355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 3. Новые времена, новые заботы » Текст книги (страница 27)
Том 3. Новые времена, новые заботы
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:14

Текст книги "Том 3. Новые времена, новые заботы"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)

Тогда, видя, что дело поставлено довольно глупо, национальное собрание просвещенных людей решилось дать рабочим сто тысяч франков, но тут же спохватилось и не замедлило поступить еще хуже: сто тысяч франков оно давало с тем, чтобы право назначения делегатов от рабочих обществ было предоставлено министру внутренних дел, – то есть лицу, которое отдалено от рабочих обществ, как земля от солнца, и уж не имеет ровно никакого понятия ни о специальностях, ни о лицах, которые посвятили себя той или другой из них. Синдикаты отказались и от этого одолжения своих представителей и решились отправить делегатов на собственные средства и на то, что даст подписка…

Органы буржуазной реакционной и умеренной прессы потешались над отказом синдикатов от подачки, издевались над их желанием самим остаться хозяевами в собственном своем деле, прохаживались насчет будто бы очень изысканной щепетильности, вовсе не подходящей к блузе, осмеивали то неуместное и аляповатое чувство собственного достоинства этой блузы, которое позволяет человеку обращаться за помощью и не позволяет ее принимать, когда дают.

Несмотря на все это, синдикаты стояли на своем, и подписка продолжалась, но, к сожалению, так как у этой партии нет ни органов специальных, нет ни права сходок, а главное, нет самого необходимого – средств, то сборы подвигаются сравнительно плохо, и нет никакой возможности избежать приношений доброхотных дателей, вроде депутатов того же умного собрания, театров и т. д. И при всем этом в течение месяца собрано только пятьдесят тысяч франков. Более двадцати франков не давал ни один из самых радикальных депутатов, в том числе г. Гамбетта – сия опора угнетенных и униженных; остальные – два и один франк, даже пятьдесят сантимов давали некоторые депутаты. Из таких грошей кое-как и набралось пятьдесят тысяч. Наконец рабочие сами решились устроить упомянутый выше fete du travail; что он даст – еще неизвестно. Делегаты некоторых синдикатов уже отправлены в Америку.

А вот в 1872 году то же самое национальное собрание отняло государственную субсидию от разных религиозных обществ, и точно так же была открыта подписка, – и опять оказывается, что враги просвещенных людей умеют помогать своим. В четыре года одна газета Вильмессана собрала около полутора миллиона франков, а в нынешнем, в 1876 году та же газета, на тот же предмет, с 13 по 23 мая, то есть в течение десяти дней, собирает девяносто тысяч франков.

