355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 3. Новые времена, новые заботы » Текст книги (страница 20)
Том 3. Новые времена, новые заботы
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:14

Текст книги "Том 3. Новые времена, новые заботы"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

Что я не уживусь с опекуном, когда он женится на моей теперешней жене, – это было ясно; он начнет все по-своему и прогонит меня. Что он поведет детей иначе – это также было ясно. Ясно было, что он их забросит вместе с матерью; что деревня, мужики будут разоряемы свободной рукой – также не подлежало сомнению. Как тут быть?

Добрые семена, посеянные в сердцах моих ребят, он непременно будет «искоренять», он будет им отцом, перед которым «не смей пикнуть», он «пристроит их к месту» и покорит непокорных… Представьте себе, что может сделать такой волк с детьми, что он сделает с мужиками, с деревней, сделавшись «полным» хозяином?

И опять мне представился случай уйти; теперь уж я бы мог уйти с полным сознанием моей невинности: я не мог давать ложной клятвы в любви… Не правда ли, как честно и благородно! А честно оставлять на съедение трех честных людей, честно обрывать начавшее пробуждаться в них сознание любви к ближнему? Честно покидать этого ближнего, для которого на моих руках растут три добрые существа? Подумайте!

Я подумал и женился. Чего мне это стоило и как случилось – я в подробности рассказывать не буду. Я женился с тем, чтобы самому быть опекуном (теперь я уж добился этого) и также быть полным хозяином в тех добрых отношениях, которые установились между мною, детьми и деревней… Но могильный холод оковал мою душу… Я зарезал себя, и меня теперь нет на свете… Когда я стоял под венцом и когда услыхал слова «расстоящая соединивый», я думал о соединении не себя с моей женой, людей видимо «расстоящих» друг от друга, а о чем-то другом – и радовался умом, хотя сам был мертв и даже зяб от внутреннего холода… Я радовался тому, что, умирая, соединяю «расстоящая» – моих ребят и деревню, в общей симпатии друг к другу, в сознании общего труда, общей жизни… В самом деле – зачем им быть «расстоящими»? Разве это справедливо? Разве не в этом вся неправда, все зло?

А ведь они были бы «расстоящими», если б я не зарезал самого себя… Теперь этого не будет… Вот этим сознанием и живу я, и радуюсь, и веселюсь всякий раз, когда только представлю себе, сколько было бы сделано зла, если бы я пожалел самого себя…

Не велика беда, что меня нет в живых, – зато сколько растет живого, хорошего на моей могиле…

Однако, бога ради, бога ради, пишите…

Ваш…

P. S. Делаю небольшую приписку о том, каким образом пошли наши дела, когда стал опекуном я. На другой же день моего вступления в должность – имение перестало давать доход. Совершенно перестало. С Ивана Абрамова следует получить оброку 32 р., но у Ивана Абрамова всего-навсего 1 р. денег, и он должен лавочнику 8 с полтиной, а ресурсов на уплату того и другого – корова и телушка. Точно так же во всех дворах… Вместо 5 тысяч рублей, которые в течение одного года сумел «извлечь» прежний опекун, мы теперь получаем рублей 15 в месяц, и то когда 1 р., когда полтинник… Однажды я целый вечер шлепал по грязи, просил во всех дворах тридцать копеек – «нету!» говорят. Так и воротился ни с чем… Вообще я вижу, что «хорошая доходность» имений находится в прямой связи со строгостью. Чтобы был доход, необходимо ежеминутно кому-нибудь и об чем-нибудь «жаловаться». Хорошо также и судиться – тогда урожаи получаются сам-100. Но все это, к сожалению, нам с ребятами «не подходит». Таким образом, видя невозможность, и притом самую полную, получать какие-нибудь мало-мальски определенные доходы, мы уже не фантазируем ни об адвокатуре, ни о замужестве с министром.

Мы не можем уже и мечтать о гимназии – нет денег! Волей-неволей приходится выбирать профессии попроще.»

