Текст книги "Черный ангел (Фантастика Серебряного века. Том IV)"
Автор книги: Георгий Иванов
Соавторы: Николай Карпов,Георгий Северцев-Полилов,Николай Ежов,Валериан Светлов,Андрей Зарин,Владимир Мазуркевич,Борис Мирский,Олег Леонидов,В. Никольская,Алексей Будищев
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Скиталец
В СКЛЕПЕ
– Николай Иванович! расскажите нам что-нибудь страшное!
– Ах, барышни! И зачем это вам нужно – слушать страшное?
– Ах, какой вы! да ведь испытать чувство страха очень приятно!
– И ведь теперь ночь под Новый год! В эту ночь принято рассказывать что-нибудь страшное или сверхъестественное! Вот и вы нам расскажите! ведь вы так много видели и испытали! Неужели с вами не случалось ничего такого?
– Какого?
– Ну, вот чтобы человек испытал ужас какой-нибудь! чтобы с ним случилось что-нибудь необыкновенное!
– Так о чем же вам, собственно, рассказывать? О гробах, что ли?
– Прелестно! Расскажите о гробах!
– Только чтоб страшно было!
– Ужасное что-нибудь!
– Хорошо! Мне случилось однажды в молодости испытать чувство ужаса, и притом среди гробов, а именно: в склепе! Но я не знаю, достаточно ли страшен будет мой рассказ…
– Рассказывайте, рассказывайте!
– Это, видите ли, было еще тогда, когда я учился в бурсе… Народ мы были грубый, отчаянный! Молодечество у нас на первом плане почиталось. Ну-с, так вот было у меня два самых близких товарища: один прозывался Графом, а другого звали Фитой. Оба были здоровенные великовозрастные бурсаки, обладали страшенными басами, пили водку, любили кулачные бои, а особенное имели пристрастие к игре в карты, потому что за нее всего строже наказывало начальство. У них, как и у вас, было большое стремление испытывать разные страхи и всякие сильные ощущения: один любит переходить Волгу во время ледохода (дело-то было в приволжском городе), и, конечно, без всякой в этом надобности, а другой до смерти любил пожары: в какой бы поздний час ночи ни случился пожар – он чуть ли не в одной рубашке выскакивал в окно из бурсацкого общежития и бежал на пожар чуть не через весь город. На пожаре он орудовал, командовал, лез в самый огонь, залезал туда, куда лезть никто не решался, иногда спасал погибающих, но чаще падал с горящей крыши, вывихивая себе руку или ногу, и был очень счастлив от этого.
Все это он делал не из сострадания к людям, а из любви к пожарам. Эти флегматики с деревянными нервами любили доставлять себе некоторое волнение, но впечатления так туго проникали в их мозг, что только поступки дикие и ни с чем не сообразные доставляли им желаемое ощущение.
Таким образом, карточная игра, как самая опасная, запретная, строго наказуемая и сама по себе волнующая вещь, была у нас обычным и любимым занятием.
Но чтобы надзиратель, прозванный за ехидство Иудой, не мог мешать нам, мы нашли для игры такое место, куда никто никогда не ходил и где уже никто не мог предположить присутствия картежников. Это был – склеп при монастыре, где стояли гробы нескольких богатых покойников. Там были низкие своды, вроде катакомб, сделанные из диких неотесанных камней и представлявшие из себя как бы несколько соединенных между собою комнат, в каждой из которых стоял гроб.
Сначала нам было жутко в такой обстановке, но потом мы привыкли к мертвецам, крепко завинченным в тяжелых гробах, и уже не обращали на них никакого внимания. Мы притащили туда обрубок дерева, пустой ящик и камень, заменявшие нам мебель, и играли в карты то на одном гробе, то на другом.
Мы делали это, не сознавая оскорбления, наносимого нами праху умерших, потому что привыкли к этим забытым всеми гробам как к вещам обыкновенным, казавшимся нам счастливым убежищем для безопасной картежной игры.
Я не знаю, поверите ли вы, если я скажу, что, в сущности, мы были религиозны, верили в Бога и загробную жизнь и даже не были свободны от суеверий. Но мы были юны, легкомысленны, веселы, жаждали сильных ощущений, а жизнь наша до того была лишена впечатлений, что походила на жизнь заключенных в тюрьме.