Деньги эти, поступающие в распоряжение религиозных обществ, раздаются последними своим членам, большею частию – аристократам, которые и помогают бедным – тем самым бедным, у которых просвещенный человек разогнал и перестрелял родителей и детей и которым отказывает в желании учиться и улучшить знанием свое положение, если они не пожелают подчиниться все тем же лицам, которые присвоили себе удовольствие помогать чужими деньгами Вот как либералы умеют помогать своим врагам! При чаком образе действия будущность, ожидающая этот прекрасный город Париж и нас, случайных его обывателей, – не блистательна. В речи Виктора Гюго, прочитанной на могиле Жорж Занд, есть фраза о том, что каждый умирающий гений ведет за собою другого, молодого гения; что если в последние годы Франция потеряла так много сильных голов, то это значит, что на место утраченных явятся новые и новые силы и что, сообразно обилию утрат, надо ожидать и обилия грядущих и обновляющих сил. Передать в точности подлинные выражения Гюго я не могу, – у меня нет под руками подлинной речи, да и трудно вообще передать красноречие этого маститого оратора и романиста, который говорит и пишет как-то колесом, как ходят колесом наши деревенские ребята. Но смысл приведенного отрывка, как мне кажется, передан точно. Прочитав это, я порадовался: авось, подумал я, придет кто-нибудь из свежих людей, принесет свежие силы и примется поступать рассудительно. Гюго говорит – грядут! И действительно, за несколько дней до смерти Жорж Занд вдруг пронеслась весть о том, что французская учащаяся молодежь задумала устроить конгресс – собрание учащейся молодежи всех стран, для того чтобы сплотить во имя братства все эти молодые силы, разумеется на служение общему благу. Повеселел я, узнав об этом, и с нетерпением стал ожидать первого собрания. Наконец это собрание состоялось, – и что же? Из братского общества для начала сплочения были на первом же собрании выгнаны немцы. Признаюсь, немало это удивило меня, особливо удивило тогда, когда коновод этого конгресса, г. Мерже, один из здешних студентов, обнародовал в газетах письмо в объяснение недоумения общества и литературы, сочувствовавших этому братству. Письмо это адресовано к журналисту Шарлю Ревер. «Вы говорите, – пишет Мерже, – что „у знаний нет родины“, и потому на студенческий конгресс должна быть допущена учащаяся молодежь всех национальностей. Но цель наша – ее знание: мы, как учащиеся, не беремся за то, что составляет дело учителей; наш конгресс – не академия и не занимается научными вопросами. Цель конгресса – во имя всемирного братства сплотить молодежь всей Европы. Вы находите, что и ради этой цели немцев-студентов устранять ке следовало бы, – но я не согласен с вами. Наша вражда к немцам не патриотическая; они взяли у нас Страсбург, но мы можем напомнить им и Берлин и Иену; точно так же русским можем напомнить Севастополь, австрийцам – Вену и т. д. Стало быть, поражение, нанесенное нам немцами, ке имеет тут никакого значения. Дело все в том, что войны Франции всегда велись за освобождение, за идею, за прогресс, тогда как немецкие войны велись только ради захвата, ради того, чтобы завладеть чужим и угнетать его. Немецкая молодежь вовсе не чужда этой идее, руководящей немецкой нацией в ее войнах, и не только не чужда, а прямо воспитывается в этой идее, и особенно во враждебных чувствах к нам, французам. Почитайте немецких поэтов: Арндта, Кернера, Шенкендорфа; они еще с начала столетия поучали необходимости пролить французскую кровь. Таково воспитание немецкого студенчества до сих пор».

Мне, как закоренелому российскому патриоту, – говоря правду, – очень по вкусу такой афронт, нанесенный немцам; ко если я, подобно г. Мерже, изгоню из своего миросозерцания такую вещь, как вражда, то поступок юного конгресса, с г. Мерже во главе, утрачивает для меня всякую прелесть. «Не имея вражды, мы изгоняем немцев из общества, образовавшегося во имя всеобщего братства, потому что они питают к нам вражду». Тут даже и глупости очень довольно, и уж ни единой капельки нет нового. Напротив, само французское юношество, полагающее необходимым напомнить о том, что должно быть между людьми что-то братское, само начинает, подобно ненавидимым им немцам, также воспитываться во вражде. Что ж тут нового? Вот если бы г. Мерже сказал, что даже тех самых немцев, которые враждебны к нам, мы приглашаем примкнуть к братскому союзу, – это было бы ново и нужно. В настоящую минуту именно и необходим, в частной и общественной жизни народов, этот новый род взгляда, который бы именно отрицал вражду во всевозможных видах и показывал бы пример этого. Этого только и нужно, а этого именно и нет ни в чем новом. Старый человек Жорж Занд выводит рабочего Пьера Гюгенена и заставляет влюбиться в него маркизу – это ново, это действительно говорит о правде. Распайль, восьмидесятилетний старик, просидевший в тюрьме большую часть своей жизни, почти тотчас по освобождении начинает говорить об амнистии и грозит не закрывать рта, покуда она не будет дана, – это тоже ново, тоже справедливо, тоже пробуждает в сердце человека добро. А г. Гамбетта, который отказывается от подачи голоса об амнистии, – это ни старое, ни новое, а просто скверное явление.