V

– «Не выдержит!» – решил я, дочитав письмо до конца, а спустя несколько дней написал «иностранцу» ответ, в котором старался доказать всю трудность и, с моей точки зрения, бесполезность жертвы, взятой им на себя. Я изложил эту мысль по возможности в самых мягких, не обидных выражениях, так как не мог не слышать, читая второе письмо, что «иностранцу» моему крепко трудно, крепко больно… Мне не хотелось делать ему еще больней. Я рассчитывал только дать ему возможность прийти в себя, очувствоваться, посмотреть на вещи здраво. Доказательства бесполезности единичных жертв, приводимые мною, были всё больше аллегорические: необходимо изменить порядки, а с ними изменятся и люди; изменять людей, не изменяя порядков, все равно что на каменистой почве сеять рожь, и т. д. Бесплодность «иностранцевой» жертвы была, доказана самым явственным образом, и в конце концов я рекомендовал ему, предварительно расхвалив его душу, его сердце, – отдать себя общественному делу.

Ответа на письмо я не получил… Теперь я знаю, что «иностранец» ожидал от меня не такого письма, не такой поддержки. Теперь я знаю, что он «в самом деле» не мог разорвать естественно возникавших в его сердце связей и привязанностей именно потому, что он был живой человек. Тогда же мне казалось, что он просто запутался, «втюрился», так как я сам не понимал еще достаточно того, что лично мне присущая легкость жертвовать «мелкими» интересами людей, с которыми сталкивает меня судьба, во имя интересов общих – есть несовершенство, неразработанность моей нервной системы, моего человеческого достоинства, а вовсе не признак высшего развития, высшего порядка моих убеждений… Я охотно бы облагодетельствовал весь род человеческий, но только под условием, чтобы он беспрекословно повиновался моим повелениям, чтобы он не пикнул, не стал со мной торговаться, желать чего-нибудь такого, что я считаю вздором… Вся русская история научила меня ни во что не ставить отдельную личность и ее мелкие человеческие интересы. Во мне самом та же история воспитала и отсутствие уважения к самому себе с моими «ничтожными» интересами и отсутствие не только уважения, но даже терпимости к тому же в других; мы привыкли сливаться в плотную массу обыкновенно разрозненных, бессодержательных атомов – только в какой-нибудь посторонней, не от нас пришедшей заботе, вроде ига, вроде войны, голода и т. д. Но как только такая подавляющая, со стороны нахлынувшая тяжесть событий переставала давить нас, переставала возбуждать в нас деятельность ума и сердца, как только мы оставались «сами по себе» – прекращался всякий интерес жить на свете, наставала пустота, тоска, самогрызение и нетерпеливое ожидание вновь какого-нибудь удара, какой-нибудь беды, тяжести, чтобы чувствовать, что, свергая ее, живешь… У таких людей, как я, еще нет нравов, нет разработки своей личности… А между тем время все более и более идет к «человеческому образу жизни», все более требует, чтобы человек-то был хорош, чтобы личность-то берущегося за дело человека была хороша… Увы!.. подобных личностей оказывается покуда вовсе не такое количество, какое бы требовалось даже в самых скромных размерах. Откуда они возьмутся – я не знаю; но знаю наверное, что мое личное несовершенство (подобное такому же несовершенству множества моих двойников) было причиною того, что мы, начав за здравие, всеобщее здравие, кончали упокоем собственным своим в банках, в железнодорожных правлениях и во всякого рода учреждениях, приносящих пользу… только уж не знаю кому?

«Иностранец» был не таков, и он «выдержал» вопреки твердой уверенности моей в противном. Я и мемуары-то эти принялся писать именно потому только, что «иностранец» «выдержал» и заставил меня задуматься и о нем и о себе… Убедило меня в этом третье письмо «иностранца», полученное мною уже здесь, в г. N, на месте нового моего служения отечеству, или, вернее, наживающему деньгу купечеству.

Несколько дней назад, возвратясь из «должности» домой, я нашел коротенькую записочку на серой бумаге:

«Наш деревенский мужик, бывающий по делам в вашем банке, сообщил мне вашу фамилию, говорит: „служит“. Вы ли тот самый (следует мое имя, отечество и фамилия), с которым мы когда-то жили, помните, на Живодерке? Если вы, то я очень, очень этому рад и счастлив… Как нам повидаться? В городе я бываю редко. Не приедете ли в свободный денек – посмотреть на наше житье-бытье?.. Надоест ведь сидеть в банке-то… А до нашего обиталища близко – третья станция, и от станции семь верст, деревня Залесье…

Ваш N. N.».