И вот, знаете ли, однажды отправились мы туда. По обыкновению, захватили огарок свечки, полбутылки водки, закуску и карты. Ночь была совершенно темная и бурная, ветер гудел и рвал… Мы спокойно шли через монастырское кладбище, заросшее старыми акациями и березами. Деревья так и стонали от бешеных порывов ветра… Что нам была за охота в такую погоду залезать в могильный склеп – и теперь не понимаю: должно быть, в молодости очень скучно бывает жить однообразной жизнью бурсака, сидеть взаперти и не иметь развлечений, кроме зубрежки ненавистных учебников.
Мы вошли в склеп хорошо знакомой дорогой, затворили за собой дверь и зажгли свечку. Пройдя в следующее отделение, небольшое подземелье, где стояли гроб и наша «мебель», Граф – верзила, бас, весельчак, кутила и ругатель – вынул из кармана пустую бутылку и, водрузив в горлышко свечку, устроил освещение. Фита выгрузил из карманов остальные запасы, и мы все трое уселись за гробом, как за столом.
Свечка слабо мерцала и освещала только наши лица и нашу трапезу; все остальное тонуло в могильном мраке.
Была воистину гробовая тишина.
Вероятно, наша компания, спокойно сидящая за гробовой крышкой в могиле, выпивающая и освещенная таинственным мерцанием свечи, представляла из себя нечто фантастическое и странное.
Шум бури глухо доносился до нас, и нам было особенно приятно чувствовать себя в безопасности от всего и ощущать, как водка теплой струей разливалась по жилам.
Выпив рюмки по три и закусив, мы принялись за игру. Сидели мы у широкого конца гроба, где предполагалась голова покойника.
Граф сидел с конца, на обрубке, а мы с Фитой по бокам гроба. Свечка в бутылке освещала наши лица и руки с картами. Мы чувствовали себя как дома, смеялись, отпускали шуточки и поговорки. Мы тем более были спокойны, что разыгрывалась буря, изредка прокатывался отдаленный гром и, кажется, шумел дождь: кто в такую погоду пойдет в могильный склеп?
Графу в эту ночь не везло: он проигрывал игру за игрой. Сначала он относился к этому весело, но потом стал раздражаться. Впрочем, вся его речь всегда состояла из брани – неприличные ругательства пересыпали ее через два слова в третье. Мы с Фитой посмеивались над ним, и он еще больше сердился. Наконец он стал обвинять в своих неудачах покойника, на гробе которого происходила игра. Он говорил:
– И зачем мы сели за этот гроб? Мне всегда не везет на нем! Вон на том покойнике я постоянно выигрываю, а этот дурак приносит мне несчастье! Ну вот, опять у меня плохие карты! Ах ты, дрянь эдакая, осел, падаль проклятая! Я тебя!..
– Не бранись, Граф! – останавливали мы его. – Покойники обидчивы: вот как он встанет, да схватит тебя, да как начнет тебя грызть!
В ответ Граф выпустил такую оригинальную, изысканную тираду неприличной ругани, что мы дружно и громко расхохотались. Между тем, он все проигрывал и ругался и уже начал стучать кулаком по гробовой крышке:
– Это все ты виноват, такой-сякой, с… сын, из-за тебя я все проигрываю! Ах ты – едят тебя черви!..
Тут Граф, подвыпивший и раздраженный, стал изрыгать такие кощунства, что даже нам стало нехорошо.
И вот, знаете ли, в эту самую минуту произошло что-то странное: в склепе повеяло холодом, пламя свечи заколебалось, и вдруг послышался глухой и страшный человеческий стон…
Николай Иваныч остановился, отпил глоток чаю, обвел глазами слушательниц и, не торопясь, продолжал:
– Свечка погасла, как будто кто-то дунул на нее, и мы очутились в полнейшем мраке. Это обстоятельство повлияло на нас всех ужасно: мы вдруг почувствовали всю гнусность нашего поведения и словно онемели. Стоны продолжались… Это были такие зловещие могильные звуки, что они долго потом чудились мне… Вот тут-то я и ощутил ужас: мороз пробежал по спине и остановился в затылке, члены словно оледенели, кровь застыла в жилах, и я, как это бывает во сне, желая бежать, не мог сдвинуться с места. Это, конечно, был один момент, но он казался длинным, как вечность; наконец мы молча бросились бежать, и вслед нам загремел дикий, чужой, незнакомый, леденящий душу голос:
– Братцы, что же вы меня одного покидаете? Подождите! Я с вами! Я с вами! Я с вами!
Полное беспамятство овладело нами. Я не помню, как мы выскочили из склепа и как очутились дома. Мы очнулись только у себя на койках, дрожа под одеялами, закутавшись с головой и стуча зубами. Утром обнаружилось, что одного из нас не было: а именно – Графа. Вспомнились нам замиравшие в склепе ужасные крики: «Помогите! спасите!» Ведь это был голос Графа, изменившийся от страха.
Новый ужас напал на нас.
Целый день мы ждали Графа, но он не явился. На другой день его тоже не было. Прошло несколько дней – Графа не было. Начались расспросы, розыски – все было тщетно.
Мы с Фитой были в таком страхе, что даже друг с другом не говорили о страшном происшествии. Ни за какие блага мы не решились бы заикнуться кому-нибудь о том, что мы делали в могильном склепе.
Прошло еще несколько дней, и распространился слух, что из монастырского склепа слышится сильный смрад. Когда заглянули в этот забытый всеми склеп, в который давно уже никто не заглядывал, там нашли почти уже разложившийся труп Графа. Он лежал, скрючившись, в темном углу склепа, как раз в противоположной стороне от выходной двери, которая, говорят, оказалась запертой изнутри. Его вздувшееся, посиневшее лицо еще хранило выражение безграничного ужаса, руки были избиты и изодраны в кровь.
Николай Иваныч замолчал и налил себе стаканчик красного вина. В комнате было темно, и только в камине тлели догорающие угли.
– Отчего же он умер?
– Вероятно, от разрыва сердца. Бедняга от страха, должно быть, не отыскал выхода из склепа.
– А кто стонал?
– Ну, это, конечно, был ветер. Знаете, в этих склепах бывают иногда от ветра такие странные звуки, что удивительно напоминают человеческий голос.
Николай Иваныч, освещенный красным отблеском потухающих угольев камина, загадочно усмехнулся и начал тянуть вино, рубиново-красное, как кровь.
Николай Ежов
ГОЛОСА ИЗ МОГИЛЫ
Рассказ г. N***
Это случилось ровно год тому назад в ночь под Рождество. Приятель мой, Евгений Васильевич Можайский, с которым я не видался почти лет десять, прислал мне довольно странное и даже загадочное письмо:
«Любезный N***, – писал он. – Я понял, что жизнь – копейка. Счастье людское – беззащитно. Ты строишь – нелепый случай толкнет и разрушит твое здание. Припомни, как я был когда-то положителен, практичен, реален и т. д. Теперь все перевернулось вверх дном. “Теперь, брат, я не тот”[30]30
«Теперь, брат, я не тот» – Цит. из Горя от ума А. Грибоедова.
[Закрыть]. Я говорю себе: какую подмогу оказали мне мои пошлые житейские таланты? Уберег ли я ими свое благо? Увы, все разрушилось, все улетело безвозвратно… Что же осталось? Эхо… воспоминания… имя… “Что имя – звук пустой!”[31]31
«Что имя – звук пустой!» – Цит. из стих. М. Лермонтова Ребенку (1840).
[Закрыть] А вот, наконец, я обмолвился хорошим словом: звук… О, это нечто дивное, непередаваемое… Впрочем, пока довольно говорить о том, что сводит меня с ума. – Сэр, кто вы суть? Я вас, добрейший мой, знавал очаровательным идеалистом и печальником о меньшем брате; правда, жизнь такой ловкий фокусник, что из любого печальника-идеалиста делает к сорока годам лакея в душе и карьериста par excellence[32]32
…par excellence – преимущественно (фр.).
[Закрыть], но… Впрочем, ты, голубчик, не сердись, это я так, брюзжу и, вероятно, на тебя клевещу. Вот что, скучно мне в моем городке стало, хочу навестить тебя и встретить с тобой праздник Рождества… Поеду накануне, вот тогда и поговорим обо всем подробно. До свидания. Остаюсь, милостивый государь мой, ваш наипреданнейший слуга Евгений Можайский, коллежский секретарь».
Я был очень удивлен. Во-первых, я не понимал тона письма; Можайский отличался всегда вежливостью и сам скорее всякого мог напомнить «сушь петербургскую», так что его странный юмор, резкости и фамильярность совсем к нему не шли. Во-вторых, меня поразило безумие письма. Одно из двух: или Можайский был психически болен, или писал мне… в пьяном виде. Наконец, третье обстоятельство заставило меня не поверить в серьезность письма: Можайский толковал о приезде ко мне как о визите из Царского Села в Петербург, но дело в том, что он служил учителем в одном из городов Уфимской губернии – легко сказать: приеду, брат, к тебе! А как это сделать – другой вопрос.
Я знал, что Можайский имел семью, жил оседло, крепко, хорошо, о чем изредка и писал мне – в самом сдержанном тоне, однако ж.
«Можно заранее сказать, что он не приедет! – думал я, пожимая плечами. – Зачем ему бежать из дому? Ба! какая мысль: не разошелся ли он с женой? Она его могла бросить, а он загрустил, запил, вот и все…»
Дня через три Можайский приехал. Он изменился до неузнаваемости, стал худой, желтый; в то же время он показался мне слегка надутым и обеспокоенным.
– Я тебя не стеснил своим приездом? – было первым его вопросом.
– Нисколько, – отвечал я. – Ты знаешь, я человек холостой и рад встретить праздник в компании.
– Как ты постарел, N***! Что так тебя могло согнуть? – сказал он, осматривая меня со всех сторон.
– Разве я кажусь тебе и согнутым, и изувеченным? – спросил я, оглядывая его собственную фигуру и находя ее именно согнутой и словно изувеченной.
– Да, друг… ты сильно изменился! И глаза у тебя новые: равнодушные. Твоя улыбка нехороша: она презрительна и брезглива. Боже мой, как скоро исчезает в людях все юное и ценное!
Я усмехнулся и сказал:
– Знаешь, Евгений Васильевич, ведь и ты не помолодел… право, нет.
– Я? О, я стал хуже тебя в сто раз… я умер… я не живу, я – труп…
Его лицо выразило такое страдание, что я был слегка испуган. Надо заметить, что перед приездом Можайского я по ночам читал рождественские рассказы Ч. Диккенса и очерки Эдгара По. Внезапный приезд моего приятеля, его болезненный вид, бледное лицо и странные слова: «Я умер, я не живу», – навели меня на, так сказать, «святочную мысль»: «А что, если мой приятель действительно умер, а ко мне с визитом явился призрак? Брр! какой ужас! Во всяком случае, дадим призраку отдельную комнату, потому что призраку не худо умыться и переодеться с дороги».
Можайский приехал как-то чересчур налегке: маленький чемоданчик в руках – больше ничего. Этот чемоданчик он не дал моему лакею, а отнес в комнату сам. Затем он умылся, но не переоделся, а только почистился и вышел ко мне еще бледнее. Я пригласил его пообедать.
– А, поесть действительно не худо! – заметил Евгений Васильевич. – Да уж и пора, поди, часа четыре на дворе.
Я не утерпел и сказал, после некоторой паузы:
– Представь, Можайский, я твоего приезда все-таки понять не могу. Я очень рад тебя видеть, но твое появление крайне странно…
– Почему именно?
– Кто ж едет от праздника Рождества из дому? Твое семейство, я полагаю, станет скучать без тебя…
– У меня, брат, – медленно произнес Евгений Васильевич, – нет семейства. Жена и… дети… нет их. Были… А теперь нет.
– Как?! Неужели…
– Умерли. Сразу все умерли, от тифозной горячки, а вот я уцелел, да… Вот тебе и решение ребуса.
Мне все сделалось понятно, и я почувствовал к моему бедному приятелю глубокое участие. Потерять сразу и жену, и детей – тут поневоле сойдешь с ума, если не навсегда, то временно! А Можайский, судя по его теперешнему состоянию, любил горячо тех, которых внезапно лишился. Не успел я сказать в ответ слова, как следующая фраза Евгения Васильевича опять поставила меня в тупик:
– Таким образом, N***, я не уехал под праздник от моего семейства. Я, впрочем, захватил мое семейство с собой, – проговорил он, разрезая цыпленка.
Подобные речи слушать довольно жутко, потому что их говорят только явно сумасшедшие люди. Я поглядел на Можайского. Его бледное лицо казалось маской, глаза провалились в орбиты, а на ресницах повисли набежавшие слезы.
– Оно у меня в чемодане! – продолжал он, всхлипывая.
Я был окончательно перепуган.
«Встретить праздник Рождества глаз на глаз с сумасшедшим, – думал я, – нечего сказать – оригинальный сюрприз».
Но Евгений Васильевич быстро справился с волнением и начал есть котлету.
– Вкусно! – произнес он. – Вася и Павлуша также любили котлеты… Ты, N***, знал, что у меня было два сына?
– Д-да, ты, помнится, писал, что женился… и…
– А о детях разве не писал?
– Писал и о детях…
– То-то, что писал, я помню. Были, брат, восьми и шести лет два мальчика… и жена Александра Яковлевна… и вот…
Он поник головой… Я боялся его утешать. В таком горе утешить нельзя даже более спокойного человека, а Можайский был возбужден. Его речи о «семействе в чемодане» казались мне явным бредом. Я думал: так и быть, подержу моего гостя дня три, а потом придется отвезти в больницу… но какое у него лицо! Это остов скелета, а не лицо! Бедный, несчастный!
– Скажи, N***, – заговорил Евгений Васильевич. – Я тебе кажусь сумасшедшим?
– Помилуй, как это тебе в голову…
– Нет, брат, не хитри! Я заметил твои подозрительные взгляды! О, эти равнодушные глаза равнодушного петербургского чиновника… Не бойся, однако, я если и сумасшедший, то немножко, и помешательство мое из вида тихих…
Я не знал, что говорить в ответ.
После обеда, имея привычку спать, я извинился перед Можайским. Тот сказал: «Я тоже отдохну с дороги», – и мы разошлись по особым комнатам. Я, разумеется, заснул и во сне увидал моего приятеля в виде мертвеца, который шел ко мне с объятиями и улыбался вечной улыбкой скелета… Но вдруг я был пробужден посторонним шумом: что– то стукнуло, отдалось у меня в ухе, и я открыл глаза.
В ту же минуту раздались какие-то жужжащие, тонкие звуки, несшиеся ко мне неведомо откуда и как бы составляя продолжение сна; я их то узнавал, то не узнавал; как будто звенел рояль, как будто пищали чьи-то голоса, и все опять покрывалось шипеньем и постукиваньем. Странные эти звуки были так тихи, что выходили словно из-под земли. Однако я сообразил, что они родятся в комнате, отведенной моему приятелю, а оттуда, мягкие, как пыль, долетают до моих ушей.
«Что бы это могло быть?» – думал я.
Трепетанье и подобие музыки вдруг оборвались. Кто-то глубоко вздохнул… Послышался сухой треск, и потом опять те же тонкие, ноющие звуки – и ряд новых вздохов, глубоких, скорбных, с задавленным плачем, прервал тишину квартиры.
Я потихоньку встал с дивана и на цыпочках вышел из кабинета; я остановился возле двери комнаты Можайского – звуки и вздохи, вне всякого сомнения, раздавались оттуда.
– Ох, ох! Господи! – послышалось рыдание (я узнал голос Евгения Васильевича), – это выше сил моих! Бесценные мои! Любимцы мои, как вы меня терзаете!
Зазвенел рояль, застонали тонкие звуки…
– Деточки, ненаглядные, родные… – приговаривал и в то же время рыдал Можайский. – Саша, голубушка…
Я трясся от лихорадки испуга. Я никак не мог понять, что происходит в комнате моего ненормального друга. Но его плач был так ужасен, что я преодолел свой испуг – и распахнул двери…
За столом сидел Можайский и что-то держал возле лица. Он услышал шум, поднял голову, заметил меня и вскочил.
– Друг мой! – воскликнул он. – Я не бредил, когда говорил тебе, что привез свое семейство с собой… смотри, вот оно!
– Что это?! – спросил я.
– Это? Великое и страшное изобретение гения! Это – фонограф, игрушка конца века, знакомая теперь всякому, быть может, не вполне усовершенствованная, но… для меня в ней, в этой маленькой машинке, в этой игрушке, заключен целый мир прошлого, мир моих былых наслаждений, мир настоящих непереносимых страданий! Слушай, вот тебе другая трубка… Слушай, N***, хорошенько, это поют мои Вася и Павлуша, а жена им аккомпанирует.
Он пустил фонограф, и я, приложив трубку к ушам, разобрал очень отчетливо звуки рояля; затем два нетвердых детских голоска слабо, но ясно запели:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.
Один голосок передавал слова картаво: «Птицка Бозия не знает» и т. д. Можайский сказал глухим голосом:
– Это картавит Павлуша… мой маленький Павлуша. В это время фонограф передал:
– Теперь, дети, танцуйте!
– Это голос жены… он так же звонок и нежен, как и был… Господи, как я страдаю! Господи, пошли мне смерть! N***, голубчик, я умираю!
Он опять стал плакать, поглядел на меня детски жалобно и начал бить себя в грудь рука ми…
– Евгений Васильевич, опомнись, ради Бога! – заговорил я. – Ведь ты себя доведешь Бог знает до чего, если не будешь более тверд.
– А до чего я себя доведу? До сумасшедшего дома? Я рад сойти с ума… До могилы? Я ищу смерти, я, может быть, накануне самоубийства… Все погибло для меня со смертью жены и детей! Говорю тебе, что я труп… Я сегодня зарежу себя!
Он был растерзан и страшен… Он страдал сильно, но наблюдать чужие страдания – тоже пытка немалая. Я в этом убедился тогда же. Напрасно я приводил резоны успокоения – Можайский не слушал никаких резонов. Вероятно, им уж овладел тот экстаз, который привел эту печальную историю к такому же печальному концу.
– Евгений Васильевич, позволь мне унести твой фонограф и запереть в бюро, – молил я. – Пожалуйста!
Лицо Можайского потемнело.
– Ни за что! – возопил он. – Или ты, безжалостный человек, хочешь у умирающего отнять последнюю отраду? Это мой яд, но яд сладкий!
– Мой милый, это источник твоего отчаяния. Твой фонограф надо разбить, он тебе вреден…
– Ага! Ты, значит, понял, какое это ужасное дитя гения? – оживился мой приятель. – Вникни, N***, вникни: великий изобретатель отнял голоса у могилы! Ты знаешь, что фотография любимого умершего человека навевает грусть, но эта грусть имеет долю тихого успокоения. Почему? Потому что фотография нема. Но это, это… тут голос слышен! Умирал человек – умирал и голос… Теперь уж не то! А в двадцатом веке, может быть, и смерть будет побеждена… что ты так на меня глядишь? Я говорю далеко не абсурд… Наука – Бог! И я несчастен не тем, что у меня умерли мои незабвенные, а тем, что живу в конце девятнадцатого, а не двадцатого века!
Напрасно я толковал, что подобные предположения невозможны, напрасно уверял, что Можайский все преувеличивает. Он поглядел на меня насмешливо и спросил:
– Может быть, ты скоро начнешь уверять, что голоса моих детей и жены – не настоящие, не похожи на живые? Перестань. Дай мне нарыдаться, наслушаться моих милых, позволь наговориться о них…
И он плакал неудержимо, он рассказывал о том, какие добрые, послушные, милые мальчики были его Вася и Павлуша: черные, как жучки, смышленые, талантливые, розовенькие – сущий портрет их матери. Он говорил и о последней: она была красавица и лицом, и душой; ангел-хранитель был в ней самой; но злая сила – болезнь – победила все… Где ангел с чистой душой, где два младенца, похожие на херувимов?
Выговорив последние слова, Можайский вскочил и, задыхаясь, воскликнул:
– Они тут… в этой машинке. Игрушке! Ужасный гений держит их в диафрагме, на хрупком валике из парафина! Что это, N***, что? Насмешка над Божьей волей или… Да что ты меня, братец, руками держишь? Я на стену лезть не собираюсь! Пусти меня!
Он бросился к фонографу, завел его и молча, жестом, пригласил меня взять трубки: В фонографе голосок бойко читал:
Ночью в колыбель младенца
Месяц луч свой заронил…
– Вася, Васенька… здравствуй, Вася! – в такт кивая головой, говорил Можайский. – Здравствуй, моя жизнь!!
И опять текли его слезы, снова он бил себя в грудь кулаками, звал смерть, проклинал ее…
– Бом! – вдруг зазвенел колокол под самыми нашими окнами.
Начиналась заутреня, праздник Рождества Христова наступил… колокольный звон услыхал и мой приятель. Лицо его исказилось.
– Праздник… веселье… елка… – промолвил он. – Все это у меня было! Где же теперь? Кто взял их? Отдайте мне мой праздник, мою детскую елку, мою семью!
Долго я мучился с бедным другом. К утру он серьезно захворал. Приехал доктор, поздравил меня с праздником и «славным морозцем», оглядел больного и сказал:
– Ну, этому вестфальской ветчинки на святках не поесть! Везите его в больницу, у него воспаление мозга.
Через неделю Можайский умер. Его фонограф до сих пор хранится у меня. Представьте, я ни разу не слушал голосов его жены и детей: у меня не хватает духу слышать «голоса из могилы».