Итак, покуда ничего еще и ниоткуда не грядет. Напротив, г. Гамбетта получил уже от своих марсельских избирателей письмо, в котором они высказывают сожаление, что подавали свой голос за него, так как его основательное молчание в самых существенных вопросах – для них явление совершенно неожиданное, особливо со стороны главы республиканской партии, и притом тогда, когда республика установлена окончательно. Кстати о г. Гамбетте, который в последнее время сильно пошатнулся в общественном уважении. Недавно, а именно 23 июня умер от удара некто г. Теофил Сильвестр. Умер он за завтраком, поутру, причем оказалось, что завтракал этот человек у г. Гамбетты.

«Каким образом могло случиться, – обратились газеты к г. Гамбетте, – что у вас возникла дружба с г. Сильвестром, бывшим секретарем г. Пиетри и ревностным сотрудником Поля Кассаньяка в издании реакционной и бонапартистской газеты Pays [10]10
  Страна (франц.)


[Закрыть]
, каковым Сильвестр был по день смерти? Если в настоящее время, г. Гамбетта, вас окружают люди, подобные г. Сильвестру, то мы вас не поздравляем.

Кроме того, – констатируем еще следующий факт: г. Гамбетта, принимавши г. Т. Сильвестра за своим столом, не удостоил, однако, проводить своего знакомого на кладбище, когда он умер».

Итак, вот что покуда виднеется на горизонте: несомненный успех врагов республики и несомненное озлобление против представителей республиканской партии, которая ровно ничего не делает, а продолжает, в лице своего главы, систематически отлынивать от разрешения самых насущных вопросов. «Когда в 1880 году, – говорит одна хорошая газета гг. радикальным депутатам, – вы вернетесь к своим избирателям, то последние непременно спросят у вас: сделали ли вы что-нибудь из того, о чем трубили в ваших программах? Пытались ли вы делать изменения в нашем военном законе? Сделали ли вы какие-нибудь улучшения в наших судах? Подумали ли о более правильном распределении налогов? Замолвили ли хотя словечко об отделении церкви от государства? Нет, – ответите вы, – ничего этого мы не делали. Мы просто были умны и вели себя умно, так умно и тонко, что сенат решительно уже не примечает нашего существования». И разумеется, делаем, что хотим, прибавим мы… А молодежь ко всему этому, во имя братства, начинает воспитывать в себе непримиримую вражду.

Все это вместе дает физиономии здешней жизни весьма утомительное натянутое выражение.

А старые хорошие люди мрут. Вам, конечно, уже известна смерть Жорж Занд. Привожу здесь письмо покойной к Л. Ульбаху, которое, по мне, очень хорошо рисует эту писательницу вообще и довольно подробно знакомит с ее образом жизни в последние годы.

«…За последние двадцать пять лет в моей жизни нет ничего интересного: не спеша тянется в кругу семьи, спокойная и счастливая старость… Изредка какое-нибудь личное горе нарушит ее спокойное течение, кто-нибудь из близких умрет, кто-нибудь поссорится… Вообще это такое состояние, которое, вероятно, знакомо и вам. При свидании, в разговоре, я охотно буду отвечать на все вопросы, какие вы мне предложите…

За это время я потеряла двух любимых внучат, но у меня еще остались две малютки от моего Мориса. Невестку я почти так же люблю, как и сына, и им двоим я отдала в распоряжение все мое имущество. Время я провожу, забавляясь с детьми, занимаясь ботаникой, предпринимая долгие прогулки (я еще крепкий ходок), а когда выдается свободная минута, часа 4 в сутки, сочиняю романы. Пишу я легко и с удовольствием, писать – это мой отдых, рекреация; переписка с друзьями и знакомыми и вообще письма – вот это так уж настоящая работа! О, если бы можно было писать только к друзьям! Но кроме их писем сколько каждый день я получаю трогательных и смешных посланий. Каждый раз, когда я могу чем-нибудь помочь, – я отвечаю; если помочь не могу – молчу Если вижу, что надобно удовлетворить, несмотря на малую надежду в успехе, – пишу, что попытаюсь. Из всей этой переписки необходимо ежедневно отвечать по крайней мере на десять писем. Это целый потоп, – но что будешь делать?

Надеюсь по смерти переселиться на какую-нибудь совершенно безграмотную планету. Надо быть вполне совершенным, чтобы не уметь ни читать и ни писать. В ожидании этого счастья – терплю.