Как он мог попасть сюда? Чем «кончился» этот брак? Где дети? – все эти вопросы невольно возникли по прочтении этой записки, и желание видеть «иностранца» овладело мною в самой сильной степени. Я решил непременно съездить в первое же воскресенье, но не выдержал и уехал в субботу вечером.

Часов в одиннадцать ночи лошади привезли меня в бедную нищенскую деревушку, к бедному низенькому в одно окно крестьянскому дому. И деревня и домишко спали мертвым сном.

– Кто там? – на стук в дверь, низенькую и квадратную, отозвался молодой басистый голос.

Я назвал себя и произнес фамилию «иностранца».

– Здесь, здесь!.. Я его сейчас разбужу… Подождите в сенях, я вынесу свечку, а то вы тут спотыкнетесь…

Огарок осветил сени, заставленные досками, только рчо сделанными ящиками; вся стена, у которой стоял верстак, была увешана разными столярными инструментами: рубанки, пилы, шершебели, навертки и т. д. Молодой парень, босиком, одетый в парусинную блузу, сонно и молодо улыбаясь, проговорил, указывая на всю обстановку сеней:

– Всё хлам!

И провел меня в избу.

«Боже мой! Это ли тот „иностранец“, молодой, приличный, рассудительный, здоровый!» Я не верил глазам, увидав перед собой совершенного старика. В красной полосатой фуфайке, какие носят дворники, плотно обхватывавшей его стан, он походил на скелет, так был он худ; длинные худые ноги, худые руки, редкие волосы с сильною сединой и длинная, узкая, также с значительной сединой борода – все это говорило о том, что человек был сломлен и разбит, что прожитые им годы были мучительно трудны…

Тихим, ослабевшим, но таким же мягким, женским, как и в старые годы, голосом он говорил мне, как он рад меня видеть, как хорошо, что мы встретились; радость непритворная светилась в его добрых, простых глазах, слышалась в голосе.

– Где же ваши дети? – спросил я.

– А вот один из них, – указал он на парня, который отворял мне дверь.

– Это Федя, – прибавил он. – А Василий учительствует… Девочка Лиза учится в фельдшерских курсах… И потом – сюда…

– В земстве будет служить?

– Нет, просто будет сама… Нельзя брать неисполнимые обязанности только потому, что дают жалованье. Будет жить с нами и делать, что возможно…

– А средства?

– Ну, что дадут… Яйцо, курицу…

Федор, оставаясь по-прежнему босиком, возился около самовара…

– А вы с Федей?

– А мы, вот видите… столярничаем… Есть тут крахмальный завод, мы поставляем ящики…

И затем он рассказал, как попали они сюда.

– Мы разошлись, – сказал он коротко, – с женою… Нельзя было жить там, не было подходящих заработков… Мы продали крестьянам, что можно было, и вот я вздумал вернуться в ваши края… Отсюда ведь близко до города, где мы с вами когда-то учились… Вот мне там и посоветовал один человек арендовать лоскуток земли, – здесь земли немного, только самим хлеба, правда, хватает, но мало всего другого. Лизе надо, Василью не всегда хватает… Да и нам…

Я не решился расспрашивать его о супруге, так как в этом преждевременном старчестве, одряхлении человека брак его несомненно играл большую роль… Впоследствии я узнал, что она живет у богатых родственников. Не решился я расспрашивать «иностранца» и о том, как он находит свою теперешнюю жизнь, но не потому, чтобы находил эти вопросы нескромными для него, а потому, что не было в них надобности: в самом «иностранце», теперь походившем на старого русского крестьянина, не было никакой тени сомнения в том, что положение его могло бы быть какое-нибудь иное, чем то, в котором он находился; к этому положению привела его жизнь, его убеждения и необходимость, а как же противиться необходимости? Не было ни в нем, ни в Феде и мысли о каком-либо ином образе жизни… Глядя на эту спокойную покорность результатам, к которым привела самая жизнь, не было никакой возможности завести каких-нибудь теоретических разговоров.

