Текст книги "Тоно Бенге"
Автор книги: Герберт Джордж Уэллс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
– Я думаю, – таинственно шептал он, уступая мне место, – я верю, с ним все хорошо.
Я слышал, как он пытался перевести на французский стереотипные фразы англиканского благочестия флегматику в сером костюме. Потом он сшиб со стола стакан и полез собирать осколки. С самого начала я не очень-то верил, что дядя сейчас умрет. Шепотом, но настойчиво я допрашивал доктора. Я повернулся, чтоб взять шампанское, и чуть не упал, споткнувшись о ноги священника. Он стоял на коленях возле стула, который поставила для меня хозяйка, и громко молился: «Отец небесный, умилосердись над чадом своим…» Я оттолкнул его, а через минуту он уже стоял на коленях возле другого стула и опять молился, преградив дорогу монахине, которая несла мне штопор. Мне почему-то вспомнились чудовищные, кощунственные слова Карлейля о «последнем писке тонущего котенка». Священник стал у третьего свободного стула; можно было подумать, что он играет в какую-то игру.
– Господи, – сказал я, – надо выставить этих людей, и, проявив некоторую настойчивость, я этого добился.
У меня вдруг отшибло память, и я начисто забыл французский язык. Я выпроваживал их главным образом с помощью жестов и, к всеобщему ужасу, отворил окно. Я дал им понять, что сцена умирания откладывается, – и в самом деле, дядюшка скончался лишь на следующую ночь.
Я не подпускал к нему священника и старался разобрать, не мучает ли его какая-нибудь мысль или желание. Но ничего не заметил. Однако дядя заговорил об «этом самом пасторе».
– Не надоел он тебе? – спросил я.
– Ему что-то надо, – отозвался дядя.
Я молчал, внимательно прислушиваясь к его бормотанию. Я разобрал слова: «Они хотят слишком многого». Лицо его сморщилось, как у ребенка, который собирается заплакать.
– Нельзя получить верных шести процентов, – сказал он.
На минуту у меня мелькнула дикая мысль, что эти душеспасительные разговоры были далеко не бескорыстны, но это, я думаю, было недостойное и несправедливое подозрение. Маленький пастор был чист и невинен, как солнечный свет, а дядя имел в виду священников вообще.
Однако, возможно, как раз эти разговоры разбудили дремавшие в дядюшкином сознании какие-то мысли, давно подавленные и загнанные вглубь повседневными заботами.
Незадолго до конца голова у него вдруг стала совсем ясной, и хотя он был очень слаб, голос его звучал тихо, но отчетливо.
– Джордж, – позвал он.
– Я здесь, рядом с тобой.
– Джордж, ты всегда имел дело с наукой, Джордж. Ты знаешь лучше меня. Скажи… Скажи, это доказано?
– Что доказано?
– Ну, все-таки?..
– Я не понимаю.
– Смерть – конец всему. После такого… таких блистательных начинаний. Где-то… Что-то…
Я смотрел на него, пораженный. Его запавшие глаза были очень серьезны.
– А чего же ты ждешь? – удивленно спросил я.
Но на этот вопрос он не откликнулся.
– Стремления… – прошептал он.
Потом заговорил отрывисто, совсем забыв обо мне.
– «Проходят славы облака», – сказал он. – Первоклассный поэт, первоклассный… Джордж всегда был строгий. Всегда.
Наступило долгое молчание.
Потом он знаком показал, что хочет что-то сказать.
– Мне кажется, Джордж…
Я склонился над ним, а он сделал попытку положить руку мне на плечо. Я приподнял его немного на подушках и приготовился слушать.
– Мне всегда казалось, Джордж… должно быть, что-то во мне… что не умрет.
Он смотрел на меня так, словно решение зависело от меня.
– Наверное, – сказал он, – что-то…
С минуту мысли его блуждали.
– Совсем маленькое звено, – прошептал он почти умоляюще и смолк, но вскоре опять забеспокоился: – Какой-то другой мир…
– Возможно, – сказал я. – Кто знает?
– Какой-то другой мир.
– Только там нет такого простора для деятельности, – сказал я, – не то, что здесь!
Он умолк. Я сидел, склонившись над ним, погруженный в собственные мысли. Монахиня в сотый раз стала закрывать окно. Дядюшка задыхался… Какая нелепость, почему он должен так мучиться – бедный глупый человечек!
– Джордж, – прошептал он и попытался приподнять маленькую бессильную руку. – А может быть…
Он ничего больше не сказал, но по выражению глаз я понял: он уверен, что я понял его вопрос.
– Да, пожалуй… – произнес я отважно.
– Разве ты не уверен?
– О… конечно, уверен, – сказал я.
Кажется, он пытался сжать мою руку. Так я сидел, крепко держа его руку в своей, и старался представить себе, какие зерна бессмертия можно отыскать в его существе, есть ли в нем дух, который устремился бы в холодную беспредельность. Странные фантазии приходили мне в голову… Он долго лежал спокойно и лишь порой ловил ртом воздух, и я то и дело вытирал ему губы.
Я погрузился в задумчивость. Сначала я не заметил даже, как постепенно менялось его лицо. Он откинулся на подушки, еле слышно протянул свое «з-з-з», смолк и скоро скончался, совсем тихо, умиротворенный моими словами. Не знаю, когда он умер. Рука его обмякла неощутимо. И вдруг, потрясенный, я увидел, что челюсть его отвалилась – он был мертв…
Была глубокая ночь, когда я покинул смертное ложе дядюшки и пошел по широко раскинувшейся улице Люзона к себе в гостиницу.
Это мое возвращение тоже осталось в памяти обособленно, не связанное с другими переживаниями. Там, в комнате, неслышно суетились женщины, мерцали свечи, совершался положенный ритуал над странным высохшим предметом, который когда-то был моим неугомонным, влиятельным дядюшкой. Мне эта обрядность казалась нудной и неуместной. Я хлопнул дверью и вышел в теплый, туманный, моросящий дождь на сельскую улицу, где не было ни души и лишь изредка во тьме виднелось мутное пятно света. Теплая пелена тумана создавала впечатление какой-то отрешенности. Даже дома у дороги казались из другого мира, мелькая сквозь туман. Тишину ночи подчеркивал доносившийся временами отдаленный собачий лай – здесь, поблизости от границы, все держали собак.
Смерть!
То был один из тех редких часов отдохновения, когда словно оказываешься за чертой жизни и движешься вне ее. Такое чувство бывает у меня иногда после окончания спектакля. Вся жизнь дяди представилась мне как что-то знакомое и завершенное. С ней было покончено, как с просмотренным спектаклем, как с прочитанной книгой. Я думал о нашей борьбе, взлетах, о сутолоке Лондона, пестрой толпе людей, среди которых протекала наша жизнь, о шумных сборищах, волнениях, званых обедах и спорах, и внезапно мне показалось, что ничего этого не было. Словно откровение, пришла эта мысль: ничего не было! И раньше и потом я думал и говорил, что жизнь – это фантасмагория, но никогда я не ощущал этого так остро, как той ночью… Мы разлучены; мы двое, которые так долго были вместе, разлучены. Но я знал, что это не конец ни для него, ни для меня. Его смерть – это сон, как сном была его жизнь, и теперь мучительный сон жизни кончился. И мне чудилось, что я тоже умер. Не все ли равно? Ведь все нереально – боль и желание, начало и конец. Есть только одна реальность: эта пустынная дорога – пустынная дорога, по которой то устало, то недоуменно бредешь совсем один…
Из тумана появился огромный мастиф, пес подошел ко мне и остановился, потом с ворчанием обошел вокруг, хрипло, отрывисто пролаял и опять растворился в тумане.
Мои мысли обратились к извечным верованиям и страхам рода человеческого. Мое неверие и сомнения соскользнули с меня, как слишком широкая одежда. Я совсем по-детски стал думать о том, что за собаки лают на дороге того, другого путника в темноте, какие образы, какие огни, быть может, мелькают перед ним теперь, после нашей последней встречи на земле – на путях, которые реальны, на дороге, которой нет конца?
Позже всех у смертного одра моего дяди появилась тетушка Сьюзен. Когда уже не осталось надежды, что он будет жить, я уже не старался сохранять наше инкогнито (если оно еще оставалось) и послал ей телеграмму. Но она приехала слишком поздно и не застала дядю а живых. Она увидела его, всегда такого говорливого, оживленного, тихим и умиротворенным, странно застывшим.
– Это не он, – прошептала она с благоговейным трепетом перед этой чуждой дяде степенностью.
Особенно ясно запомнилось мне, как она говорила и плакала на мосту под старым замком. Мы избавились от каких-то доморощенных репортеров из Виаррица и под горячим утренним солнцем пошли через Порт Люзон. Некоторое время мы стояли, опершись на перила моста, и смотрели на дальние вершины, на синие массивы Пиренеев. Мы долго молчали, наконец тетя Сьюзен заговорила.
– Жизнь – странная штука, Джордж, – начала она. – Кто мог бы подумать там, в Уимблхерсте, когда я штопала твои носки, что конец будет таким? Какой далекой кажется теперь эта лавчонка – его и мой первый дом. Блеск бутылей, большущих цветных бутылей! Помнишь, как отражался свет на ящичках из красного дерева? Позолоченные буковки! «Ol Amjig» и «S'nap!» Я все это помню. Такое яркое и блестящее – совсем как на голландской картине. Правда! И вчера… И вот теперь мы как во сне. Ты мужчина, а я старуха, Джордж. А бедный медвежонок, который вечно суетился и болтал, – такой шумливый… О!
Голос у нее пресекся, и неудержимо полились слезы. Она плакала, и я обрадовался, что она наконец плачет…
Она стояла, наклонившись над перилами, комкая в руке мокрый от слез платок.
– Один бы час побыть в старой лавчонке – и чтоб он опять говорил. Прежде чем все случилось. Прежде чем его завертели. И оставили в дураках… Мужчины не должны так увлекаться делами… Ему не сделали больно, Джордж? – спросила она вдруг.
Я взглянул на нее недоуменно.
– Здесь, – объяснила она.
– Нет, – храбро солгал я, подавив воспоминание об идиотском шприце, которым желторотый доктор колол его при мне.
– Как ты думаешь, Джордж, ему позволят говорить на небесах? – Она взглянула на меня. – Джордж, дорогой, у меня так болит сердце, и я не понимаю, что говорю и что делаю. Дай я обопрусь на твою руку, дорогой, хорошо, что ты есть и можно на тебя опереться… Да, я знаю, ты меня любишь. Поэтому я и говорю. Мы всегда любили друг друга, хотя никогда не говорили об этом, но ты знаешь, и я знаю. Сердце мое разрывается на части, просто разрывается, и я больше не в силах скрывать все, что скрывала… Правда, последнее время он уже не очень-то был мне мужем. Но он был моим ребенком, Джордж, моим ребенком и всеми моими детьми, моим глупым малышом, а жизнь колошматила его, и я ничего не могла поделать, ничего не могла. Она раздула его, как пустой кулек, а потом хлопнула – прямо на моих глазах. У меня хватало ума, чтобы все видеть, но не хватало, чтобы помешать этому, я только и могла, что поддразнивать его. Мне пришлось смириться. Как большинству людей. Как большинству из нас… Но это было несправедливо, Джордж. Несправедливо. Жизнь и смерть так серьезны и значительны, почему же они не оставили его в покое со всеми его выдумками и делами? Мы и не подозревали, до чего все это легковесно…
– Почему они не оставили его в покое? – повторила она шепотом, когда мы возвращались в гостиницу.
2. Любовь среди развалин
Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я прожил там две недели, «держа голову высоко», как сказал бы дядюшка, и стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и распространилась молва, что мы с дядей – отъявленные бандиты современного образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу, а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов, записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.
Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, – и это были напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того, мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр, относящихся к Хардингему, – разбираться в этом мне предстояло сразу же после поездки в «Леди Гров». И к тому же снова появилась Беатриса.
Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от езды на огромном вороном коне.
Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.
– Вы! – сказал я.
Она с-покойно оглядела меня.
– Да, – ответила она.
Я позабыл обо всякой учтивости. Я встал и задал пустяковый вопрос, который вдруг пришел мне в голову:
– Чья это лошадь?
Она посмотрела мне в глаза.
– Кэрнеби, – ответила она.
– Как это вы появились с той стороны?
– Снесли стену.
– Снесли? Уже?
– Большую часть – там, где новые насаждения.
– И вы проезжали там и попали сюда случайно?
– Я видела вас вчера и приехала навестить.
Я подошел теперь совсем близко к ней и глядел ей в лицо.
– Я теперь только тень, – сказал я.
Она промолчала и все смотрела на меня в упор с каким-то странным выражением, словно на свою собственность.
– Знаете, я ведь теперь единственный оставшийся в живых после кораблекрушения. Я качусь и падаю со всех ступеней общественной лестницы… Дело случая, скачусь ли я на дно благополучно или застряну на годик-другой во мраке какой-нибудь расщелины.
– Вы загорели… – заметила она ни с того ни с сего. – Я слезаю.
Она соскользнула в мои объятия, и мы стояли лицом к лицу.
– А где Котоп? – спросила она.
– Уехал.
Она быстро, мельком взглянула на шале и опять на меня. Мы стояли друг против друга, необычайно близкие и необычайно далекие.
– Я никогда не была в этом вашем домишке, – сказала она, – я хочу зайти.
Она перекинула поводья вокруг столба веранды, и я помог ей привязать коня.
– Вы достали то, зачем ездили в Африку? – спросила она.
– Нет, – сказал я. – Я потерял свой корабль.
– И, значит, потеряли все?
– Все.
Она вошла в гостиную первой, и я увидел, что она крепко сжимает в руке хлыст. С минуту она осматривала все вокруг, потом взглянула на меня.
– Уютно, – сказала она.
Наши глаза встретились – они говорили совсем не то, что говорили губы. Нас словно обволакивало жаром, толкало друг к другу; непривычная робость сковывала нас. После минутного молчания Беатриса овладела собой и стала разглядывать обстановку в моей гостиной.
– У вас ситцевые занавеси. Мне казалось, мужчины слишком безалаберны, чтобы без женщины подумать о занавесках… Впрочем, это, конечно, ваша тетушка позаботилась! И кушетка, и медная решетка у камина, и… это что – пианола? Вот и ваш письменный стол. Я думала, у мужчин письменный стол всегда в беспорядке, покрыт пылью и табачным пеплом.
Она порхнула к книжной полке и моим цветным гравюрам. Потом подошла к пианоле. Я пристально следил за ней.
– Эта штука играет? – сказала она.
– Что? – спросил я.
– Эта штука играет?
Я стряхнул с себя оцепенение.
– Как музыкальная горилла с пальцами одинаковой длины. И даже с какой-то душой… Другой музыки мне не приходится слушать.
– Что она играет?
– Бетховена, если хочу прочистить мозги, когда работаю. Он такой… он помогает работать. Иногда Шопена и других, но Бетховена чаще. Бетховена чаще всего. Да.
И снова наступило молчание. Она заговорила с усилием:
– Сыграйте что-нибудь. – Она отвернулась и стала изучать рулоны нот, заинтересовалась ими, взяла первую часть «Крейцеровой сонаты» и в нерешительности отложила.
– Нет, – сказала она, – вот это!
Она протянула мне второй концерт Брамса, опус 58, свернулась клубочком на кушетке и смотрела, как я медленно усаживаюсь за пианолу…
– Послушайте, да ведь это чудесно, – сказала она, когда я Кончил. – Вот уж не думала, что эти штуки так играют. Я прямо взволнована…
Она подошла и стала рядом, наблюдая за мной.
– Пусть будет настоящий концерт, – сказала она вдруг и принужденно засмеялась, роясь в ящичках. – Теперь… теперь что достать? – Она опять остановилась на Брамсе. Потом выбрала «Крейцерову сонату». Удивительно, как много домыслов внес в нее Толстой, как извратил, сделал из нее какой-то символ позора и интимности. Когда я играл первую часть, Беатриса подошла к пианоле и в раздумье склонилась надо мной. Я сидел, не шевелясь, и ждал…
Вдруг она обхватила мою склоненную голову и поцеловала мои волосы. Потом сжала руками мое лицо и поцеловала в губы. Я притянул ее к себе, и мы поцеловались. Я вскочил и обнял ее крепче.
– Беатриса, – сказал я, – Беатриса!
– Милый, – прошептала она, почти не дыша и тоже обнимая меня. – О милый!
Любовь, как и все в беспредельном хаосе нашего общества, – игрушка судьбы, она бесплодна, от всего оторвана. И моя любовь к Беатрисе не была связана с другими событиями, она имела значение лишь сама по себе – это и знаменательно, и именно потому я о ней рассказываю. Она рдеет в моей памяти, подобно причудливому цветку, вдруг распустившемуся на обломках катастрофы. Почти две недели мы были вместе и любили друг друга. Опять это могучее чувство, которое наша неразумная цивилизация заковывает в кандалы, калечит, обрекает на бесплодие и унижения, овладело мною, захлестнуло пылкой страстью и торжественной радостью, и все это, представьте себе, оказалось пустым и напрасным. Опять я был во власти убеждения: «Это важно. Это важнее всего на свете». Мы оба, и я и Беатриса, были бесконечно серьезны в своем счастье. Не помню, чтоб мы хоть раз смеялись.
Счастье длилось двенадцать дней – с первой встречи в моем шале и до нашей разлуки.
Стояли прекрасные летние дни, луна прибывала, и только под самый конец погода испортилась. Забыв обо всем, мы встречались каждый день. Мы были так поглощены друг другом, своими разговорами, так полны нашим счастьем, что не думали таиться. Мы встречались почти открыто… Мы говорили обо всем, что приходило в голову, и о самих себе. Мы любили. Предупреждали желания друг друга. Нет у меня таких слов, чтобы рассказать, как преобразилась для нас жизнь. И дело не в реальных вещах. Все, чего бы мы ни касались, самое незначительное, становилось чудесным. Разве я могу описать безграничную нежность, и восторг, и полноту обладания?
Я сижу за моим письменным столом и думаю о вещах, которых не передашь словами.
Я так много узнал о любви, что знаю теперь, какой она может быть. Мы любили, запуганные и запятнанные; наша разлука была позорной и неизбежной, но по крайней мере я испытал любовь.
Помню, мы сидели в канадском каноэ, а бухточке, поросшей камышом и укрытой кустами, которую мы нашли на этом осененном соснами Уокингском канале, и Беатриса рассказывала, как она жила до того, как мы снова встретились.
Она рассказывала мне о своем прошлом, и ее рассказы связывали и тем самым объясняли мои разрозненные воспоминания, так что мне казалось, будто я давно уже все знал. И, однако, я ничего не знал и ни о чем не догадывался, разве что порой мелькало какое-нибудь подозрение.
Теперь я понял, какой отпечаток наложила жизнь на характер Беатрисы. Она говорила мне о своих девичьих годах.
– Мы были бедны, но с претензиями и энергичны. Мы изворачивались, чтоб прилично одеваться, кормились у чужого стола. Мне нужно было выйти замуж. Но подходящей партии не находилось. Мне никто не нравился.
Она помолчала.
– Потом появился Кэрнеби.
Я сидел неподвижно. Теперь она говорила, опустив глаза и слегка касаясь пальцем воды.
– Все так надоедает, надоедает безнадежно. Бываешь в огромных роскошных домах. Богатство, наверно, такое, что и не измерить. Стараешься угодить женщинам и понравиться мужчинам. Нужно одеваться… Тебя кормят, занимаешься спортом, у тебя масса свободного времени. И этим свободным временем, простором, неограниченными возможностями, кажется, грешно не воспользоваться. Кэрнеби не такой, как другие мужчины. Он выше… Они играют в любовь. Все они играют в любовь. И я тоже играла… А я ничего не делаю наполовину.
Она остановилась.
– Ты знал? – спросила она, взглянув на меня в упор.
Я кивнул.
– Давно?
– В те последние дни… Право, это не имело значения. Я удивился немного…
Она спокойно смотрела на меня.
– Котоп знал, – сказала она. – Чутьем знал. Я чувствовала это.
– Наверно, раньше это имело бы огромное значение, – начал я. – Но теперь…
– Ничего не имеет значения, – договорила она за меня. – Мне казалось, я обязана тебе сказать. Я хотела, чтоб ты понял, почему я не вышла за тебя замуж… с закрытыми глазами. Я любила тебя, – она остановилась, – любила с той минуты, когда поцеловала в папоротнике. Только… я забыла.
И вдруг она уронила голову на руки и разрыдалась.
– Я забыла… я забыла… – сказала она, плача, и умолкла.
Я ударил веслом по воде.
– Послушай! – сказал я. – Забудь опять. Стань моей женой. Видишь, я разорен.
Не глядя на меня, она покачала головой.
Мы долго молчали.
– Будь моей женой, – прошептал я.
Она подняла голову, откинула локон и бесстрастно сказала:
– Я бы очень этого хотела. Ничего, зато у нас были эти дни. Ведь чудесные были дни… Правда, для тебя тоже? Я не скупилась, я давала тебе все, что могла дать. Это ничтожный дар… хотя сам по себе он, может быть, значит много. Но теперь мы подходим к концу.
– Почему? – спросил я. – Будь моей женой! Почему мы оба должны…
– Ты думаешь, у меня хватит мужества прийти к тебе и остаться с тобой навсегда… когда ты беден и работаешь?
– А почему нет? – сказал я.
Она серьезно взглянула на меня.
– Ты в самом деле так думаешь?.. Что я могу? Разве ты не понял, какая я?
Я медлил с ответом.
– Я никогда по-настоящему не собиралась стать твоей женой, – сказала она твердо. – Никогда. Я влюбилась в тебя с первого взгляда. Но когда я думала, что ты идешь в гору, я сказала себе, что не выйду за тебя. Я томилась от любви к тебе, и ты был такой глупенький, что я чуть было не решилась на это. Но я знала, что недостойна тебя. Разве я жена для тебя? У меня дурные привычки, дурные знакомства, я запятнанная женщина. Какая от меня польза, кем я была бы для тебя? И если я не гожусь в жены богатому человеку, то уж, конечно, бедняку и подавно. Прости, что я рассуждаю в такую минуту, но мне хотелось сказать тебе об этом когда-нибудь…
Она замолчала, увидя мой нетерпеливый жест. Я привстал, и каноэ закачалось на воде.
– Мне все равно, – сказал я. – Я хочу, чтоб мы поженились, чтоб ты была моей женой!
– Не надо, ты только все испортишь… – возразила она. – Это невозможно!
– Невозможно!
– Подумай! Я не умею даже сама причесываться. Или, может быть, ты собираешься нанять мне горничную?
– Боже мой! – воскликнул я, совсем сбитый с толку. – Неужели ты ради меня не научишься причесываться? Ты хочешь сказать, что можешь любить и…
Она протянула ко мне руки.
– Ты только все испортишь! – воскликнула она. – Я дала тебе все, что у меня есть, все, что могу. Если бы я могла стать твоей женой, будь я достойна тебя, я сделала бы это. Но я избалована и разорена, и ты тоже, милый, разорен. Когда мы только влюбленные – все хорошо, но, подумай, какая пропасть между всеми нашими привычками и взглядами на вещи, воспитанием и желаниями, когда мы не только влюбленные. Подумай об этом. Впрочем, не надо думать об этом! Пока что не надо об этом думать. Мы украли у жизни несколько часов. И еще несколько часов мы можем быть вместе!
Она вдруг опустилась на колени, и ее темные глаза заискрились.
– Пускай каноэ перевернется! – воскликнула она. – Если ты скажешь еще одно слово, я поцелую тебя. И пойду ко дну, обняв тебя. Я не боюсь. Ни капельки не боюсь. Я умру с тобой вместе. Выбери смерть, и я умру с тобой, не раздумывая! Послушай! Я люблю тебя. Я всегда буду любить тебя. И только потому, что люблю тебя, я не хочу опуститься, не хочу, чтобы жизнь у нас была тусклая, грязная. Я дала все, что могла. И получила все, что могла… Скажи, – и она подвинулась ближе, – была я для тебя как сумерки, как теплые сумерки? И очарование еще осталось? Послушай, как капает вода с твоего весла, взгляни на мягкий вечерний свет в небе. Пускай каноэ перевернется. Обними меня. Мой любимый, обними меня! Вот так.
Она притянула меня к себе, и наши губы слились в поцелуе.
И еще раз я просил ее стать моей женой.
Это было последнее утро, которое мы провели вместе; мы встретились очень рано, еще до восхода солнца, зная, что должны расстаться. В тот день не сияло солнце. Небо хмурилось, утро было прохладное, на землю падал ясный, холодный, безжизненный свет. Воздух был пронизан сыростью, и казалось, вот-вот польет дождь. Когда я думаю об этом утре, я всегда представляю себе сероватую золу, смоченную дождем.
Изменилась и Беатриса. Ее движения утратили упругость; впервые мне пришло на мысль, что когда-нибудь и она состарится. Она была теперь такой, как и все люди, голос ее и облик утратили мягкость, ушло сумеречное очарование. Я видел все это очень ясно, и жалел об этих переменах, и жалел Беатрису. Но любовь моя ничуть не изменилась, ни капельки не стала меньше. И после того как мы обменялись несколькими вымученными фразами, я снова взялся за свое.
– Выйдешь ты наконец за меня замуж? – с глупым упрямством воскликнул я.
– Нет, – сказала она, – я буду жить, как жила прежде.
Я просил ее выйти за меня через год. Она покачала головой.
– Наш мир отзывчив, – оказал я, – хоть он и принес мне столько бед. Я знаю теперь, как надо вести дела. Если бы я трудился для тебя, я стал бы через год преуспевающим человеком…
– Нет, – перебила она, – скажу прямо, я возвращаюсь к Кэрнеби.
– Но погоди!
Я не рассердился. Не почувствовал ни укола ревности, ни обиды, даже самолюбие мое не было уязвлено. Я чувствовал лишь тоскливое одиночество, чувствовал, как безнадежно мы не можем понять друг друга.
– Послушай, – сказала она, – я не спала всю ночь, все эти ночи. Я думала об этом… каждую минуту, когда мы не были вместе. Я говорю не сгоряча. Я люблю тебя. Люблю. Я могу повторять это тысячи раз. Но все равно…
– До конца жизни вместе, – сказал я.
– Тогда мы не будем вместе. Теперь мы вместе. Теперь мы были вместе. Мы полны воспоминаний. Мне кажется, я никогда ничего не смогу забыть.
– И я не забуду.
– Но на этом я хочу кончить. Понимаешь, милый, иного выхода нет.
Она посмотрела на меня, в лице ее не было ни кровинки.
– Все, что я знаю о любви, все, о чем я мечтала, что когда-либо знала о любви, я отдала тебе в эти дни. Ты думаешь, мы могли бы жить под одной крышей и все так же любить друг Друга? Нет! Для тебя я не могу повторяться. Ты получил лучшее, что есть во мне, всю меня. Разве ты бы хотел, чтобы после этого мы виделись где-нибудь в Лондоне или в Париже, таскались по жалким портнихам, встречались в cabinet particulier?[29]29
в отдельном кабинете (франц.)
[Закрыть]
– Нет, – сказал я. – Я хочу, чтобы ты стала моей женой. Я хочу, чтобы ты вместе со мной вела эту игру, которая называется жизнью, как подобает честной женщине. Будем жить вместе. Будь моей женой и верной спутницей. Рожай мне детей.
Я смотрел на ее бледное, искаженное лицо, и мне казалось, что ее еще можно убедить. Я подыскивал слова.
– Боже мой! – воскликнул я. – Но ведь это – малодушие. Беатриса, это глупо! Неужели ты испугалась жизни? Пусть кто угодно, но не ты. Не все ли равно, что было и чем мы были? Мы здесь, и перед нами весь мир! Вступи в него чистая и обновленная со мною вместе. Мы завоюем его! Я не такой уж слепо влюбленный простак и честно скажу тебе, если увижу, что ты ошибаешься, я все сделаю, чтоб устранить наши разногласия. Я хочу лишь одного, только одно мне нужно: чтобы ты была со мной всегда, всегда со мной. Этот наш короткий роман… это только роман. Это лишь частица нашей жизни, эпизод…
Беатриса покачала головой и резко остановила меня.
– Это все, – сказала она.
– Нет, не все! – запротестовал я.
– Я благоразумнее тебя. Куда благоразумнее.
Она посмотрела на меня, в глазах ее стояли слезы.
– Хорошо, что ты сказал мне это, – я хотела, чтоб ты так сказал. Но ведь это вздор, милый. Ты сам знаешь, что вздор.
Я хотел было продолжать с тем же пафосом, но она не стала слушать.
– Все это ни к чему! – почти с раздражением воскликнула она. – Этот жалкий мир сделал нас… такими. Неужели ты не видишь, неужели не видишь… что я такое? Я умею дарить любовь и быть любимой, вот это я умею! Не осуждай меня, милый. Я отдала тебе все, что у меня есть. Будь у меня что-нибудь еще… Я мысленно пережила это все снова и снова… Все обдумала. Сегодня утром у меня болит голова, болят глаза. Свет погас во мне, и я совсем больна и очень устала. Но я говорю истину – горькую истину. Какая я тебе помощница, какая жена, какая мать твоим детям? Я испорчена, избалована богатой, праздной жизнью, все мои привычки дурные и склонности дурные. Мир устроен дурно. Богатство может так же погубить человека, как и бедность. Разве я не пошла бы за тобой, если бы могла, если б не знала заранее, что свалюсь, буду еле волочить ноги уже на первой полумиле пути? Я проклята! Проклята! Но я не хочу навлечь проклятие на тебя. Ты сам знаешь, какая я! Знаешь. Ты слишком чист и бесхитростен, чтобы не знать правды. Ты стараешься идеализировать и бодришься, но ты знаешь правду. Я просто дрянцо – проданная и погибшая. Я… Ты думаешь, милый, что я вела себя дурно, но ведь все эти дни я вела себя как нельзя лучше… Ты не понимаешь, потому что ты мужчина. Уж если женщина испорчена, она испорчена безвозвратно. Она грязна насквозь. Она человек погибший.
Беатриса шла и плакала.
– Ты глупец, что зовешь меня, – сказала она. – Ты глупец, что зовешь меня… Это не годится ни для меня, ни для тебя. Мы сделали все, что могли. Это романтика, не больше…
Она смахнула слезы и посмотрела на меня.
– Разве ты не понимаешь? – настаивала она. – Разве ты не знаешь?