Если вас интересует мое материальное положение, то вот вам мои, очень простые, счеты. Я выработала своими трудами миллион франков и все это отдала моим детям, исключая 20 тысяч франков, которые приберегаю на случай моей болезни, чтобы в период дряхлости не обременять собою детей. Я еще не знаю – сумею ли сохранить и этот капитал, потому что то и дело нуждаются в нем то те, то другие.

Если я буду в силах еще работать, то, разумеется, и это сбережение будет пущено в обращение Пожалуйста, молчите о том, что у меня есть сбережение, – только этим вы и поможете мне сберечь его.

Если вы будете писать о моих средствах, то не ошибетесь, сказав, что я жила изо дня в день тем, что зарабатывала, что я смотрю на такое существование как на самое счастливое и правильное. Не имеешь излишков и не боишься воров.

В настоящее время все домашнее хозяйство лежит на руках детей, и поэтому каждый год у меня остается свободное время, чтобы попутешествовать по отдаленным и неизведанным уголкам Франции. Уголков этих так много, и они так прелестны, что, право, дальше не стоит и ездить. Здесь я получаю материал для моих романов. Я люблю своими главами видеть все то, о чем пишу. Если мне приходится сказать два или три слова о какой-нибудь местности, мне нужно непременно самой видеть ее и крепко держать в памяти, чтобы не ошибиться.

Все это очень мелко и мало, мой друг, а для такого биографа, как вы, мне бы хотелось быть величиной с пирамиду Но что делать: выше лба уши не растут.

Вообще я самая простая женщина, к которой приделали ни с того ни с сего разные совершенно фантастические эксцентричности.

Обвиняли меня также, что я никого страстно не любила, – а мне кажется, что я и жила только любовью… Теперь, слава богу, с любовью меня уж оставляют в покое, а те, кто хоть сколько-нибудь еще привязан ко мне, – те на меня не жалуются.

Старуха я еще очень живая; правда, забавлять других я уже не могу, но умею сама забавляться и быть веселой со всяким. По всей вероятности, у меня есть большие недостатки, но, как и все люди, я их не сознаю. Не знаю также, есть ли у меня что-нибудь и хорошее.

Думаю часто о том, что такое истина, отвыкла понемногу от ощущения моего я. Делая добро – только поступаешь логично, и никто никогда не делал умышленно зла Будь я развитее в ту минуту, когда я делала зло, – наверное я не сделала бы его. Так и все люди. Вообще я не верю в злобу людей, но знаю, что на свете есть масса невежества.»

Справедливо!

Париж, 24 июня и. c г.

За малым дело
I

Начали говорить о народном невежестве, и почти у всякого из представителей уездной интеллигенции, которая от нечего делать «забрела» «поболтать» к добрейшему Федору Петровичу, нашлось какое-нибудь собственное мнение по этому важному вопросу. Радушие «добрейшего» Федора Петровича, не забывавшего обновлять столики своего кабинета постоянно полными бутылками кахетинского, было, как и всегда, причиною того, что разговор шел без малейшего стеснения; можно было говорить, не обращая внимания на слова собеседника, и собеседник мог не слушать того, что ему говорят. В этой свободе суждений и заключалось для уездной интеллигенции удовольствие вечерами посещать Федора Петровича.

Но, к сожалению, слабые силы рассказчика об этих вечерах вообще, и о том из них, о котором идет речь, – решительно не дают возможности более или менее удобопонятно передать читателям все разнообразие этих оживленных разговоров. В данном случае рассказчик не знал бы даже, как и начать свой рассказ, если бы сам Федор Петрович не нашел нужным произнести и своего слова о важном предмете разговора и тем на некоторое время значительно убавил царивший в кабинете шум и говор.

– Вы говорите – народ!.. – сказал он не спеша и «глубокомысленно». И, сказав это, по обыкновению замолк, потер свой нос шелковым платком, положил платок в задний карман сюртука и, подумав тоже весьма глубокомысленно, продолжал:

– Или также утверждают – просвещение!