Неудивительно поэтому будет, если я скажу, что после нескольких минут первого свидания, наполнявших нас оживлением и радостью, я скоро стал ощущать некоторую скуку. С большими промежутками молчания пили мы чай, говорили о мелких ежедневных трудах… и, увы! опять припомнилась мне мелочность «иностранца»! Ничего ни смешного, ни остроумного, ни громкого. Нет, все однообразно, бледно и так неинтересно, как неинтересно заказчику платья или сапогов быть долгое время в кругу портных и сапожников, долгое время слушать их портновские разговоры. Так и мне неинтересно было сидеть со столярами, потому что «иностранец» и Федя были в самом деле столяры… толькостоляры!

«Чужие мы друг другу!» – решил я. На другой день я с трудом дотянул до вечера, когда надо было уезжать… Вся великость подвига этого человека утратилась для меня, когда я увидел те скудные формы, в которые вылился этот подвиг… «И все-таки и тут ограниченность!» – опять решил я, уезжая… Но когда на меня нападает гложущая, самобичующая тоска, я невольно опять склоняюсь пред сердцем и делами «иностранца» и стараюсь помнить только одно: «Он возвратил в трудовую массу троих человек, которые приготовлялись быть дармоедами».

Больная совесть *
I

«Не советую вам встречаться за границею с русскими»… Когда я ехал прошлый год за границу, эту назидательную фразу мне пришлось слышать от многих соотечественников, уж бывавших там и, стало быть, имевших понятие о европейской жизни. Все причины, которые приводили мне в объяснение необходимости быть в стороне от соотечественников, решительно, по моему мнению, ничего не значили; говорили: «неприятно», «скучно», «да вот увидите сами…», словом, ни одной основательной причины на мой взгляд не было, и я уехал, совершенно забыв эти советы. И что же? Впоследствии, когда я поглядел на чужие нравы, и невольно должен был вспомнить этот совет, ибо я на самом себе испытал какую-то душевную боль, что-то саднящее, какую-то наваливающуюся на душу массу – боли, желчи, тоски… всякий раз, когда только «видел» русского, даже не разговаривая с ним ни слова, и уверен, что и моя особа, тоже русская, производила на другого соотечественника то же самое ощущение…

Определить это ощущение каким-нибудь одним веским словом решительно невозможно; оно приобретается тогда только, когда длинный ряд чужеземных картин, даже самых непривлекательных, сделает с вами великое чудо: именно заставит вас выздороветь, если вы были больны; заставит вас успокоиться, если вы были обеспокоены, – словом, когда чужая сторона сделает на душе у вас хорошо… Теперь, сидя в глуши и опять заболевая понемногу какою-то мнимою болезнию, я с особенным удовольствием припоминаю этот процесс, по которому на душе становится хорошо.

Ни длина и дешевизна немецких бутербродов, ни чистота немецкой прислуги, ни роскошь и дешевизна извозчиков, у которых все по таксе (какая прелесть!), человеческое достоинство которых делает то, что они едут потише, когда их просят ехать пошибче, ни газовые рожки, ни вообще какие бы то ни было таксы, цены, и проч., и проч., – ничто подобное не будет предметом нижеследующих заметок: ни одною из этих прелестей я не посмею пленять читателя. Да не только не посмею пленять именно вещами подобного сорта, а просто нахожусь в полной невозможности пленять его хоть чем-нибудь, если только он хоть мало-мальски заинтересован в современных порядках и хочет, чтобы они хоть чуть-чуть были поновей. С этой точки зрения я по совести могу сказать, что там все хуженашего, ибо там всему делу корень; с этой точки зрения я даже и говорить не могу ни о чем, кроме самых-самых неприятных вещей, но в конце концов – как бы ни было дурно то, что попадается вам на глаза, – на душе будет хорошо…

В самом деле, только переехали вы границу, только было стали облизываться от дешевизны бутербродов, – хвать, стоит Берлин, с такой солдатчиной, о которой у нас не имеют «понятия» и которая заставляет вас сразу терять аппетит ко всем этим прелестным газовым рожкам, мостовым, «по таксе» и т. д. Палаши, шпоры, каски, усы, два пальца у козырька, под которым в тугом воротнике сидит самодовольная физиономия победителя, попадаются на каждом шагу, поминутно; тут отдают честь, здесь сменяют караул, там что-то выделывают ружьем, словно в помешательстве, а потом с гордым видом идут куда-то… В окне магазина – победитель в разных видах: пропарывает живот французу и потом, возвратившись на родину, обнимает свое семейство; бакенбарды у героев расчесаны совсем не в ту сторону, куда бы им следовало… У иных одно лицо сделано величиною в аршин (из мрамора, из металла), причем усы, как бычачьи рога, стремятся вас запороть, положить на месте. Насмотревшись на это, пойдите укрыться в портерную, но и там то же: сабли и палаши ездят по ногам, повсюду шевелятся усы, одни другим отдают честь, и все вместе вновь пришедшему… Но существеннейшая вещь – это полное убеждениев своем деле, в том, что бычачьи рога вместо усов есть красота почище красоты прекрасной Елены. Спросите любого из этих усов о его враге и полюбуйтесь, какой в нем сидит образцовый сознательный зверь. Проглотивши такую заграничную картину, невольно думаешь: «нет, уж этого у нас нет!» И в темноте вагона припоминается наш солдатик Кудиныч, который, прослужив двадцать пять лет богу и государю, теперь доживает век в караулке на огороде, пугая воробьев… Он тоже весь изранен, избит, много дрался и имел врагов из разных наций, а поговорите-ка с ним, враг ли он им.

– А поляки? Как?

– Поляки тоже народ ничего, народ чистый…

– Добрый?

– Поляки народ, надо сказать, народ добрый, хороший… Она, полька, ни за что тебя, например, не допустит в сапогах… например, заснуть ежели…

– Не допустит?

– Ни боже мой!.. ходи чисто! благородно!

– А черкесы? Ты дрался с черкесами?

– Эва! Мы черкеса перебили сметы нет! Довольно нам черкес известен; лучше этого народу, надо так сказать прямо, не сыщешь.

Все его враги – добрые люди, неизвестно зачем бунтуют… Всех он усмирил, и вот теперь сидит в караулке, тачает что-то, разговаривает с собачонкой и, вспоминая прошлое, говорит: «ох, грехи-грехи тяжкие!» Какое же сравнение: здесь доброта, – там свинство и зло.

Нет, у нас лучше.

Благодаря превосходно устроенным путям сообщения, не успели вы еще простыть от умилительного воспоминания о Кудиныче, как чужая земля предъявляет вам новый сюжет для размышления. Поезд остановился на какой-то маленькой станции – кажется, в Бельгии: немецкие деревеньки с зеленью и беленькими домиками, выглядывающими из нее, давно прекратились; давно уже пошли каменные глыбы с боков дороги, горы (буквально) золы, облака дыму, тысячи труб, изрыгающих дым и пламя, и исчезли всякие следы деревни; видны только фабрики и казармы для рабочих, узенькие, низкие одноэтажные здания, с крошечными окнами, маленькими дверцами, обвешанные всякою рванью, просушивающеюся на солнце; людей стало почти не видно, они все где-то под землею, в огне и дыме… Изредка у дороги увидишь женщину-сторожа – она босиком, в рубище, изможденная и худая. Это, точно, Бельгия. Поезд останавливается ночью. Повсюду зарево пылающих горнов; вот вдали на какой-то широкой трубе, из которой вылетает белое пламя, толчется какой-то человек: черная скорченная фигурка его то подскочит к огню с каким-то шестом, то отскочит назад, очевидно от нестерпимого жару, и потом опять лезет туда… Слева, немного ниже насыпи железной дороги, расположилась фабрика, под прорванной и прогорелой железной крышей, держащейся на столбах; в огне и дыме, в тучах разлетающихся искр копошится масса рабочего народа, худого, оборванного, измученного; сколько тут детей, совершенно голых, без рубах… вот один тщедушный мальчик, без рубашки, босиком, нагнувшись головой чуть не до земли и ухватившись руками через плечо за конец длинной железной полосы, раскаленной почти до половины, тащит ее с видимым трудом, раздувая свои голые бока с отчетливо обозначившимися ребрами. Да, тут работают в поте лица, тут виден страх смерти, если только руки выпустят этот молот… Представляя себе хозяина этого ада кромешного, вы никак не сочтете его другом всех этих голых людей, – да, вы убеждаетесь, что выколотить из этого «хозяина» прибавку в копейку серебром можно только кровью, дракой, невыносимым взрывом ненависти… У нас нет ни такого дыму, ни такого огня, ни такой злобы рабочего и хозяина (говорят, будет), ни этой злости в работе… Хозяйский приказчик Куприянов, правда, ходит между рабочими и покрикивает: «поспевай, ребята, поспевай»; но потом присядет на обрубок дерева и скажет: «И история тоже, ребята, вчерашнего числа вышла со мной… Тут смеху было, боже мой… Иду это я… Федот! ты что это чешешься-то?.. Надо бы, купидончик, поспевать… Иду это я вчерась от кумы…» – и пошла история, от которой, глядишь, идет смех по всей фабрике… Под историю и «поспевать» легче. «Уж и плут только этот Куприянов, братцы, – разговаривают фабричные, – ну, одначе, человек, надо говорить прямо, – человек ничего…» Нет, у нас лучше!

Мы в Париже. Тут уж я не знаю, каким орудием таскать массы всяческого безобразия… но чтоб уж до конца в этих сопоставлениях мое отечество являлось в лучшем против нихвиде, приведу суды. У нас суд скорый и правый, а там идет какой-то скорый и быстрый разбой, но не суд. Я говорю о версальском военном суде. Нижний этаж неряшливых солдатских казарм в Версали кое-как, на скорую руку, перегорожен досками на маленькие клетушки, совершенно такого же изящества, как деревянные, на два дня устраиваемые по случаю сельской ярмарки, «выставки водок», – и в каждой этакой клетушке заседает военный суд и печет приговоры десятками в минуту. Из-за этих перегородок (которые далеко не достигают до потолка) раздаются резкие, скорые, очевидно для проформы задаваемые вопросы, робкие ответы, преимущественно «нет», на которое не обращается никакого внимания… Посмотрите на эти лица, заседающие за красным столом, под запыленным маленьким распятием из кости над их головами, – эта такая коллекция удавов, какой, пожалуй, и в Берлине скоро не подберешь. Стоит взглянуть на этих судей, чтобы понять, что подсудимый – тщедушный мастеровой, совершенно напоминающий нашего отечественного портного, работающего «перешивку на дому», – что этот испуганный человечек с трясущимися пальцами рук, протянутых по швам (я такого именно и видел), что он вовсе даже и не подсудимый, а прямо «попался» в волчью яму. В две-три минуты допросили десять свидетелей, которые все показали, что он вполне невинен, что он не мог не держать в руках ружья, когда ему его навязывали под страхом смерти… Словом, дело такого рода, что у, нас бы непременно его оправдали, и денег еще собрали бы. А тут – нет: прокурор, стуча кулаком, прямо объявляет, что ощ знать не хочет ничего, кроме того, что подсудимый взят с оружием. Повернув, по французскому уменью говорить, эту фразу на разные лады раз двадцать, он умолкает в большом негодовании; за прокурором встает защитник, очень изящный молодой человек в военной форме. «Ну, – думаете вы, – вот тема-то разойтись…» Ничуть не бывало. Защитник с крайним сожалением объявляет, что вина преступника так несомненна, что ему остается только просить о снисхождении: он знает, что есть милосердие; – и затем совершенно спокойно садится без малейшего стыда и жалости. Не виноватый ни в чем человек был приговорен к пяти годам работ в крепостях, – Семейство разорено, и вся жизнь целого семейства пошла к чорту… Несомненно, что у нас в России никто ничего подобного не видал.

Но довольно примеров. Один мой соотечественник из простонародных, попросту русский мещанин, волею божией попавший в Париж и проживающий здесь около пятидесяти лет, – соотечественник, о котором будет сказано обстоятельно ниже, – говорил мне за верное, что здесь во Франции, особливо в Париже, «все порядки приведены в большую огромность». В доказательство того, что это правда, он весьма оригинально указал мне на статуи великих людей, расставленные по площадям европейских городов и Парижа в особенности… «Это отечество, – говорит он, – становит тому, кто ему делал добро, установлял порядки… Почему у них у всякого в руках либо палка, либо сабля, либо дубина? Потому, „не бить – добра не быть“, бабушка говорила… У иного просто бумага в руках, а тоже ровно треснуть хочет… А потому – на пользу; от этого-то здесь и чистота… Одному только Нэю на Сан-Мишель поставили монумент за измену…» При таком прочном насаждении порядков можно бы было здесь представить читателю великое множество таких цветов этих порядков, которых у нас не только нет, но дай бог, чтобы и не было их; но теперь покуда довольно будет рассказать окончание последнего примера с судом, чтобы можно было видеть, отчего даже такие мерзости, как этот суд и другие, мною вышеуказанные, поучительны и чем именно они не мерзки…

Окончание истории с судом было таково: после того как по обыкновению именем французского народа был произнесен приговор (подсудимого в это время нет в зале суда), публика, находившаяся в камере, вышла на двор, заставленный пустыми пушечными станками, и обступила растерянную жену несчастного. Публики этой было очень немного: два-три свидетеля, в том числе две женщины, семинарист-иезуит с толстомясым лицом и флегматически сложенными назади руками да два-три иностранца. Женщины ахали, советовали что-то, жена подсудимого плакала, прочие стояли и смотрели. В это время по случаю перерыва заседания прокурор и защитник да, кажется, кто-то и из судей неправедных вышли на крыльцо курить и болтать… Зная наши отечественные добрые нравы, я подумал: «А вот сейчас эти прокуроры и судьи подойдут к несчастной и станут соболезновать ее горю… ну, хоть из приличия…» Мне потому пришло в голову, что у меня есть множество приятелей прокуроров, которые именно так поступают; эти мои приятели, они вовсе, например, не злы на мужика, который вырубил дерево и которого нужно засадить в острог; в сущностиони душевно жалеют этого мужика, они научились любить народ, и если иной раз упекут в Сибирь, то это по обязанности, а сами личноони даже жалеют, дают деньги… Один из моих приятелей был даже так огорчен каким-то делом s этом роде, что мало того, что дал упеченному денег, а даже… подал прошение о переводе в другой город… Когда мне все это пришло в голову, я того и ждал, что эти звери теперь, когда заседание прервано, вдруг сделаются не-зверьми (как мои приятели) и покажут нам свои лучшие светлые стороны… «Вот сейчас», – думал я. Но они стояли и курили, заложив руки в карманы своих красных панталон. «Да что же это такое? – стало приходить мне в голову. – Неужели они даже и в перерывах заседания остаются такими же зверьми?..» Мне показалось, что на нашу группу они смотрят не с сожалением, а с каким-то веселым сарказмом в глазах… «Да неужели же они считают себя правыми?» – думал я в недоумении. И, чтобы удостовериться, сделал даже некоторое неприличие – попросил у одного из них закурить (хотя простонародный соотечественник и внушил уже мне, что французские порядки требуют, чтобы спички держать свои). Мне хотелось послушать, что такое они болтают; я нарочно возился с сигарой, склеивая ее, перевертывал другим концом, чтобы протянуть время. И что же? Один из них ругательски ругал коммунаров, а другой предложил на будущее время просто «сбривать им головы с плеч», и, сколько я мог заметить, сказал это с подлинною ненавистью… Тогда я убедился, что они действительно злы и делают так, а не иначе, именно потому, что злы.

II

Таким образом и версальский неправедный судия, и берлинский зверь, и все, кто в вышеприведенных заметках являлся дурен ли, хорош ли, – все они делают только то, к чему влекут их личные нравственные требования. Неправедный версальский судия, убивая в коммунаре ненавистную ему идею, делает это потому, что, допустив идею врага, он должен отказаться от своей, которою он живет и которую он считает справедливою…Зверовидный берлинец потому так охотно исповедует религию пропарывания кишок ближнего, что вследствие множества мельчайших причин, о которых можете прочитать в книжках, эта религия составляет идею его личной жизни; она ему нужна за кружкой пива, за трубкой. С своей точки зрения он может представить тысячи по его голове совершенно логических доводов, которые его совершенно оправдывают. На своем знамени в данную минуту он может написать такое словечко, которое ему дороже жизни. Вам, постороннему наблюдателю, он может показаться сумасшедшим, но он лично совершенно прав, честен пред своею совестью, живет… Ощути он за своей трубкой, за своей пивной кружкой потребность не пропарывать кишок – и на знамени надо будет писать другое слово, а старым, пожалуй, не стащишь его с места. Заберись коммунарская идея в голову, в сердце, словом, в будничный обиход версальского неправедного судии – и, пожалуй, не он будет убивать, а его.

Негодуйте, сочувствуйте – как скажет ваша совесть. Что же делает мой приятель Петров? В зале суда он упекает крестьянина Андронова за порубку дубков, в перерывах заседания сочувствует ему и дает деньги, а дома является демагогом… Что тут правда, что тут настоящее? где тут результат, кроме того, что крестьянин Андронов отправляется в острог и благодарит прокурора за пожертвование: «дай тебе бог»? Что тут живого, по совести считаемого нужным?.. Я знаю одно, что версальский жидомор чувствует себя хорошо, а Петров скучает и хочет исцелиться, подав прошение о переводе… Да и мне, помню, с этим Петровым было необыкновенно скучно.

Где больше правды, в иностранном ли фабриканте, согнувшем рабочего в дугу, или в другом моем приятеле, недавно умершем от скуки и от чахотки, помещике Федосееве, на винокуренном заводе которого распоряжается известный уже читателю Куприянов?.. Фабрикант прямо смотрит на свою фабрику как на учреждение, которое должно дать ему деньги на жизнь, слагающуюся из потребностей весьма определенных, удовлетворение которых ему необходимо и которые он, по свойственному всем чужестранцам крайнему эгоизму, считает выше всего на свете. Он – свинья (если так да позволено мне будет благосклонным читателем выразиться), но он лично полагает, что поступает справедливо, стараясь получить из рук голого рабочего больше, а не меньше. С господином же Федосеевым происходили следующие обстоятельства: он был, во-первых, человек «добрейший, честнейший и благороднейший»; винокуренный завод он открыл, сам не зная как («решительно не понимаю, – говорил он, – как могло мне прийти в голову»!), и, как утверждал он при жизни, видеть его равнодушно не мог… Когда доходили до него слухи, что Куприянов обсчитывает и грабит, с ним делались истерики, и он иной раз сам раздавал обсчитанным рабочим деньги – по пяти, по три рубля… Каждый год он собирался закрыть завод, но не закрывал, совершенно не зная, как это случилось… Завод между тем, управляемый Куприяновым, шел кое-как, приносил кой-какой доход, который барин принимал «с омерзением» (собственное его выражение) и собственно лишь для того, чтобы поехать в Петербург послушать хорошей музыки и вообще отдохнуть от всей этой слякоти. Спрашивается теперь, что в нем, в господине Федосееве, я, посторонний человек, могу считать действительным и живым: тонкое ли понимание собственно музыки, демократические ли его идеи или идеи фабрикантские? Я полагаю, что ни на один из этих вопросов ответить невозможно утвердительно. «Жду смерти, как избавления, как манны», – сказал он мне однажды и действительно умер с большим удовольствием… И действительно на душе у него должно было происходить бог знает что. А рабочий? Согнутый головой к земле, иностранный рабочий знает, кто его согнул; несчастный, он живет злостью, которая рано ли, поздно ли разогнет его!.. Положение же Андрона, работающего на фабрике Федосеева, совершенно неопределенное. После того как Куприянов обсчитал Андрона, а барин дал ему пять целковых, Андрон пьянствовал две недели, похваливая господ, и пропился до того, что жена Андрона сама пришла к Куприянову и просила его образумить пьяного дурака. И действительно, Андрон крайне нуждался в какой-нибудь доктрине. Очнувшись, он решительно не мог понять, он ли, Андрон, виноват, Куприянов ли виноват, или барин… Но когда оказалось, что, напротив, барин ему сделал благодеяние, то мысли его до того перепутались, что он чувствовал себя дурак дураком и, говоря по совести, был в душе очень благодарен Куприянову, когда тот его образумил. Куприянов, во-первых, дал ему хорошую пощечину, потом повторил ее раза три-четыре и оштрафовал за все прогульные дни. «Дурак я был», – думал Андрон, принимаясь за дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю