Текст книги "Искатель. 1966. Выпуск №4"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Соавторы: Аркадий Адамов,Джон Бойнтон Пристли,Анатолий Днепров,Дмитрий Биленкин,Геннадий Гор,Сергей Жемайтис,Мишель Демют,Лев Эджубов,Маун Джи
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
ИСКАТЕЛЬ № 4 1966
2-я стр. обложки
АРКАДИЙ АДАМОВ
СТАЯ
Главы из повести
Рисунки В. КОПЕЙКО
ВОЛК
Каждый раз, когда он задевал этим пальцем за что-нибудь и ощущал боль, легкую, как укол, он вспоминал тот случай в вагоне, вспоминал то с усмешкой, то с раздражением, со злостью – в зависимости от настроения. Но вспоминал…
Это было почти год назад. Он появился в вагоне сибирского поезда, запорошенный снегом, окоченевший, небритый, с ввалившимися щеками и голодным лихорадочным блеском в глазах. Чужая шинель колом стояла на спине, было трудно шевельнуть стянутыми плечами. Чемоданчик он нес неуклюже и непривычно. Из-под серой ушанки вылезали недавно лишь отросшие, свалявшиеся волосы. Вид был дикий, подозрительный, и он это понимал.
Хорошо еще, что поезд проходил тот полустанок ночью. В вагоне уже все спали. Он разыскал свое место – это была верхняя полка, – закинул туда чемоданчик и тяжело залез сам. Проводница спросила: «Постель нужна?», он буркнул в ответ: «Не надо». И скрючился на голой полке, не снимая шинели, разомлев от тепла, от густого, плотного воздуха. И уснул как убитый.
Проснулся он от света, от голосов вокруг, от стука колес под полом вагона и долго не мог сообразить, где находится, и боялся открыть глаза. Его вдруг охватил страх, он давно уже не слышал так близко человеческих голосов, а тут их было много, они, казалось, окружили его, и бежать от них было некуда. «Хана», – вдруг мелькнула мысль, и он вздрогнул и, кажется, застонал, заскрипел зубами, потому что старушечий голос рядом вдруг сказал: «Ох, видать, снится ему чегой-то страшное. Слышь?»
А он продолжал лежать спиной ко всем, все так же скрючившись, уткнув лицо в грязный рукав шинели.
Потом пришли воспоминания. Сначала самые ближние, вчерашние.
Он вспомнил кромешную, глухую тьму ночного леса, скрип снега и хруст раздавленных сучьев под ногами, хоть он старался идти неслышно, вспомнил упругие ветви кустов на опушке, которые с тихим свистом наотмашь били его по лицу или упрямо, злобно лезли в глаза, как ни защищался он руками.
Потом в серой, предрассветной мгле он различил недалекую платформу – ровный слой снега на коротких черных столбиках, и черный силуэт домика дежурного с одиноким желтым оконцем и струйкой дыма над крышей. А когда глаза совсем привыкли, то он различил и фигуру человека на другом конце платформы. Человек сидел неподвижно и, казалось, дремал, подперев голову руками.
А он лежал в снегу за кустами и смотрел на человека сначала лишь настороженно и злобно, как зверь. Потом в голове тяжело, медленно зашевелились мысли, как проржавевшие чугунные шестерни.
Он давно уже жил только инстинктом. Как зверь, издали чуял жилье человека и всякий раз бежал от него в самую глухомань, в непролазную дебрь. Инстинкт толкал его разгребать снег и выискивать замерзшие ягоды, горькие, твердые шарики, траву трилистника, выковыривать корни, отдирать кору с молодых деревьев и пробовать все это. Он потерял счет дням. Сколько он скитался таким зверем – неделю, год, всю жизнь?..
И вот той ночью он вдруг наткнулся на маленький, затерянный в тайге полустанок, но не учуял его, не обошел. А потом разглядел на пустынной платформе одинокую фигуру спящего человека. И тогда вдруг зашевелились, тяжело заскрипели мысли. «Чего тот сидит? Небось ждет… поезда ждет…» Чугунные мысли двигались все быстрее. «Билет, значит, есть, деньги, барахло… И ничего не чует, спит… Эх, мне бы… Подыхаю ведь… А что, если…» Он поднес к лицу грязную, потрескавшуюся с крючками-кольцами руку, сжал кулак. «А чего ж…»
И он стал тихо подкрадываться к платформе…
Стучат колеса, качается вагон. Совсем рядом людские голоса, пугающе громкие. Он еще больше съеживается, прижимается к стенке, зарывается лицом в рукав шинели. Страшно… Но все-таки он едет, с каждым часом все дальше проклятая тайга, все ближе воля. Только бы дорваться до нее, разыскать кое-кого. И тогда концерт на всю Москву и такие гастроли!
А пока лежать вот так, чтобы не выдать себя.
И накатывают новые воспоминания, как мутные, с грязной пеной волны, они накрывают с головой и несут, бьют по камням, крутят…
Вот он словно заново ощущает себя вдруг стиснутым в узком-узком подземном лазе. Сзади он слышит прерывистое дыхание второго человека. А он сам еле протискивается вперед, извиваясь как червь, судорожно отталкиваясь то локтями, то коленями, то пальцами ног. Земля сдавила со всех сторон, осыпается, нечем дышать. А впереди чернота. Назад уже не выбраться, а впереди что?.. И жуткая мысль заползает в голову: «А вдруг впереди завал? А вдруг этот проход станет хоть чуть уже и не пролезут плечи? Тут и останешься, тут и хана». И от этих мыслей слабеют, дрожат руки, мутится в голове. Проход так плотно забит его телом, что даже крикнуть тому, второму, бесполезно – не услышит. И рот полон земли, она засыпает глаза, уши… Когда понял, наконец, что сил больше нет, что тут ему под землей и подыхать, он вдруг уловил еле ощутимую, тоненькую струйку свежего воздуха. Ну что ж, решил он, еще маленько, пожалуй, можно, а там уж… И пополз дальше.
Так один за другим и выбрались на поверхность, одурелые, без сил. Они возникли из-под земли, как привидения.
Вокруг бушевала метель, в пронзительно воющих, бешеных столбах снега ничего не было видно. Шли напролом сквозь кусты. Следы исчезали мгновенно. Ветер стих, лишь когда они углубились в лес.
Так был совершен побег.
Убийцы оказались на свободе.
Он знал, что начнется завтра, когда побег будет обнаружен. По дорогам пойдут конные и пешие патрули с собаками, на лесных тропах станут засады, все поселки вокруг станции, лесопункты будут предупреждены об опасности… Все это он знал.
Поэтому они шли всю ночь, забираясь в самую глухую, непролазную дебрь, все дальше и дальше от людей…
Началась дикая, звериная жизнь в тайге.
Сначала был голод, то режущий, как нож, то сосущий, обрывающий все внутри, потом тупой, ушедший куда-то вглубь, выматывающий силы. Голод в конце концов сменился апатией, ушли мысли и чувства, ушли воспоминания и мечты… Остался инстинкт.
Еще был страх, сначала как будто осмысленный, активный, заставлявший что-то придумывать, обороняться, соображать, потом и страх стал инстинктом, как у зверя. И тоже, как зверей, их загоняла в норы лютая стужа. Там, плотно прижавшись друг к другу, молча – они теперь почти не разговаривали – отлеживались, пытались согреться.
Но однажды тот, второй, исчез…
Было так. В ясный, морозный день они неожиданно вышли к лесной поляне. Посередине, занесенная снегом, стояла охотничья избушка. В окнах не было света, из трубы не вился дымок, кругом не было следов. Избушка казалась пустой. Но в ней наверняка были продукты, спички, дрова – все, что оставляет последний ночевавший там охотник товарищу, если его постигнет беда. Значит, в избушке была жизнь. Но там могла быть и засада.
Несколько часов лежали они в снегу, наблюдая за избушкой. Все казалось там пусто и мертво. Неожиданно стемнело, замела пурга, избушка стала едва видной сквозь снежный вихрь.
И тогда он кивком послал своего напарника вперед. Сам же отполз в сторону и стал наблюдать.
Он видел, как тот, второй, шатаясь, пробился, наконец, сквозь глубокую снежную целину к избушке, навалился на дверь и исчез в черном ее проеме. Медленно потянулось время. Он ждал, долго ждал.
Инстинкт подсказывал ему, что тот, второй, оказавшись в тепле и сунув в рот кусок хлеба, мог потерять сознание, свалиться, даже уснуть.
Он долго боролся с собой, но потом, гонимый страхом, уполз в глубь леса.
Теперь он был один. Серый, тусклый день незаметно переходил в ночь. Так было много раз.
Он должен был попросту издохнуть в тайге от голода и стужи, его должны были изорвать и загрызть звери, он уже почти помешался от вечного страха и одиночества. Но нет, его спас случай. Это он вывел его однажды ночью, перед рассветом к тому полустанку, где на платформе, ожидая поезда, дремал на чемоданчике молодой солдатик-отпускник…
И вот он в вагоне, скрючился на полке, в чужой, не по плечу шинели, в чужой шапке, с чужим чемоданчиком в головах. Их хозяин остался там, его труп найдут не скоро, он под платформой, глубоко в снегу. Не скоро? А вдруг… вдруг уже, обгоняя экспресс, телеграф отстукивает страшные слова и сейчас они летят, летят по проводам, над его головой: «Ловите… убийца в поезде… ловите!» И пойдут из вагона в вагон ненавистные ему люди в синих шинелях.
И он дергается, вскрикивает и скрежещет зубами. И снова тот же старушечий голос снизу, за его спиной, озабоченно говорит: «О господи. Разбудить его, что ли». И чья-то рука неуверенно дотрагивается до его плеча.
Потом он уже внизу, пришедший в себя, даже повеселевший от всеобщего сочувствия и заботы. Он уже кое-как объяснил свой диковинный вид («Пурга. Сбился с пути по дороге на станцию. Трое суток бродил по тайге…») и усмехался про себя: «Всему верят, чего не нагороди». Он был бойким и услужливым, бегал за чаем, за посудой, за домино, не стесняясь, ел, чем делились. И вот взялся нарезать колбасу той старой холере. Моряк, сидевший напротив, дал свой нож, острый, зараза, как бритва. Вот им он от спешки, от отвычки, от слабости еще и саданул по руке. Да как саданул-то! Кровища хлестнула – мать честная! А уж крику кругом!
С тех пор вроде и зажило. Но если невзначай посильнее заденешь за палец, как током бьет. И разом вспоминал он тот случай в вагоне и все, что тогда было с ним.
А уж, считай, год прошел, как он на воле, и не замели пока. Нет, не так просто его замести. Он еще даст не один концерн. И уже дал. Но ни раньше, ни потом, пожалуй, не будет такого, какой он подготовил сейчас со своими «жориками». Они, конечно, еще не чуют всего. Только Васька Длинный знает до конца, ну, и малость поменьше – Розовый. И все, и амба. Остальные потом. И кралечка его тоже.
Будут знать Петьку Лузгина – Гусиную Лапу!
Они жили не в самом городе, а в поселке возле депо, И Егору Спиридоновичу до работы было, как говорится, рукой подать. Улочка буквально через три дома уже упиралась в черный от копоти деповский забор. И не то что паровозные гудки, а даже дробный стук колес, лязг буферов и разноголосый гул станков в мастерских доносились до их домика днем и ночью. Но люди давно привыкли к этому неумолчному шуму и вроде бы даже не замечали его. Только порой кто-нибудь из белобрысых пацанов, игравших на улице, вдруг насторожится и скажет: «Чего-то мой папка сегодня не на паровозе, дядя Аким ведет». А другой добавит, прислушавшись: «Шибко идет. У него сегодня братан из армии вертается. Вот он и гонит».
Егор Спиридонович работал машинистом на маневровом. В депо его ценили за умение и смекалку, но и побаивались, уж больно вспыльчив и крут был он, а в гневе себя не помнил и мог натворить неведомо что. Но и на другой день, остыв, извинения не попросит, с неделю будет ходить, угрюмо посматривая на обиженного им человека, сердясь и на него и на себя. Тяжелый был характер у Егора Спиридоновича, но честен он был зато на редкость и спиртного в рот не брал, разве только по большому случаю, да и то самую малость. Потому доверяло ему начальство многое, а вот друзьями не обзавелся, не было у него друзей.
Терпеть его могла одна только супруга Анна Степановна, женщина тихая, ласковая, уступчивая. Соседки, вздыхая, жалели ее, а она никогда не жаловалась, иной раз даже вступалась за своего неуемного мужа. «И то надо, бабоньки, понять, – говорила она соседкам, – ведь жизнь у него какая была. Сирота. Ни отца, ни матери не знал. Все по чужим людям горе мыкал, пока мне не встретился». И слезы выступали у нее на глазах. «Святая Анька, ей-богу, святая», – говорили промеж себя женщины. И только на нее одну, кажется, никогда не гневался, не кричал Егор Спиридонович, не раз она спасала от его гнева и сыновей.
Двое их росло в семье. Петька да года на три моложе его Ванюшка. С виду оба одинаково на отца смахивали, темноволосые, кареглазые, приземистые. Но характером пошел в отца только старший, Петька, а младший был веселый и ласковый парнишка, «лизун», как умиленно говорила Анна Степановна и думала, что родиться бы должен был Ванюшка девочкой, так она мечтала о девочке. А Петька был замкнут, норовист и упрям.
Когда отец раздавал сыновьям подзатыльники, Ванюшка ревел в голос, уткнувшись в колени матери, и успокаивался сразу, стоило дать ему только вкусный кусочек или какую-нибудь безделушку. И сразу лучезарная улыбка появлялась на его заплаканной рожице, он уже ласкался к отцу, тяготясь его сердитым видом, и добивался своего: отходил Егор Спиридонович.
Но когда подзатыльник доставался Петьке, тот, сверкнув глазами, молча убегал из дому и пропадал где-то допоздна, а потом неделю смотрел на отца зверенышем, тая обиду, разговаривал только с матерью, и то цедил слова неохотно, словно пересиливая себя.
Когда Ванюшка возвращался из школы, он с упоением рассказывал все, что случилось за день в классе, показывал тетради, табель, его невозможно было остановить. Он безмерно гордился полученными пятерками, красными ленточками в тетрадях, показывая их всем, кто приходил в дом. Ванюшка с воодушевлением собирал и тащил в школу бабочек, жучков и цветы, а когда его назначили командиром октябрятского звена, то окончательно потерял покой и сразу же уселся чертить какую-то ведомость, где должен был отмечать все полученные замечания и невыполненные задания, так велела ему вожатая из пятого класса, о которой он уже прожужжал все уши родителям. Над этой ведомостью было пролито немало слез, пока, наконец, сам Егор Спиридонович, усмехаясь, не помог ее сделать по всей форме.
От Петьки же нельзя было добиться ни слова о его школьных делах. Впрочем, от него этого и не очень добивались. «Не говорит, и не надо, лишь бы учился», – думала Анна Степановна и заботливо поглядывала в угрюмые глаза своего старшого.
Но Петька долго за уроками не засиживался. Стоило только кому-нибудь из приятелей стукнуть в окно, как он тайком от матери уже выскакивал на улицу и пропадал до ночи. Возвращался все такой же угрюмый, молчаливый, иногда с синяками, в разорванной рубашке и упорно не отвечал на взволнованные вопросы матери. «А ну, говори, где был?» – мрачно поднимался отец. И Петька цедил сквозь зубы: «Там меня уже нет». – «Ты как говоришь, паскуда?» – наливался злостью Егор Спиридонович. «А чего?..» – неприязненно тянул Петька. Отец медленно выдергивал ремень из брюк, хватал пытавшегося убежать Петьку, валил на кровать.
А скоро начались новые неприятности. Анну Степановну вызвали в школу и показали испещренный двойками дневник старшего сына. Потом вызывали не раз. Домой приходила учительница. Петьку ничем нельзя было пронять, не действовали ни слезы матери, ни уговоры учительницы, ни вызовы к директору. Он не желал учиться. Его оставили на второй год.
В то лето началась война. Егор Спиридонович получил повестку одним из первых.
Уже на перроне, когда подали состав с теплушками, под нестройную медь оркестра и надрывные женские рыдания – призывников было много – Егор Спиридонович обнял жену и дрогнувшим голосом сурово сказал: «Ну, мать, прощай. Трудно тебе было со мной, знаю. Сейчас еще трудней будет. Ну, да авось выдюжим. И вон их расти». Он повернулся к сыновьям.
Они стояли рядом, невысокие, крепко скроенные, словно грибки-боровички, оба кареглазые, скуластые, и ветер разметал темные, одного отлива волосы на лбу у обоих. Петька смотрел себе под ноги угрюмо и спокойно, лишь закусил губу, У Ванюшки мелко-мелко дрожал подбородок и глаза были полны слез, тихо всхлипывая, он неотрывно смотрел на отца.
Такими они, наверное, и остались у него в памяти до той самой роковой ночи весны сорок третьего года, когда слепая вражеская пуля сразила пробиравшегося через линию фронта отчаянного полкового разведчика Егора Лузгина, кавалера многих боевых орденов.
А два года спустя такой же весенней ночью исчез из дому его старший сын Петька.
За неделю до этого Петька – он работал учеником слесаря в железнодорожных мастерских – под вечер пришел с улицы в таком виде, что Анна Степановна, побледнев, только всплеснула руками. Штаны и рубаха на нем были изорваны в клочья, из бесчисленных ран и ссадин сочилась кровь. Петька еле держался на ногах.
Глотая слезы, Анна Степановна кинулась раздевать сына, уложила в кровать, промыла и перевязала раны. Петька стонал от боли, ругался сквозь зубы и не отвечал на расспросы матери. Ванюшка суетился тут же, испуганный и притихший.
Только поздно ночью Петька скупо и отчужденно рассказал матери, что с ним случилось.
Оказалось, пятеро ребят, в том числе и Петька, залезли в чей-то сад ломать сирень. И хозяин, не крикнув, не предупредив, спустил на них собаку, огромного, злобного пса. Другие успели перескочить за ограду, Петька сорвался, и пес кинулся на него. Хозяин не подбежал, не отогнал его…
– Убью гада… – мрачно закончил Петька. Анна Степановна лишь горько и бессильно плакала. Был бы жив Егор, нешто он бы позволил…
А через неделю… нет, Петька не убил того человека, но вечером хитро и расчетливо, с трех сторон облив керосином стены, поджег его дом и исчез.
Только месяца через три или четыре его задержали где-то в Средней Азии, еще ничего не зная о совершенном им преступлении, просто за бродяжничество, и Петька попал в детприемник. Он прикинулся тихим, покорным и испуганным, казалось, чистосердечно, охотно рассказал, кто он и откуда, стал проситься домой, с готовностью выполнял все, что от него требовали, а потом, коварно обманув поверившую ему женщину-инспектора, бежал из детприемника.
Через некоторое время он был вновь задержан, уже не один, а с целой шайкой подростков-воришек, совершавших кражи на вокзалах. Тут уж было дело серьезное, и убежать не удалось. В ходе следствия всплыло и дело с поджогом. Был суд, и Петька Лузгин получил свой первый «срок»: два года заключения.
В детской колонии он вел себя нагло, отказывался работать, подговаривал других и ходил «в авторитете». А когда в третий раз его строго наказали, он перегрыз вены на руках. Выйдя из санчасти, Петька организовал жестокую расправу с председателем совета отряда. И снова его судили, срок был увеличен до пяти лет.
Спустя год Петька был переведен из детской колонии во взрослую.
Группа отпетых бандитов-рецидивистов «правила» в бараке, вершила там суд и расправу. «Качали права», кое-кого «ставили на нож», издевались над слабыми и травили непокорных. Администрация в лучшем случае не вмешивалась, держала вооруженный «нейтралитет», иногда обрушивала жестокие репрессии на правых и виноватых, «паханы» ходили порой в любимчиках. Шел сорок девятый год. Бериевские нравы калечили, уродовали людей.
Через пять лет Петр Лузгин, по кличке Гусиная Лапа, вышел на Свободу.
В это время Анна Степановна с младшим сыном жила под Москвой. Петька приехал к ним.
Когда под вечер он появился на пороге их домика, Анна Степановна в испуге отшатнулась от стоявшего перед ней незнакомого страшного человека.
– Не узнаешь, мать? – злорадно усмехнулся Петька. – Ничего, узнаешь.
Но первые дни он вел себя смирно. Даже явился в милицию для прописки. Его не прописали: оказывается, слишком близко от Москвы захотел он обосноваться.
– Устраивайся на работу, тогда посмотрим, – поколебавшись, сказал ему пожилой капитан.
– Правильно, начальничек, – подмигнул ему Петька, развалившись на стуле, – На кой ляд я вам нужен тут. Одно беспокойство, так?
Капитан сердито проворчал:
– Ступай, ступай. Рассуждать еще тут будешь.
И облегченно вздохнул, когда за Петькой с треском захлопнулась дверь.
Как ни странно, но Петька попытался устроиться на работу, Видно, страсть как не хотелось ему снова мыкаться по свету. Но всюду ему под разными предлогами опасливо отказывали, реже говорили как есть:
– Без прописки оформить не можем. Порядок такой. Петька в ответ лишь усмехался, с каждым разом все яростней.
Дома он ничего не рассказывал, держался враждебно и замкнуто. С каждым днем все враждебнее.
Анна Степановна боялась его расспрашивать, боялась оставить Ванюшку одного с ним, боялась за всякого, кто заходил к ним в дом. Все ждала чего-то. И дождалась…
В один из дней Петька, никому не сказав, исчез из дому, исчез, обокрав мать и брата до нитки.
В милицию Анна Степановна не пошла, не пустила туда и разъяренного Ванюшку. И такое страдание было на ее лице, в угасших сухих глазах, что тот в конце концов махнул рукой…
А Петька гулял на свободе всего год или два. И за это время исколесил немало. Жестокими делами отметил он свой петлистый, грязный след по стране.
В одном городе на юге в компании с двумя бандитами напал ночью на постового милиционера, тяжело ранил его, завладел пистолетом. Потом, уже в другом городе, – нападение на инкассатора, стрельба, смерть человека, Спустя какое-то время – снова, где-то на севере, разбойное нападение. Гусиная Лапа с дружками метался из города в город.
Но по его следам уже шли, его искали умело и настойчиво.
Наконец он был пойман. Снова суд. Все преступления оказались раскрыты, все доказано. Перед Петькой Лузгиным маячила «вышка» – расстрел. Но… суд решил попробовать в последний раз. И вынес приговор: пятнадцать лет, а если дело пойдет на лад, то получится и меньше. Тогда впереди у этого человека останется еще полжизни, которые он сможет прожить по-людски, как все. Так и объяснил ему молодой, горячий, чем-то на секунду даже тронувший его судья.
В колонии его встретили совсем другие люди и другие порядки. «Паханы» попритихли, и многие из них шли на работу, «качать права» никто не осмеливался, верх брал «актив». Нарушителей режима, любителей «старины», «законных» воров брали «к ногтю», тон задавали «работяги».
Гусиная Лапа долго присматривался, а потом совершил побег. Но поймали. Он опять надолго притих, а потом сорвался. В неуемном гневе ранил кого-то из «актива». Суд и новое наказание. Потом перевели в другую колонию. Там он долго не выходил на работу, а однажды в новом припадке беспамятной ярости наелся гвоздей и снова стал грызть вены, отказывался от операции. Его пришлось усыпить… Потом третья колония, уже с усиленным режимом. Там задержался надолго. А потом снова побег, тот самый…
И вот сибирским поездом тайком от всех Гусиная Лапа добрался до знакомого подмосковного городишки. Петру везло с самого начала.
Поезд приходил в Москву на рассвете и последнюю остановку перед ней делал ночью. Петр там и сошел, сошел не пустой: он давно уже приглядел в вагоне два самых «богатых» чемодана. Владельцы их, как и все остальные пассажиры, в это время еще спали.
У выхода из вагона, на перроне, дежурила другая проводница, не та, которая видела, с каким багажом сел он три дня назад в поезд.
И еще «пофартило» Петру. Не успел отойти поезд и исчезнуть в ночи красненький фонарик последнего вагона, как к другой стороне перрона подали электричку. И через час Петр со «своими» чемоданами уже был на месте.
Куда идти дальше, где скрыться и кого потом отыскать, это Петр знал. Нору, в которую он решил забиться, не найдешь, любая уголовка с ног собьется. Это тайное, надежное место он присмотрел давно, еще когда метался по городу, искал работу. Вот только уцелела ли та нора за столько лет?
Он брел по ночным, пустынным улочкам, прижимаясь к заборам, сторонясь фонарей, и все думал: «Цела ли?»
Оказалось, цела…
Но это было еще не все.
Теперь следовало отыскать Ваську Длинного. Длинный не проходил ни по одному делу, за которые судили когда-то Гусиную Лапу. Выходит, об их знакомстве уголовка не догадывается. Но искать Длинного надо было тихо, не торопясь, особо не высовываясь. В чемоданах и жратва была, и деньги, и барахло. Ну, с барахлом, конечно, надо обождать, небось ищут его уже всюду, на нем в момент сгоришь.
Гусиная Лапа залег в своей норе, притаился, как обложенный со всех сторон зверь. Пока что отъедался, отсыпался, соображал, не наследил ли. И еще тревожился насчет Длинного, не погорел ли за эти годы, если «сидит», то за кого тогда зацепиться.
Но и тут продолжало везти Гусиной Лапе.
Как-то вечером он, наконец, решился и осторожно, глухими, темными переулками прокрался к дому, где жил Длинный, неслышно открыл калитку и спрятался в снегу за кустами, недалеко от крыльца. Долго ждал, терпеливо. Сырой холод пробрался, казалось, до костей. А он все ждал, лежал не шелохнувшись, стуча зубами.
И дождался… Сначала прошла какая-то женщина, за ней другая, старенькая, потом пробежал пацан с сумкой. И уже совсем поздно, когда в окнах погас свет, появился Длинный…
Наутро Гусиная Лапа проснулся с тяжелой головой, мучила изжога. Много они с Длинным выпили в тот вечер. И все обмозговали.
С того дня в норе у Гусиной Лапы стали появляться людишки. Не много, нет. Не всякого допускал он к себе. Но появлялись… Стал исчезать по вечерам и Гусиная Лапа. Осмелев, как-то поехал с Длинным в Москву, два часа каких-нибудь электричкой. Потом уже ездили не раз.
В одну из таких поездок он свел знакомство с парнем по имени Колька, уже потом у того появилась кличка – Розовый. Совсем еще пацаном был этот Розовый, недавно только паспорт получил. Но шустрый оказался, с пониманием, лихой в общем пацан.
Вот тогда-то, после знакомства с Розовым и двумя-тремя его приятелями, и пришла в голову Гусиной Лапе эта мысль.
Упорно, терпеливо, хитро натаскивал он своих пацанов, учил, запугивал, разжигал жадность, злость, рассказывал о вольной жизни, об отчаянных делах, с чувством пел то слезливые, надрывные, то лихие воровские песни, поил водкой, угощал, безжалостно высмеивал их нерешительность, издевался над колебаниями и опасениями.
И добился своего, сбил волчат в стаю, злобную, дерзкую, готовую на все. Только мигни им, только науськай, кому хочешь перегрызут горло.
Однажды он вывел их впервые на дело, плевое, конечно, но все-таки дело. Сам наблюдал со стороны, не вмешивался.
А дело было такое. Высмотрели пьяненького, завлекли в темное, пустое место и там уже без всякого – повалили, заткнули рот, раздели догола, измордовали в кровь и оставили замерзать на снегу без памяти.
Ох, и напоил же он их в тот раз и расхвалил до небес. Невесть что о себе, кажись, подумали, будто уж и заправскими блатниками стали. Пусть! Отчаянней будут. Он только подливал масла, восхищался и между делом учил, чтобы в другой раз почище сработали.
И в другой раз действительно было почище. А потом Розовый увел чей-то мотоцикл. Чуть не от своего дома увел! Ну, вкатил ему за это Гусиная Лапа, «дал ума». А потом напоил, подкинул деньжат. А мотоцикл сразу же переправил к Длинному, тот где надо перебил номера и «спустил». Короче, пошли дела, «жорики» старались. Гусиная Лапа, само собой, в долгу не оставался.
Однажды Розовый привел его к ларьку около вокзала. И с того дня появилась у него «зазноба», появилась «любовь». Правда, все время чувствовал Гусиная Лапа, не до конца еще «своя» Галка, опасался особенно ей трепать о делах, но уверен был – станет, какой надо. Ишь, как загорались глазенки, когда дарил он ей кое-что из барахла. А уж как плясала, когда выпьет! И он исподволь, тихонько приучал ее, завлекал. Большой мастер он был на это дело. А тут еще старался особо, уж больно хороша была Галка, тянуло его к ней, и все тут. Хоть Длинный косился, и зудел, и накручивал против нее как мог.
И еще Длинный подбивал его на какое-нибудь большое дело. Но он до поры отмалчивался. Осторожно вел себя Гусиная Лапа, понимал, если погорит, то хана, все припомнят ему: и побег, и солдатика того, и даже кражонку в поезде не забудут, уж не говоря о последних делах, – верная «вышка». Всего этого Длинному не понять, да и не знает он про этого солдатика. И не узнает. Умел держать язык за зубами Гусиная Лапа, никакая пьянка не могла заставить его проговориться.
Вот потому и отмалчивался он, когда зудел ему Длинный про большое дело, отмалчивался и выжидал, прикидывал про себя, что и как, обмозговывал все втихую.
Иной раз ночью выползал он из своей берлоги и бродил, бродил без цели по темным, глухим уличкам, хоронясь от редких прохожих. Дышал, подставлял лицо морозному ветру, слушал хруст снега под ногами, косился на звезды.
И такие вот ночи приходил ему порой на ум странный вопрос: почему это его занесло сюда, вот именно сюда? Место знакомое? Да мало ли таких знакомых мест у него? Еще познакомее найдется. Москва близко? Так чем она лучше других городов? Только опаснее, куда опаснее! Уголовка тут метет дай боже. Один МУР чего стоит, чтоб ему провалиться! Другие из-за этого Москву за сто верст обходят. Тогда почему же? Мать тут с братаном? Так он и не видел их вовсе за все эти месяцы, что здесь. И не увидит. Шалишь! Уж там-то его, беглого, давно ждут. А все ж таки… жива она, мать-то? Где-то в глубине души копошился, оказывается, этот вопрос, ныл, как больной зуб. Не все время, понятно, а вот так, ночами, когда выползал Гусиная Лапа из своей норы, дышал и поглядывал на густо-черное, в ярких звездах небо. И мир в такую ночь казался необъятно большим, а сам ты песчинка на ветру, носит ее по всей земле. И подступала тоска, аж выть хотелось…
В одну из таких ночей прокрался он к материнскому дому, неслышно подполз к освещенному, затянутому шторой окну, приник к нему, сплющив нос и губы, старался разглядеть, кто там двигается в комнате, чья тень. Но не разобрал. Долго стоял, продрог, но ушел, только когда погас свет. И еще как-то раз ноги сами привели его к этому дому. И опять ушел ни с чем, ничего не узнав. По дороге вдруг представилось: померла мать…
А на следующий день пил с Длинным вмертвую и в какую-то минуту неожиданно признался ему, что есть одна мысль, можно такое дело провернуть, что небу жарко станет. А там была не была, хоть «вышка»…
Однажды он назначил встречу Розовому и под вечер приехал в Москву. Валил снег, крупно, густо, без ветра, и в какие-то мгновения, когда вдруг смолкал уличный гул, слышно было, как в морозном воздухе шелестели снежинки. Все кругом было белым-бело.
Петр с удовольствием влился в лоток людей и не спеша шел по улице, рассеянно поглядывая то на еле двигавшиеся по глубокому снегу машины, то на витрины магазинов, где сквозь причудливые ледяные узоры на стеклах проступали расплывчатыми пятнами выставленные там товары. Витрины тянулись вдоль улицы, безликие, одинаково мертвые, лишь в некоторых из них вентиляторы пробуравили ледяной панцирь, и возникли там, словно полыньи со слезящимися краями, маленькие окошечки в какой-то иной, неожиданный мир.
Перед витриной ювелирного магазина Петр остановился и долго смотрел на искристую россыпь камней за стеклом. Потом он перевел взгляд в глубь магазина, увидел толпившихся у прилавков людей и, задумчиво постояв с минуту у витрины, аккуратно застегнул пальто, поправил кепку и вошел в широкие стеклянные двери.