После этого он кашлянул, понюхал табаку, хлопнул крышкой табакерки и решительно произнес:

– А между тем… А в то же самое время…

И, оглядев всю публику, сел в кресло и уже замолк окончательно, хотя лицо его и выражало крайнее волнение. Замолкла и вся компания, так как ей было весьма хорошо известно, что Федор Петрович каждый раз вынужден был делать то же самое, как только пожелает что-нибудь высказать. Всякий раз он начинает речь как бы обобщением, ко на словах «а между тем» или «а в то же самое время» – всегда замолкает и не обобщит ничего. Все это знали, но знали также и способ, которым надобно было разрешать затруднительное положение Федора Петровича. Все знали, что добрейший Федор Петрович, много живший на свете, много видевший на своем веку, благодаря служебным перемещениям, всякого рода людей, переживший множество всяких порядков и веяний, будучи самым приятным собеседником и самым неистощимым рассказчиком, вероятно потому замолкал всякий раз, когда ему приходилось делать из своих наблюдений вывод, что в жизни Федора Петровича, как и вообще в нашей жизни, умозаключения и выводы никогда ей самой не приличествуют, но всегда являются в жизнь большею частию в запечатанных конвертах и большею частию не имеют с фактами жизни ничего общего.

Все добрые приятели Федора Петровича, зная результаты его житейского опыта и видя его затруднительное положение, всякий раз, когда ему приходилось делать какие бы то ни было обобщения, старались вывести его на ту дорогу разговора, где он мог чувствовать себя без малейшего стеснения.

– Да ты вот что, Федор Петрович, – говорил обыкновенно в такую минуту кто-нибудь из слушателей, – ты расскажи просто, в чем дело, все и будет ясно!

– И отлично! – говорил на это Федор Петрович.

И затем уже следовал простой рассказ.

Так было и в описываемый вечер. Выведенный добрым приятелем на торную дорогу свободной речи, Федор Петрович еще раз понюхал табаку и сказал:

– Действительно, лучше я расскажу просто так, как было.

И затем, покряхтев немного, стал рассказывать.

II

– Сестра моя с давних пор живет замужем в одном уездном городке под Москвой. Иногда, намучившись на службе, я ездил к ней отдохнуть, отдышаться, побыть в теплой семейной среде после холостой, одинокой квартиры.

В самом деле, иногда холодно, очень холодно холостому человеку. Так вот я ездил отогреться, оттаять. А начнет забирать скука – марш назад, и так опять на несколько лет.

«Вот таким-то родом заехал я к ней лет двадцать тому назад, в самые любопытные времена: тут и освобождение, и земство, и новый суд – словом, кипучее время. Пожил я у сестры, поел, попил, позевал вволю, наслушался всякой всячины, – наконец надо и назад ехать. Настал день отъезда; привели мне из пригородной слободки извозчика. Вышел я с ним поговорить и тут же сразу чрезвычайно им заинтересовался; сразу мне мелькнуло: „талант!“. Мальчишка лет пятнадцати, а красив, шельмец, боек, смел, даже дерзок. Стал я с ним торговаться. И что же? – на каждом слове дерзость, нахрап, без малейшей церемонии. И помину нет, чтобы снять шапку и дожидаться, пока скажешь: „надень“. Словом, ни тени рабского или униженного! Это-то меня и обрадовало и заинтересовало в нем, дерзость-то эта. „Вот они новые-то времена!“ И какой прелестный, смелый крестьянский юноша! Не стал я поэтому ни в чем ему поперечить и цену дал, какую он пожелал, даже когда он попросил тотчас же прибавить, прибавил ему без слова; просто победил он меня вообще с художественной стороны. Типичная, яркая фигурка, смелая юношеская душа, – и в ком? – в мужичонке! Люблю я это! Это паше, чисто русское, родное!»

Федор Петрович с удовольствием выпил стакан кахетинсгого (причем компания, конечно, последовала его примеру) и продолжал:

– Ну, вы знаете, что в былые времена отъезд от родных был делом далеко не простым. Теперь вот машина ходит по часам, – не попал к поезду, сиди лишние сутки.

