Текст книги "Хлеб и соль"
Автор книги: Глеб Горышин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
– Чего кота за хвост тянешь? – раскатисто закричал Ордынцев, приставив ладони рупором ко рту. – Хлеб-то сухой. Давай на третью скорость.
Колька подобрался под самый мостик, вытянул губы и вдруг почему-то вспомнил Мишку Жданова и заговорил о нем:
– Мишка-то... Жданов. Он насчет баб быстрый. А насчет пашенички не спешил... Мы с ним по четыре бункера раньше с загонки брали. А теперь в тайгу он подался, в зверосовхоз... Слыхали?
Ордынцев махнул рукой, сделал начальственное лицо: «Ладно! Давай!»
Колька бегом вскочил в кабину, рванул трактор. Вскинулась подхваченная размашистым мотовилом плотная, причудливо уложенная дождями на земле пшеница. Не было у Ордынцева того безошибочного комбайнерского чутья, которое одно могло бы по звуку определить, как работает машина, по шелесту зерна, идущего в бункер. Но он почувствовал, что в машине нарушен какой-то еще непонятный ему ритм, что механизмы загружаются неравномерно.
Ордынцев забыл о Любочке, стоявшей где-то совсем рядом. Теперь он не глядел в степь, постепенно гаснущую в преддверии вечера. Сонливость прошла. Он не спускал глаз с хедера и в то же время чутко прислушивался к комбайну. Он не мог понять, что же происходит в этой огромной машине.
Происходило что-то неладное. Казалось, комбайн захлебывается зерном, не может с ним сладить. Обошли два круга, прежде чем наполнился бункер. Ордынцев снова подал сигнал трактористу, велел перейти на первую скорость. И комбайн, как человек, дорвавшийся наконец до настоящей работы, взялся за нее в полную силу. Натужно загудели, задрожали, застрекотали механизмы, и все это однотонно, басовито, в лад. К концу первого круга бункер был полон.
Троекратный гудок разнесся над степью. Ордынцев, отдав штурвал Саше, соскочил с мостика, и через пять минут его линялый «газик» уже пылил по степной дороге.
В первую очередь директор решил побывать в дальнем третьем отделении. Здесь еще предстояло сжать почти две тысячи гектаров. Сюда он направил прибывших ночью кубанцев. Здесь где-то испытывал свое новое приспособление к комбайну Федя Усенко, советчик, друг.
Разыскав главного инженера, Ордынцев сказал ему строго и безапелляционно:
– Федор Анисимович, комбайны будем буксировать только на первой скорости. Я проверял – выигрыш в намолоте почти вдвое.
Главный инженер поглядел своими карими, подвижными глазами, пощурил их по привычке, поправил в кармане спецовки штангенциркуль.
– Хай буде по-вашему. Начальству видней, як оно по науке. – И побежали у инженера от глаз лучики-морщинки, потерялись где-то возле побелевших висков. – Тильки мы по-нашему, по-неученому всю дорогу так робим. Кто спешит, с тех смеются... В Георгиевском совхозе комбайнер за день двенадцать гектаров обскачет, а у нас Мишка Жданов – шесть. Так у него двадцать центнеров с гектара на круг выходит, а у соседей наших дай бог шестнадцать. А кто в передовых? Георгиевцы! А кто отстает? Бураниха. А кто кричал: «Давай, давай»? Дирехтор наш, товарищ Ордынцев. От яки дела, Петро. Нельзя по нынешнему урожаю скакать...
Потом Усенко показывал свой комбайн. Это был самый обыкновенный «С-6», но когда он полз по склону холма и кренился набок, Федя включал придуманный им механизм, и коленчатая ось, поворачиваясь, опускала одно из колес, выравнивала машину.
В холмистой предгорной степи Восточного Алтая приспособление это было неоценимо. Оно позволяло сберечь многие тысячи центнеров зерна, высыпающегося из комбайнов на крутых склонах.
Друзья долго сидели на копне свежей соломы, мечтали, рассуждали о том, как к будущей уборке переоборудовать все комбайны. Незаметно началась ночь. Привалившись к теплой соломе, Ордынцев заснул внезапно, крепко, непробудно.
Проснулся он от холода и какого-то тревожного чувства. Что-то он забыл, потерял. Ключ от машины? Нет. Ордынцев похлопал себя по грудному кармашку. Ключ был цел. Партбилет? Нет. Вот, он, на груди, в тонком бумажнике. Где он сам? Что происходит? Куда надо спешить? Куда-то надо. Необходимо. И вдруг вспомнил: «Да, Любочка. Ну конечно. Ведь она осталась там, у комбайна».
Он ничего не обещал ей. Он ни в чем не обманул ее. Но ему казалось, что он поступил скверно, что он страшно виноват перед ней.
Ордынцев вскочил, запутался ногами в кожанке, которой укрыл его Федя, побежал к темневшей неподалеку машине. Мотор никак не хотел заводиться. Зато сердце все наращивало обороты. Оно толкалось часто, просилось куда-то вверх настойчиво и протяжно.
– Вдруг не успею... Вдруг ее уже нет... А... Дурак... Собака... Заснул... Что будет, что будет, что будет?
Ордынцев шептал эти и другие такие же бессмысленные слова. Ночь исподволь, незаметно от людей собирала облака, складывала их вверху слоями, перемешивала, перегоняла с места на место. Луна скользила где-то высоко-высоко, отыскивала щели, а потом и вовсе скрылась. Накрапывал дождь.
Огонь своего комбайна Ордынцев увидел издалека. Это был единственный движущийся огонь в степи. Роса загустела с вечера, и комбайнеры прекратили работу. Единственный огонь двигался потому, что Саша не мог сойти с мостика, на который впервые в своей жизни был поставлен полноправным командиром. Как ни кривил рот Колька-тракторист, как ни упрашивали девчата: «Сашенька, хватит, а... Сжалься!». Саша только плотнее сводил свои длинные, прямые брови. Густые тени легли вокруг его глаз. Пыль вычернила каждую впадинку на лице. На этом лице, продолговатом и тонком, мрачно сверкали коричневые глаза. Саша был сосредоточен, серьезен и непоколебим. Он не улыбнулся еще ни разу с тех пор, как директор на току откровенно и грубовато выдал ему свою тайну...
Саша отказался от предложения Ордынцева ехать на усадьбу в машине. Он сказал, что хочет прогуляться степью. Вместе с ним убежала студентка-копнильщица, взглянув на Ордынцева как-то испуганно, диковато.
– Подождите меня! – крикнула Любочка, но крикнула неуверенно, замешкалась с какими-то необязательными делами возле копнителя.
Колька уехал на своем «натике» производить техуход.
Ордынцев медленно, тихо пошел к стоявшей неподвижно в темноте Любочке. Он смотрел прямо ей в лицо. И она тоже смотрела. Он чувствовал в себе, особенно в своих руках, в их затяжелевших ощутимых кистях невероятную, нечеловеческую силу. Это была сила его неизрасходованной, чистой, мужской нежности. Она влекла его к тоненькой девушке в фланелевой лыжной курточке. Он подошел к ней вплотную. Она смотрела на него прямым и в то же время убегающим куда-то, совсем непонятным ему взглядом. Он сказал хрипло:
– Дождь...
Она чуть заметно пошевелила глазами.
– А вы только сейчас заметили?
– Да нет... Я и раньше... видел.
Ордынцев произносил слова машинально, совсем не думая о том, что это за слова. Дождь усиливался. Ему это было все равно, но он боялся, что Любочка уйдет, испугавшись дождя. Он очень боялся этого, но совсем забыл о машине, куда можно было спрятаться от дождя, и сказал по-прежнему бессвязно и хрипло:
– Давайте... Вон туда. В приемную камеру. Там сухо... Посидим...
Любочка первой сунула голову в пахнущую прелым зерном темноту железной коробки и протянула тоненько:
– Ой-й, как темно-о-о.
– Темно? Ничего... Не темно...
Они забрались в тесную коробку, оставив на дожде ноги: большие мужские, в рыжих кирзовых сапогах, и крохотные женские, в стоптанных спортсменках, слабо белеющие в темноте.
Сидеть было неудобно, и Ордынцев очень боялся, что Любочка не будет сидеть вот так, в душной темноте, что нескладное это свидание вдруг кончится, нарушится чем-нибудь непоправимым. Ему хотелось обнять Любочку. Но это было совсем невозможно. Он сидел молча и вспоминал что-то неясное, милое и далекое. Когда-то он ездил с друзьями-студентами на практику в подмосковный колхоз. Тогда тоже шел дождь, он спасался от него где-то в самом чреве комбайна, и были рядом мокрые девичьи плечи, прохладные и в то же время согретые изнутри. Можно их было целовать, целовать. Все это было так просто.
Сейчас это было невозможно. Но сидеть дольше в железной коробке и молчать тоже становилось невозможно. Усилием воли Ордынцев заставил себя накрыть своей ладонью холодную Любочкину руку. Получилось это неловко, неуклюже. Пальцы у Любочки были короткие и черствые, загрубевшие от работы на току. И все-таки он почувствовал под шершавой кожей чуть внятное живое биение, отклик и стиснул ладошку изо всех сил, уже не владея собой. Он вдруг почувствовал себя намного старше сидящей рядом девочки, почувствовал, что между ними встали все его бессонные ночи, его власть над людьми и ответственность перед ними, все то, что узнал и понял он, директор совхоза, и чего не знала и не могла понять она. Чувство это было грустное и все-таки приятное, терпкое, как хорошая папироса. От него легко кружилась голова. Хотелось удержать его подольше.
Ордынцев сбоку посмотрел на Любочку. Она повернулась к нему. Глаза у нее никуда не убегали. Ордынцев потянулся к ним. Он прижался щекой к ее теплому лицу. Он целовал ее глаза, ее губы, удивительно раскрывающиеся навстречу его поцелуям. Он почувствовал, как горячим и частым стало ее дыхание, как потянулась она к нему своей крепкой грудью.
Две пары ног все мокли и мокли под дождем.
Темная, нахохлившаяся машина еще долго стояла посреди степи. Потом она фыркнула, полыхнула огнями и неспешно, бережно тронулась с места, укатила прочь.
Ордынцев родился и вырос на Алтае, но в свои студенческие годы он быстро стал заправским москвичом. Непривычная жизнь в Москве оказалась удивительно удобной. Это была красивая, легкая, веселая жизнь. Может быть, он чувствовал и ценил всю прелесть московской жизни больше, чем прирожденные москвичи.
Чудесны были месяцы практики в подмосковных совхозах, но самыми чудесными днями среди этих месяцев были дни отъезда в Москву. Именно эти дни придавали особую праздничную радость всему, чем жило в колхозах веселое студенческое братство.
Ордынцев хорошо помнил это. Теперь тоже до отъезда студентов оставалось все меньше и меньше дней. Кончилась уборка. Почти весь хлеб был свезен с полей в совхозную глубинку, заветный, недостижимый раньше для Буранихинского совхоза миллион пудов хлеба. Этот хлеб трудно дался людям. А теперь люди становились спокойнее, неторопливее, понемногу отсыпались и забывали о страдной уборочной поре. Иногда только оглядывались на нее, покачивали головами: «Да, была уборочка...»
Но для Ордынцева не пришло время спокойно спать. Он почти не вмешивался теперь в немногочисленные уборочные дела. Не таясь, глубоко упрятав стыдливое чувство, настороженным прищуром серых глаз встречая понимающие взгляды, все чаще подходил он к Любе, звал ее, и она, чуть-чуть потупясь, шла к нему. Вечерами недвижимая машина темнела в степи, как старая, слежавшаяся копна.
Говорили об этом в совхозе много, и все сходились на одном. Всем все было понятно. Все было понятно Любе: через неделю, через четыре, три, два дня она уедет в Москву. Она не умела скрыть своего счастливого нетерпения.
Ордынцеву было ничего не понятно. Мучительными становились для него эти свидания. Слов почти не произносили. Ордынцев ласкал, тискал, мял окрепшее на работе девичье тело. И чем большее позволял он себе, тем яснее чувствовал, что последнего шага сделать нельзя. Не мог он себе позволить этого. В чем-то он не верил Любе, ее нежности, ее губам.
Уставшие, обессиленные своими нескончаемыми объятиями, они иногда немного разговаривали.
– Ты скоро уедешь, – говорил он.
Она отвечала: «Да». И потом добавляла: «Хорошо здесь у вас. Я бы никуда не поехала».
Ордынцев усмехался: «Чего же хорошего...» Да, он был намного старше этой девочки. Она охотно признавала его превосходство. Кажется, это ей и нравилось в нем.
Ордынцев бережно брал короткие Любочкины пальчики. Она гордилась тем, что они огрубели и потрескались. Он знал, что нравится ей это больше всего потому, что пальчики предстоит отдать в работу московской маникюрше. Ордынцев очень хорошо понимал Любочку, и ничуть он не жалел, что она была такая. Только такую он и мог ее любить. Она пришла из мира его студенческой юности, из мира, в который ему уже не попасть. В его любви был острый, бередящий душу привкус горечи.
Иногда Ордынцеву приходила в голову шальная мысль: бросить все и уехать в Москву. Мысль эта, жаркая, как стопка спирта, вспыхивала в мозгу и потом медленно гасла, сходила на нет. То, московское, было далеким-далеким, ненастоящим. Теперь шла жизнь. Бежать от нее некуда было, да и не хотелось. И все-таки мысль вспыхивала снова и снова.
Горьким дымком тянуло по степи. Где-то жгли солому. Ордынцев вдыхал жилой, напоминавший о чем-то запах дыма, вглядывался в степь. Никогда раньше не сиживал он в одиночку на копнах соломы. А теперь надо было сидеть, думать, оглядывать степь. Чем дольше он сидел и думал, тем яснее чувствовал, что все это родное, что бросить это ему уже нельзя. Он вспоминал уборку, заново переживал ее, улыбался этим воспоминаниям, с знакомой нежностью думал о людях, живущих с ним в этой степи. О Любочке он думал тоже. Он думал о ней всегда, но в такие минуты он не мог отделить ее от себя. Он словно показывал ей все, что было с ним и его друзьями. Он знал, что никогда не станет рассказывать ей все это. Да некогда было и рассказывать.
Наступил день отъезда. Пришли пять совхозных «зисов», забрались в кузова горластые, невменяемые от радости студенты, затянули разом пять песен.
Посадкой командовал Федя Усенко, Ордынцева не было. Любочка все медлила садиться в машину, все оглядывалась по сторонам. Ее и не звали и не спрашивали ни о чем. Саша уложил ее рюкзачок в кузов рядом со своим и, когда все устроились, позвал тихо: «Люба, пора!» И потом еще раз: «Люба, поехали!» Она посмотрела на Сашу, на Совхозный поселок и решительно шагнула к машине. А из-за машины вдруг вышел Ордынцев. Он был, как всегда, в пыльном своем макинтоше и кирзовых сапогах.
– Пойдем, – сказал он Любе, – простимся.
Они пошли в степь.
– Не опоздай, Любаша! – крикнули им вдогонку. Они шли молча вверх по пологому склону. Когда перевалили гребень холма и очутились в пустой степи, Ордынцев остановился и долго-долго смотрел в замерцавшие Любочкины глаза.
– Эх, Любка, – сказал он. – Знаешь... Знаешь... Оставайся. Ну, оставайся... – и еще много раз повторил это слово. Больше он не мог произнести ничего. Он сжал руками Любочкины плечики и долго держал их так. Она все заглядывала снизу вверх ему в глаза просительно и жалко. Потом чуть заметно пошевелила плечиками. Наверное, они устали от ордынцевских рук. Она потянулась к Ордынцеву и много раз поцеловала его в щеки, в нос и в подбородок. Кончив целовать, сказала: «Бежим!» и потянула его за руку.
На вокзал ехали молча. Ордынцев страшно гнал машину. В вагон он не пошел, остался на перроне. Студенты хором прокричали ему: «До сви-дань-я, Петр Ана-толь-е-вич!» Он помахивал им рукой и улыбался. Поезд пошел, и все замахали платками, кепками, Любочка тоже махала. Ордынцев долго различал ее сиреневую косыночку в многоцветном прощальном плеске, захлестнувшем зеленый бок уходящего поезда. Потом все это исчезло, и на перроне стало тихо-тихо. Так тихо бывает после шумного праздника, когда разойдутся гости, когда после сумасшедшей, неспокойной ночи начинается жизнь привычная, старая, трудовая и в то же время новая.
Ордынцев вдруг всем своим существом ощутил благостный покой. Дела, дела, дела звали его скорей в завтрашний новый день, но сегодняшний еще не кончился, и надо было как-нибудь дожить его до конца.
Подошел Федя Усенко, свой, близкий, хороший человек.
– Пойдем, – сказал он, – хлопче, завьем наше малесенько горе веревочкой. Трахнем по стопарику. За уборочку, шоб ей в душу крест.
Ордынцев долго смотрел в глаза Феде, молча, не улыбаясь, потом стряхнул со лба волосы.
– Пойдем.
В пустом вокзальном ресторане за столиком сидели Колька-тракторист и Михаил Жданов. Ордынцев попятился было обратно, но Колька уже заметил его, протянул к нему свои толстые губы.
– Петр Анатольевич... Свою провожал? А я вот караулю. Мишку караулю, однако. Пьяный он – худой... Со зверями не поладил. Теперь ему куда? Возьми ты его в совхоз дояркой...
Колька был пьян. Жданов не поднимал головы. Глаза и лицо его были красны и помяты. Видно, пил он давно. Когда Ордынцев и Усенко подошли к столику, Жданов встал, широко расставив ноги, подчеркнуто твердо и прямо, как стоят только пьяные.
– Петр Анатольевич, – сказал он, – ты меня за сволочь считаешь. Да? За сволочь. А ты знаешь, что Жданов... – он стиснул свой огромный кулак и потряс им. Потом вдруг сел, снова уронил голову, сказал тихо, будто вдруг протрезвел:
– Не могу я со зверями. Ну их к ...
Колька дурашливо поддакнул, сочувственно причмокнул губами. Жданов даже не взглянул на него.
– С людьми могу. С машинами могу. А зверье это – тьфу. Механизатор я. Трактор, машину, комбайн – все. На танках служил... – Опять нажал Жданов на необъятный свой голос. – Уезжать собрался. Да вот с Колькой тут подпили малость. «Просись обратно в совхоз». А я что? Мне что проситься?
Ордынцев ничего не ответил Жданову. Молчал и Федя. Они заказали водки, выпили, повторили. Непривычный к водке, Ордынцев захмелел быстро и почувствовал вдруг, что его обидели. От этого чувства защипало в глазах. Он сказал Феде:
– Мог бы ведь я ее, понимаешь... Все бы иначе могло...
– Ну, мог, мог, – сказал Федя, – а дальше-то шо, дальше?
– А... – Ордынцев повернулся к Жданову. – Правильно, Мишка, хоть ты и сволочь, а правильно. Нам – землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой... Мало ли бездельников.
– Та ну вас, пахарей, – Федя махнул рукой. – Правильно, правильно, а шо правильно? Шо вы понимаете в этих самых бабах? Салаги вы, вот хто. Давайте поихалы...
Хлеб и соль
Коля брал из плоской алюминиевой тарелки кусок за куском белый, ноздреватый хлеб. Большие куски хлеба убывали быстро. Слишком они были мягкие, податливые и вкусные. Три куска Коля съел с борщом, а один посыпал солью и сжевал так. Соль он достал из большой миски, стоявшей на столе, запустив в нее три чумазых пальца. Соль была совсем серой, оттого что все проезжие шоферы запускали в нее чумазые пальцы.
Коля ел молча, спешил. Едкая смесь копоти, машинного масла и пыли вычернила его безусое лицо. Она просочилась откуда-то снизу, легла на подбородок, забралась в ноздри. Лицо от этого стало еще моложе, наивнее. Хотелось улыбаться, глядя на Колю. Сам Коля не улыбался. За дверью чайной его ждал старый, заезженный «зис». Он стоял вполоборота к чайной среди таких же присмиревших машин, похожих на больших неведомых животных, сбившихся в стадо посреди пустой площади.
В кузове «зиса» лежали чуть-чуть разбухшие, потемневшие за зиму пшеничные зерна – хлеб из глубинки. Хлеб был тяжел. Тугие рессоры «зиса» совсем распрямились.
За одним столиком с Колей сидел Владимир. Он работал в той же алтайской автороте и тоже вез хлеб в Бийск. Широченные скулы Владимира обтянула удивительно прочная, малиновая, с сизым отливом кожа. Ушастая шапка сползла с затылка на лоб. Казалось, объемистому затылку не уместиться под шапкой. Он торчал из-под нее, круглый, стриженый, сивый. Коричневые, разбавленные прозеленью глаза были непоседливы, обведены застарелыми, въевшимися в кожу темными кругами из той же несмываемой смеси, что вычернила лицо Коли.
– Поехали, Володя, засветло до Красного Яра доберемся... – Коля проглотил последний кусок хлеба, подобрал с тарелки оставшиеся от борща ломтики свеклы, встал. – Пойдем, Володя!
– Погоди, Колька, видишь... – в руках у Владимира оказалась холодная, заиндевелая пол-литровка.
– Ты иди, иди. А его не понужай. Пусть выпьет двести грамм. На дорожку... – Это сказал бородатый мужчина в тулупе. Он вез в Бийск борова на продажу. Боров лежал в кузове Володиной машины, вытянув обрубленные ноги, укутанный в холстину. Мужчина заплатил за водку и за гуляши, стоявшие перед ним и перед Владимиром. Он чувствовал себя за столом хозяином. Он говорил снисходительно, свысока:
– Ну, давай, давай. Ничего. Двести грамм для шофера – это ничего. Только смотри, что...
– Как-нибудь, папаша... – Владимир бережно поднес ко рту граненый стакан с водкой
Коля вышел на улицу, достал из кабины длинную заводную ручку. «Зис» нехотя, будто спросонья, бормотнул что-то невнятное и смолк. Потом еще раз. Потом вдруг заревел, как подраненный зверь. Коля вскочил в кабину, сбросил газ, и рев перешел в ровное, деловитое постукивание. Коля потянул рычаг переключения скоростей, и он подался со страшным скрежетом. «Зис» заскрипел тяжким кузовом, залязгал непригнанными дверцами, пошел.
Мартовский день, клонивший к вечеру, все ещё был синим и теплым. Ветровое стекло не тронула изморозь, сквозь него хорошо была видна дорога. Сначала она бежала под колеса, широкая, гладкая и низкая. Низкой она казалась потому, что по обеим ее сторонам возвышались валики снега: дорогу чистили после бурана.
Но в степи валиков не было, и дорога сразу стала высокой. Снега уже подались под мартовским солнцем, осели, и дорога казалась здесь узкой насыпью.
Коля уже целый день ехал по этой насыпи. Они выехали с Владимиром из Алтайского утром. Владимир ехал первым. Коля скоро отстал от него. Ему страшно было гнать машину по высокой дороге. Но на тихом ходу колеса врезались в рыхлый снег и буксовали. Дорога была податлива, как ломоть пшеничного хлеба.
Коле то и дело приходилось вылезать из кабины, прорывать лопатой бороздки под колесами, раскачивать свой тяжеленный «зис», чтобы он полз дальше, вспарывая ненадежную дорогу.
Коле не нужны были рукавицы. Две шустрые капельки пота прокатились по лбу. Потом еще две и еще. Он не заметил их. Он не заметил, как прошел один час, и другой, и еще один.
...Быстро, гораздо быстрее, чем во время недавних поездок с инструктором, приходил к нему шоферский опыт. Когда этого опыта скопилось достаточно, Коля незаметно для себя включил вторую, а потом и третью скорость. Он только видел, как все быстрее и быстрее кидалась под колеса узкая белая насыпь, всем своим существом чувствовал края этой насыпи, сжимал руками верткую баранку, вытягивал свою тонкую, мальчишескую шею, впиваясь глазами в дорогу.
«Зис» мчался, колыхался, фыркал мотором, и Коле казалось, что машина его – живое существо, что он не владеет ею, а она несется сама по себе неведомо куда, что она не выдержит этого неуклюжего бега и рассыплется или ткнется тупым носом в кювет, перевернется. Коле казалось невозможным, нереальным то, что происходило сейчас с ним и с машиной.
...«Вот. Вот сейчас все кончится. Не может так продолжаться». Но ничего не кончалось. Коля все так же, изо всех сил нажимал своим подшитым валенком на акселератор, все так же цепко держался за баранку и вытягивал шею.
Потом он сидел в чайной, весь еще во власти только что пережитых, совсем новых для него ощущений, жевал хлеб, прихлебывал горячий борщ и чувствовал, как оттаивают, отходят руки, выверченные долгой борьбой с баранкой, как отдыхают плечи, шея, глаза. Он и не думал, что они могут так устать. Коля еще не знал, что к нему пришел новый шоферский опыт, но он чувствовал себя как-то старше, солиднее. На улице его ждал «зис», которому Коля стал теперь настоящим хозяином...
Ехать по узкой дороге с новым хозяйским чувством оказалось гораздо проще. Теперь уже Коле нравилась эта рисковая езда. Он гнал машину и чувствовал, что вся она, большая, тяжелая, подвластна ему. Коля улыбался, благо никто не видел его улыбки, и шептал: «Давай, давай! Так! Еще! Ну, еще малость! Ну, пошла, старуха!»
Незаметно таял день. Густела синева. Густел мороз. Коля не замечал его. Просто вдруг забелело ветровое стекло, стало матовым. Он протер стекло рукавицей, и снова стала отчетливо видна узкая насыпь в степи, шибко бегущая под колеса. Потом опять замутилось стекло, и опять. Коля еще и еще раз протер его рукавицей, держась левой рукой за баранку. Он делал это машинально, не думая, как протирают глаза, затуманившиеся вдруг невесть откуда набежавшей влагой.
Но протирать стекло приходилось все чаще и чаще, изморозь становилась все плотнее и крепче. Она уже не поддавалась рукавице, задернула стекло, как белая плюшевая шторка. Коля старался отстоять хотя бы маленькую круглую отдушину, но мороз кидался на стекло, и отдушина покрывалась студеной испариной. Надо было скоблить и скоблить отдушину старой, латаной рукавицей.
Коля не заметил, как стемнело. Особенно темно стало в кабине с фанерками вместо боковых стекол, со слепыми, побитыми приборами, с крохотной мутной отдушиной на уровне глаз.
Коля вдруг вспомнил о большой солонке в чайной. Надо было взять из нее щепотку соли, завернуть в тряпицу и протереть стекло. Тогда бы оно не замерзло. Но ведь день был такой синий и теплый, так доверчиво и щедро проникал он сквозь ветровое стекло в кабину.
Коля открыл дверцу, вылез на подножку, оставив носок валенка на акселераторе, а правую руку на баранке. Крепкий, тугой мороз ударил его по лицу, вышиб слезы и высушил, шершаво слизал их с лица. «Если бы была соль!»
Коля оглянулся назад, ища в темноте проблеска фар. Но его не было. Никто не ехал следом. Замедлившие свое вращение колеса забуксовали. Коля отчаянно нажал на акселератор, рванулся вместе с машиной во что-то неведомое. Желтый свет бешено заскакал перед радиатором. Густой, осязаемый мрак подступил вплотную, заколебался вокруг. Коле показалось, что он куда-то летит. Одержимая непонятным буйством машина овладела им. Так было утром, в начале поездки. И все-таки утром было совсем не так. Тогда он видел дорогу – узкую насыпь в степи – и тень, млевшую под солнцем. «Если бы щепотка соли!..»
Машина с разлету ткнулась носом влево, завалилась, соскочила с насыпи сразу двумя колесами и смолкла. Стало тихо-тихо. Коля сполз по накренившемуся сидению к дверце, открыл ее с трудом, вылез, и сразу же его валенки глубоко увязли в снегу.
Позади туманный, плывучий забрезжил свет фар. Толя обошел вокруг своей беспомощной машины, достал зарывшуюся в зерно лопату, стал долбить борозды в мерзлом снегу. Вскоре идущая сзади машина приблизилась, и из нее вышел Владимир.
– Ну что? Сел? – крикнул он, подошел поближе, выругался без злобы, изумленно свистнул.
Владимир не стал подтрунивать над Колей, не стал сочувствовать ему. Он давно ездил степными дорогами, давно они отучили его от праздных слов,
– Что ты под передком роешь? Он и так вылезет. Под дифером рой. Она у тебя на дифере сидит. – И Владимир уже полез в кузов своей машины за лопатой. Но из кабины вышел мужчина в тулупе и строго сказал:
– Такого уговору не было, чтобы каждого тут вытаскивать. А ты, парень, – мужчина повернулся к Коле, – сам сел, сам и понужай свою машину. Давай поехали, тут ведь в степи – не в чайной водку жрать...
Владимир огрызнулся было, но лопату из кузова не взял. Потоптался немного, дал Коле тонкую папиросу «Бокс», чиркнул спичкой, яростно хлопнул дверцей кабины. В глазах его Коля разглядел неспокойный, зеленый огонек.
– Ну, ты тут не закукуешь? – крикнул Владимир, включая скорость. – Давай шуруй. А я мужика обещался к вечеру в Бийск довезти. Трос был бы, дернул – и все, а так не могу. Давай рой под дифером.
Коля понял, что сейчас Владимир уедет, и он опять останется один со своим неподвижным «зисом» в ледяной степи. Он крикнул:
– Володя, подожди, Володя! Ты что, поехал, да?
– Ну-у-у?!
– Соли у тебя нет, стекло протереть? Сильно мерзнет... Дай мне немножко.
– Свое надо иметь, – строго сказал мужчина. – У хорошего мужа жена досужа. А то тебе дай, а сам как? Путь еще немалый.
– Подвинься, друг, мешаешь. – Владимир зло оттолкнул локтем привалившегося к нему мужчину. – Места мало, что ли? – Он не взглянул на Колю, отпустил педаль сцепления...
Коля прорыл глубокие и длинные канавы в снегу. Он кидал в эти канавы свой ватник, и большие колеса подминали его под себя и вышвыривали прочь. Он хотел насыпать в канавы зерна, да не решился: зерно взвешивали на весах в глубинном пункте.
Выбившись из сил, Коля забрался в кабину и сидел там в уголку, курил, маленький, щуплый человечек, не занимавший и четверти пружинного сидения. Посидев так, он снова взялся за лопату, потом еще и еще. Он вывел большую машину на дорогу, и она опять пошла вперед, опять заклубился перед радиатором желтый свет.
Коля потерял представление о времени, о пройденных километрах, о скорости. Он уже не тер рукавицей окончательно заиндевевшее стекло. Он ехал стоя, выбравшись на подножку. Иногда он останавливал машину, чтобы посидеть, прижать к замерзшим щекам замерзшие пальцы, почувствовать, как пробивается сквозь онемевшую кожу слабенькое, робкое тепло.
Неожиданно короткий свет фар наткнулся на неподвижную машину, стоявшую на дороге. Коля едва успел затормозить. Возле машины стоял мужчина в тулупе, тот самый, что вез в Бийск борова. Владимир яростно крутил заводную ручку. Коля подбежал к нему, спросил тревожно:
– Что случилось, Володя? Ты чего стал?
Владимир глянул на него своими сумасшедшими глазами, распрямился, плюнул.
– А... Мать его... этот аппарат!
Коля тоже попробовал покрутить заводную ручку.
Она поддавалась туго. Видно, мотор заглох давно, и его уже прихватил мороз.
– Разогреть бы надо...
– Зачем греть... – Владимир снова вцепился в заводную ручку. Под ватником заходили, зашевелились необъятные лопатки. Мотор не подавал никаких признаков жизни. Коля понимал, что крутить сейчас ручку бесполезно. Понимал это и Владимир, но бросить ее, заглянуть в мотор, прикоснуться к обжигающему руки металлу – на это он еще не мог решиться, продолжал ворочать ручку. Когда бесплодность этих усилий стала очевидна, заговорил мужчина в тулупе:
– Ну чо? Карбюратор на радиатор заскочил? Загорать будем? Шо-фера-а-а...
Владимир еще раз плюнул, метнул в мужчину затяжелевший, быстрый взгляд. Коля сказал примирительно:
– Сейчас разогреем, мотор и заведется. Это быстро.
– Ну вот чо, парень, – сказал мужчина Коле. – Этот тут без тебя управится, а мы давай поехали дальше. Я тут ночевать не обязан. Деньги у меня уплачены, и к ночи, как хотите, обязаны меня увезти в Бийск. Давай-ка подсоби борова к тебе в кузов перекинуть.
Коля потупился.
– Да ничего. Мы сейчас. Володя, где у тебя шланг?
– Под сиденьем, – мрачно буркнул Владимир.
Коля достал шланг, сунул его в бензобак, взял другой конец в рот. Бензин струйкой побежал из шланга. Коля намочил в нем ветошь и поджег ее. Живое пламя поместили прямо в мотор. Оно испуганно зашарахалось в тесном сплетении металлических трубок. Руки зарделись, облизанные пламенем. Пламя металось долго. Потом оно сникло, потускнело, и Владимир опять крутнул ручку.
– Подает, Володя? – с надеждой спросил Коля, насторожив ухо.