А тогда можно было заставить ямщика прождать целый день, давши, конечно, ему на водку. Вот в таком роде пошли было и мои проводы на этот раз. Сели закусить часов в десять, а в двенадцать стало уж казаться, что дай бог только к четырем часам переговорить обо всем, о чем нахлынуло в голову. Перед отъездом всегда так бывает. Однако же вышло не так. Перевалило немного за двенадцать, слышу – прислуга говорит: «Извозчик спрашивает!» – «Пусть, отвечаю конечно, подождет!» Прошло еще полчасика, прислуга опять является, говорит: «Извозчик бранится, сладу нет!» Иду к нему, и опять меня в нем восхищает эта дерзновенность.

– Что же ты, – говорю, – братец, бунтуешь тут, не даешь мне как следует проститься?

И что же? Даже этих-то слов не успел я проговорить, как мальчонка, не слушая меня, сам начал читать мне нравоучение, да каким голосом, да с какими жестами!

– Вам, господам, – говорит, – время завсегда дорого, а нашему брату, мужику, нет? Извольте поторапливаться или пожалуйте деньги, и я уеду. Без вторых денег ждать не буду, а эти взыщу!

– Ну, можете себе представить, что это было за великолепие! Ну, положительно очаровал меня мальчишка.

Обругал я его, конечно, также и с своей стороны, но что прикажете делать? Покорился ему! Пришлось дать прибавку, и все-таки нельзя было не поторапливаться. И, наконец, кой-как я собрался, простился и поехал.»

Федор Петрович не спеша выпил полстакана кахетинского (конечно, и компания) и сказал:

– Великолепный мальчишка!

Затем допил другую половину стакана и продолжал:

– Мальчишка стал интересовать меня буквально каждую минуту: сидит на козлах мрачный, угрюмый и, очевидно, о чем-то крепко думает. Заинтересовало меня – почему он все оглядывается по сторонам: не то боится, не то желает встретить кого-то?

– Что ты вертишься? – говорю. – Что ты оглядываешься?

– У всякого свои дела есть! – отвечает, и это таким тоном, как будто хотел сказать: «отстань!», даже просто: «убирайся!» И едва он так грубо оборвал меня дерзким словом, гляжу, он, как будто в испуге, круто и сразу свернул с большой дороги и погнал лошадей по каким-то переулкам и закоулкам того подгородного села, откуда был взят сам. в чем не было ни малейшей надобности.

– Зачем ты с дороги свернул? – говорю. – Чем тебе там не дорога? Ведь все-таки на ту же большую дорогу выедешь?

– Доставить к месту – мы тебя доставим, – отвечает, – а разговоров твоих нам не требуется. Хоть бы я тебя по крышам вез, так и то тебе не о чем болтать попусту!

Наконец это уж и меня затронуло несколько.

– Ах ты, – говорю, – каналья этакая? Какое же ты имеешь право так мне отвечать?

– А у тебя, – говорит, – какие такие есть права?

Но не успел я еще как должно осердиться, потому что действительно никаких, собственно говоря, правов-то нет, – как мальчишка, гнавший лошадей что есть мочи, вдруг поднялся в телеге и, махая вожжами, обратился ко мне, весь бледный, взволнованный и чем-то чрезвычайно пораженный.

– Не давай ему! Не давай! – кричал он, обращаясь ко мне. – Ишь, притаился, старый хрен!., догонять хочет. Не давай, барин! А то отыму из рук! Не догонит!..

– Кому не давать? Что ты болтаешь? – также закричал я мальчишке.

– Отцу! Родителю не давай! Ишь насторожился! Притаился, чтобы броситься догонять! Не давай!

От плетня отделился полупьяный и мозглявый человек, и когда мы поровнялись с ним, он ухватился за задок телеги обеими руками так, что уже я закричал, чтоб мальчишка не смел гнать, даже схватил его за шиворот и осадил. Но лошади все-таки бежали. А мозглявый человек, шлепая сзади телеги и задыхаясь, еле хрипел:

– Руб… хошь… черт!

– Не давай, барин! – неистово кричал мальчишка, выбиваясь из моих рук и не останавливая лошадей. – Пропьет! Матери отдай! Она будет тут сейчас!..

– Прокляну! Егорка! Прокляну! – едва дыша, хрипел старик, уже цепляясь за задок телеги.

– Стой! – сказал я. – Стой наконец! Я свои ему дам. Что это такое ты делаешь с отцом?

И, не доверяя мальчишке, сам схватился за вожжи и остановил телегу.

– Кровопивец, змей! – задыхаясь, с величайшим раздражением хрипел отец, пока я рылся в кармане, доставая кошелек. – Отца родного, мошенник, не жалеешь!

– Ты-то нас не жалеешь, а тебя-то нам за что же жалеть? – не меньше раздраженный, чем отец, криком отвечал ему мальчишка.

– Разбойник! – хрипел отец, потрясая кулаком. – Кровопивец! Я тебя… постой!.. Поговоришь ты у меня… Попадись только!

Рублевая бумажка, которую я протянул старику, заставила его прекратить эту брань и обратиться с благодарностью ко мне, но едва он успел снять шапку, как мальчишка уже стегнул лошадей, и мы помчались опять.

Старик, оставшись позади нас, продолжал грозить кулаком и что-то кричал, но нам уже не было ничего слышно.

В то кипучее время, кстати сказать, во всех сословиях было ужасно много таких, обреченных на погибель отцов: еще недавно было у них всего много, благодаря плотно сложившимся неправосудным порядкам, в которых одна нечистая рука мыла другую нечистую руку. Новые порядки разрушили эти гнезда, разросшиеся до огромных размеров благодаря беззаконию, глубоко пустившему корни в глубине русского общества. Беззаконная жизнь во всех отношениях, жизнь грубая, жирная, неряшливая, нецеремонная, – а главное, непременно «дармоедная», – вся она от одного дуновения той неотразимой правды, сознание которой пришло вместе с освобождением крестьян, разложилась, и еще недавно торжествующий, авторитетный, властный, крепко державшийся на ногах человек превратился в совершенное ничтожество, в нищего и подсудимого одновременно. («Эге! Федор Петрович! как ты ловко словоизвержению-то обучился… Сущий адвокат!») Именно к числу таких-то обреченных на погибель людей и принадлежал отец мальчика, когда-то богатый дворник, монополист извоза и всяких казенных субсидий по этому делу в целом уезде. Рухнули его неправедные доходы, рухнула и неправедная жизнь с беспрерывным обжорным праздником.

И вот он «допивает» остатки своего благосостояния, отнимая у детей и семьи, уже знающей, что ей надобно теперь полагаться только на свой неусыпный труд, по возможности большую часть заработка на пропой. По лицу его, кое-где носившему следы царапин и синяков, видно было, что старик роспился, ослаб, размяк и вообще держится на свете только выпивкой.

– Как же это ты с отцом-то так жестоко поступаешь? – сказал я мальчишке с укоризной. – А?

– Не безобразничай!

– Но ведь все-таки, – говорю, – он ведь отец тебе?

– Отец, – а безобразничать не дозволим. Мы и так все, вся семья из-за него почитай что раздеты, разуты, а гоняем день и ночь, скоро скотина без ног останется. Как же он может наши трудовые деньги пропивать? Вот и получи!

– Кто это ему глаз-то разбил?

– Да он сам разбил-то! Мы только, всем семейством, связали его…

– Это отца-то? Всей семьей?

– А чего ж? Почитай бога! Держи себя аккуратно!

– Ну, – говорю, – брат, кажется, что БЫ поступаете вполне бессовестно! Как же так не уладить с отцом как-нибудь по-другому? Что же это такое? Ведь он отец!

И, признаюсь, я неожиданно впал в нравоучительный тон и стал развивать мальчишке самые гуманные теории.

Говорили и о Христе, и о терпении, и о преклонной старости, которую надобно чтить, уважать, к которой надобно снисходить. Говорил, что вообще необходимо любить ближнего своего, яко сам себя… И так далее. Он слушал меня чрезвычайно внимательно, ехал тихо, и вдруг я услыхал, что он плачет, просто «ревнем ревет», как говорят о таких слезах.

– Что это ты? – спрашиваю. – Что с тобой?

– Ты думаешь, мне сладко этак-то делать? Нешто бы я посмел, ежели бы всех не жалел?.. Погляди-кось, какое семейство-то, всем пить-есть надо… Маменька и совсем, того гляди, исчахнет; а он сам ее еще бьет.

И рыдает-рыдает.

– У меня вся душа изныла от тоски… Жаль мне и братьев и сестер… А иной раз совсем осатанеешь… Знаю я грех-то мой!

Он был в таком отчаянии, что я решительно растерялся и не знал, что сказать ему в утешение.

– Отдай деньги-то маменьке! – всхлипывая, прошептал он и остановил лошадей.

Около разоренного большого двора с развалившимися воротами стояла сгорбленная старушка, в глазах которой можно было все-таки видеть, что и она на своем веку попила-поела всласть! Отдав ей деньги («Уж все, батюшка, полностию, все!»), мы поехали своей дорогой, и мальчишка продолжал тосковать.

«Не думайте, что я какой-нибудь особенный любитель непочтения к родителям, – но мальчишка был для меня крайне симпатичен: как хотите, а какой-то голоногий мальчишка, отстаивающий какие-то права, обороняющий мать, как обиженную и терпящую неправду, и во имя справедливости не сомневающийся идти против отца… Все это весьма привлекательно! Очевидно, и сердце есть в мальчонке, и энергия, и чувство справедливости, и просто чувство и впечатлительность – плачет ведь! и сознает – „нехорошо, несправедливо, а нельзя!“

– Умеешь грамоте-то?

– Ничего не умею… Один острожный сидел за подделку чего-то в остроге; когда выпустили, пожил у нас. Ну, поучил меня по словечку… Я было и понимать стал, да острожный-то ушел, я и стал забывать. Хороший человек был острожный-то! добрый!

– А хочешь учиться-то?

– Я страсть какой охотник до ученья!

– Так чего же ты в какую-нибудь школу не ходишь?

– Да нешто при нашем деле можно? Теперь вот доставлю вас на станцию, – лошадей надо покормить, попоить. Приедем по ночи. Потом в оборотку конец сделал, а домой приехал – опять заказ готов, – опять гнать. Да ежели бы и свободное время вышло, так и то не на ученье оно, – какая жизнь-то у нас идет! Глаза бы не глядели. Только что маменьку жалко покинуть…

Грустно, ужасно грустно стало мне за мальчишку.

Сколько на Руси погибает таких талантливых головок, думал я Кто поможет им? Не буду ли и я святотатцем, если попущу пропасть и сгинуть этому хорошему сердцу и хоть юному, но, быть может, большому, потому что искреннему, уму?

Я сказал ему:

– Знаешь, где живет моя сестра? откуда мы ехали?

– Как не знать.

– Ну, так через месяц заходи к ней, – я пришлю тебе книг, ты учись. Денег она тебе тоже даст немного, – учись, если возможно, – а потом как-нибудь справимся…

– Да, кабы родитель помер. Так у нас бы был порядок… А то нешто можно!..

– Ну, уж смерти родителя ты не дожидайся… Это будет, как угодно богу!

– Само собой… Ишь он пьет-пьет, все не напьется…

– Ну, уж это делать нечего. Надо терпеть. Ты, вместо того чтобы вот смерти ждать родителя да синяки ему ставить, ушел бы на чердак или куда-нибудь… и учись…

Ну, словом, о просвещении… в самых по возможности очаровывающих этаких чертах, В заключение обещал давать три целковых в месяц.

Задумался мальчишка… Долго думал, потом весело тряхнул волосами и весело произнес:

– Кабы грамоте-то научиться, пуще всего в писаря, ежели… Выгодное дело…

Признаюсь, покоробило меня это слово. И уже тогда я подумал не в хорошую сторону о просвещении-то вообще.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю