Текст книги "Пути Русского Богословия. Часть II"
Автор книги: Георгий Протоиерей (Флоровский)
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
«Когда надлежало сотворить человека, то не земле дается повеление: да изведет, а в тайне Пресвятой Троицы произносится: «Сотворим». Когда Бог творил человека, то образовал прежде тело из персти. Это тело что было? Оно было живое тело, было животное в образе человека, с душою животного. Потом Бог вдунул в него дух Свой, и из животного стал человек ангел в образе человека». Эта двойственность человеческого состава, естественного и духовного, предопределяет задачу человеческой жизни: дух должен овладеть естеством…
Феофан отмечает сходство изложенной теории с учением Лейбница о монадах. Эта романтическая теория объясняла для него явления внушения и ясновидения, которыми он очень интересовался. «С этим удобно мирится и падение и искупление». Однако, Феофан подчеркивает, что это только догадка. И о материальном мире мы меньше знаем, чем о духовном, и навсегда останемся «на поверхности», ибо нам не нужно знать больше и идти вглубь.
«Владение стихиями и силами, действующими на земле, будет расширяться; но это не ведение, а только умение пользоваться тем, что открывается само собою. Суть дела навсегда сокрыта для нас».
Впрочем, разум духовный и прозревший может проникнуть до «сокровенной мысли», вложенной в каждую вещь, как «животворная ее сущность». Это ведение доступно только человеку облагодатствованному: ибо та область «есть собственно область Божественного ума, где лежат умственные сокровища Бога-Царя». Да не надеется кто туда вторгнуться насилием и самовольно…
Феофан не строил системы, ни догматической, ни нравоучительной. Он хотел только очертить образ христианской жизни, показать направление духовного пути. И в этом его несравненное историческое значение. Он продолжил и докончил подвиг старца Паисия. Он осуществил русское Добротолюбие и сумел свое живое мировоззрение построить вполне в отеческом стиле и духе. Тем резче обозначался с тех пор этот трагический раскол в русском церковном обществе: раскол и расхождение «аскетического» и «облегченного» православия, духовной аскетики и морализма…
В этой связи нужно назвать здесь имя о. Иоанна Сергиева (Кронштадтского) (1829–1908). Его значение для русского богословия еще до сих пор вполне не опознано. Сложилась даже привычка видеть в о. Иоанне Кронштадтском только практического пастыря, благотворителя и молитвенника. И редко кто читает его замечательный дневник: «Моя жизнь во Христе», как богословскую книгу. Конечно, в ней нет богословской системы, но есть богословский опыт и о нем свидетельство. Это дневник созерцателя, а не моралиста. И молитва не лирика, не только устремление души, но именно ее встреча с Богом, веяние Духа, духовная реальность (срв. суждение о. Иоанна о молитве Иисусовой и имени Божием). С дерзновением и властью о. Иоанн свидетельствует о тайне Церкви, как единого тела, и том, как она жива и действительна во Святейшей Евхаристии.
«Мы одно тело Любви… Тверди все – одно. Мы, говори: одно…»
О. Иоанна можно сопоставлять с вождями современного т. наз. «литургического движения» на Западе. Евхаристия утверждается вновь, как средоточие христианского бытия. Оживает и восстанавливается таинственное или сакраментальное восприятие Церкви, так ослабевшее за последние столетия, и всего больше от моралистических соблазнов. И в этом закладывается вновь основание для богословия теоцентрического, в преодоление искушений богословского гуманизма. «Все Божие, ничего нашего…»
У о. Иоанна вновь открывается «забытый путь опытного богопознания…» И в этом «опыте», духовном и евхаристическом, преодолевается всякий богословский «психологизм». Духовная жизнь и опыт таинств, таков единственный надежный путь к догматическому реализму. Это возвращение к духу святых отцов (срв. связь о. Иоанна в его молодые годы с Сергиевой пустынью и учениками еп. Игнатия). И возвращение не в исторической симпатии только, и не в подражании, но в обновлении или возрождении самого святоотеческого духа. «Церковь есть вечная истина…»
Но еще предстояла борьба с приражениями морализм.
Семидесятые годы были временем острого религиозно-моралистического возбуждения, на верхах и в низах сразу. «Хождение в народ», это была одна из вспышек. И еще с 60-х годов усиливается сектантское движение в народе. Два мотива скрещиваются. Во-первых, «искание правды», тревога о неправде окружающей и собственной жизни; и к этому часто присоединяется еще какое-то апокалиптическое беспокойство, испуг или надежда, страх перед Антихристом или чаяние Грядущего (срв. секту «странников» и адвентистов). И, во-вторых, жажда какого-то «обращения», или «пробуждения», какого-то решающего поворота или перелома жизни к лучшему. То была новая волна пиетизма, разливающаяся теперь в новых социальных слоях. Южнорусский штундизм в значительной мере развивается под прямым влиянием сходных движений в немецких колониях, где ведь селились именно сектанты (между прочим, «пробужденные» из Баварии и Вюртемберга уже в 20-х годах). Любопытно, что «Победная повесть» Юнга-Штиллинга получила большое распространение у молокан.
Для всех сект того времени характерна эта нравственная чувствительность, повышенная впечатлительность совести. Это был рецидив сентиментализма, новый пароксизм этого упрощающего душевного утопизма, слишком однозначно разрешающего трагические противоречия и столкновения жизни добрыми чувствами и советами…
Подобное же движение наблюдаем и на светских верхах. Таков, прежде всего, «великосветский раскол», вызванный в Петербурге в 70-х годах проповедью лорда г. В. Редстока [108
[Закрыть]] (срв. еще пропаганду ирвингиан [109
[Закрыть]] в те же годы). Это была типичная проповедь «обращения» или «возрождения» («revival»), «пробуждение» сердца, «оправдание верою», возбуждение добрых христианских чувств. Сам Редсток всего больше сочувствовал, кажется, Plymouth-Brothers. [110
[Закрыть]] Очень ценил Гион и Юнга-Штиллинга, имел апокалиптические предчувствия. Интересен отзыв о нем графа А. А. Толстого. Она пишет о нем Льву Толстому скорее с сочувствием: «милейший, добрейший сектант». Но сразу же открывает его слабое место: «Природу человеческую он вовсе не знал, и даже не обращает на нее внимания, потому что при его системе каждый человек может в секунду развязаться со своими страстями и дурными наклонностями только по одному желанию идти за Спасителем… Не was a complete unbeliever. I spoke with him in the garden, we prayed together and he went away a christian». Это слова самого Редстока…
Русские последователи Редстока основали в 1876-м году «Общество поощрения духовно-нравственного чтения» (главные деятели: В. А. Пашков, бар. М. М. Корф, гр. А. А. Бобринской, кн. М. М. Дондукова-Корсакова, Ф. г. Тернер, отчасти Н. С. Лесков). Это было в стиле прежних «библейских обществ», но кое-что привзошло сюда и от «хождения в народ», и очень ярко был выражен филантропический мотив (напр, посещение тюрем и чтение Священного Писания заключенным). Не случайно были теперь переизданы для распространения разные брошюры, русские и переводные, изданные в Александровское время. Сперва новые проповедники не отделялись от Церкви открыто. Но очень скоро начинает расти сектантская исключительность, завязывается связь с другими сектами (с духоборами, баптистами и т. д.). Власти вмешиваются. Молитвенные собрания «пашковцев» были запрещены и главным деятелям в 1884-м году пришлось уехать из России…
В такой исторической обстановке религиозный кризис и «обращение» Льва Толстого в конце 70-х годов перестает казаться обособленным и единичным эпизодом. И становится понятной психологическая влиятельность Толстого…
В своей «Исповеди» Толстой сам рассказал свою жизнь по типической схеме «обращения», хотя и не внезапного. Он был развратен и зол, и вот – прозрел, очнулся, и понял. Это уже истолкование, не рассказ…
Обыкновенно вся жизнь Толстого и представляется под знаком такого решительного перелома. Из «язычника» он стал «христианином», и вместо художника превратился в проповедника и моралиста…
Эта привычная схема очень и очень неточна. И, прежде всего, сама «Исповедь» есть художественное произведение, а не наивное признание, и в манере давно уже свойственной Толстому, начиная с его дневников молодости, с его «Франклинова журнала», «журнала для слабостей…»
Конечно, в конце 70-х годов он пережил очень значительное потрясение. Это и был его «религиозный кризис». Но это был уже не первый «кризис» в жизни Толстого. И это бурное душевное потрясение не означало еще перемены в мировоззрении. То была точно судорога в неразмыкаемом психическом круге. То был мучительный опыт. Но круг так и не разомкнулся…
В кризисе Толстого два слагаемых. Первое есть некое недоумение. «На меня стали находить минуты недоумения, остановки жизн и, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще, и все в той самой форме. Эти остановки выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?» Это был острый приступ рефлексии, навязчивое самовопрошание о смысле жизни, о смысле отдельных поступков. И всегда был одинаковый ответ. «Истина была та, что жизнь есть бессмыслица…»
Второе слагаемое глубже. То была тяга к смерти, именно тяга, влечение, роковая и влекущая сила. «Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее, и между тем чего-то еще надеялся от нее, – и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни». Здесь так характерен этот двойной аффект страха, аффект метафизического отчаяния. «Я не могу видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти. Я вижу это одно, потому что это одно истина. Остальное все ложь. А истина одна смерть». То был страх перед конечным исчезновением или уничтожением: «есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной, предстоящей мне смертью?» Это делало и саму жизнь невозможной, – зачем? Ибо «придет смерть, которая уничтожит все». То был ужас небытия. То был испуг оставленности, покинутости в мире. «Это было чувство страха сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежда на чью-то помощь…»
И кризис разрешился тогда, когда родилось новое чувство жизни, когда вернулась уверенность, что в мире человек не один. «И странно, что та сила жизни, которая возратилась ко мне, была не новая, а самая старая, – та самая, которая влекла меня на первых порах моей жизни…»
Это последнее признание особенно важно. Толстой сам признает и свидетельствует, что нового ничего не родилось, что сам он не переменился. Изменилось только самочувствие. Здесь не было встречи, не было мистического опыта, откровения, восторжения. Просто стало вдруг ясно: «Знать Бога и жить одно и то же. Бог и есть жизнь. Живи, отыскивая Бога, и тогда не будет жизни без Бога…»
Это предел «самой свирепой имманенции», [111
[Закрыть]] – никакого просвета, никакого разрыва, все сплошно…
В опыте Толстого есть одно решительное противоречие. У него несомненно был темперамент проповедника или моралиста, но религиозного опыта у него вовсе не было. Толстой вовсе не был религиозен, он был религиозно бездарен. В свое время это очень смело отметил Овсянико-Куликовский. [112
[Закрыть]] В учении Толстого он видел только суррогат религии, годный разве «для группы образованных сектантов» Овсянико-Куликовский судил, как безрелигиозный гуманист, но наблюдал он верно. «Его учение сухое, рассудочное, рационалистическое. Это религия не души, а силлогизмов…»
Учение Толстого есть скорее особого рода моральный позитивизм, отчасти напоминающей стоиков. И Толстой действительно ценил и Эпиктета, и Сенеку. «Это азбука христианской истины…»
И когда, после своего «кризиса», Толстой продолжал искать веру, он в действительности не столько искал, сколько испытывал верования других, исходя из своих давних и не менявшихся предпосылок. Свое «христианское» мировоззрение Толстой извлек вовсе не из Евангелия. Евангелие он уже сверяет со своим воззрением, и потому так легко он его урезывает и приспособляет. Евангелие для него есть книга, составленная много веков тому назад «людьми малообразованными и суеверными», и его нельзя принимать все целиком. Но Толстой имеет в виду не научную критику, а просто личный выбор или отбор.
В одной из позднейших статей он предлагает очень характерный метод. Пусть каждый читает Евангелие с карандашами в руке, и отмечает, что ему понятно, – красным слова Христа, синим другие места. Только отмеченное существенно в Евангелии, – «что вполне просто и понятно». В таком отборе все должны приблизительно совпасть по силе единства разума. «Прежде всего, надо верить в разум, а потом отбирать из писаний, – и еврейских, и христианских, и магометанских, и буддийских, и китайских, и светских современных, – все, что согласно с разумом, и откидывать все, что несогласно с ним…»
Здесь удивляет это наивное доверие к здравому смыслу. «Ошибка может быть во всем, но только не в разуме. И разойтись люди могут только тогда, когда они будут верить разным преданиям человеческим, а не единому, у всех одинаковому, и всем непосредственно от Бога данному разуму». У Толстого было несомненное искание духовной жизни, но отравленное сразу же и искаженное его безудержной рассудочностью. Толстой умел угадать в «Невидимой брани» Никодима Святогорца «прекрасную книгу», но мерил ее насильственным мерилом «понятности» и решал, что нужно «выпустить лишнее и неверное». Толстой читал и жития святых, и творения отцов и аскетов – и снова все отбирал и подбирал, опуская догматы и чудеса. Это именно система переделанного христианства…
Характерна одна из записей в дневнике Толстого еще в 1852-м году. «Верую во единого, непостижимого, доброго Бога, в бессмертие души и в вечное возмездие за дела наши. Не понимаю тайны Троицы и рождения Сына Божия, но уважаю и не отвергаю веру отцов моих». Впоследствии именно этим «непониманием» Толстой и разлагает «веру отцов». Это его основной и повторяющийся довод…
Любопытно, что его основной религиозный замысел определился очень задолго до «кризиса». Очень важна запись в дневнике, под 5 марта 1855 г. «Разговор о божестве и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение, я понимаю, что могут только поколения сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать эту мысль следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение. Действовать сознательно к соблазнению людей религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня». Неясно, под каким впечатлением сделана эта запись. Есть здесь некоторое сходство с утопическим социализмом французским, но вряд ли Толстой им когда-нибудь занимался.
Еще неожиданнее отметка в дневнике 1860 года (по случаю смерти брата), – «пришла мне мысль написать материалистическое евангелие, жизнь Христа-материалиста…»
Во всяком случае, религиозная тема привлекала Толстого уже задолго до его последнего «обращения». И вся его душевная жизнь развертывается в смене каких-то полузамкнутых кругов, разделенных «переворотами» или «остановками жизни…»
Толстой был писатель очень личный, «эгоцентрический». Показательно, что к литературе он приходит от дневника, и первый его литературный опыт имеет автобиографический характер («Детство»). И уже сами его «дневники молодости» есть литературное произведение. «Переход к литературе совершается у Толстого непосредственно через дневник и наоборот – дневник тем самым должен рассматриваться не только как обычная тетрадь записей, но и как сборник литературных упражнений и литературного сырья» (Эйхенбаум). [113
[Закрыть]] Для понимания Толстого это очень важный источник. В этих его молодых дневниках чувствуется даже не влияние, но сам дух XVIII-гo века, дух Просвещения и сентиментализма, точно писал их какой-нибудь сверстник Жуковского или самого Карамзина. Толстой каким-то странным образом точно запоздал душевно в ХVIII-м веке, и потому оказался вне истории и современности. И он сознательно уходит из современности в какое-то надуманное прошлое. Все его творчество есть в этом отношении какая-то непрерывная моралистическая робинзонада. Еще Анненков называл ум Толстог о сектантским.
«Он искал пояснений всех явлений жизни и всех вопросов совести в себе самом, не зная и не желая знать ни эстетических, ни философских пояснений, ни признавая никаких традиций, ни исторических, ни теоретических, полагая, что они выдуманы нарочно людьми для самообольщения или для обольщения других».
Для Толстого очень характерно это нечувствие исторического, потому он и приходит к отрицанию культуры, как именно исторической формации и преемства, как связанности преемством опыта. Эго преемство для него и загадочно. «Весь смысл его позиции и системы был в том, чтобы преодолеть натиск истории», верно отмечает новейший исследователь. Толстой борется «с историей, как таковою, – с самым фактом исторического процесса», он «не хочет с ним согласиться, не допускает его возможности», он протестует против самого существования истории. И постольку он последовательный нигилист. Это очень своеобразный «нигилизм», нигилизм здравого смысла, – «здравый смысл», против «истории» (Эйхенбаум). Всеми симпатиями своими Толстой в XVIII-м веке. Это, прежде всего, Руссо, Стерн, Бернарден де С. Пьер и даже Vicar of Wakefield (любопытно, что Толстой впоследствии предлагал «Посреднику» переиздать «Векфильдского священника» для народа), потом Стендаль, Кс. Де-Местр, Тёпфер, писавшие именно во вкусе Стерна, еще Прудон. О Руссо сам Толстой отмечал: «Руссо был моим учителем с 15-летнего возраста». И в юности он носил его портрет на груди вместо нательного креста. Удачно самого Толстого называли: un Emil realise.
В годы юности он литературно и психологически упражняется в сентиментализме, пишет подражания Стерну, письма в жанре m-me Жанлис. Из русских его всего больше привлекает Карамзин, еще Новиков, Радищев. Уже в 50-х годах он читает Карамзина и нравоучительные журналы прошлого века, как напр. «Утренний свет». Характерна его ремарка в дневнике 1853 г. – «а право не худо бы как в басне при каждом литературном сочинении писать нравоучение». В дневниках молодости у Толстого очень резко сказывается его потребность и склонность к нравственной peгламентации, своего рода моралистическая казуистика, непрестанный самоанализ и недовольство собой, проектирование планов и расписаний. И здесь уже есть эта стилизация своих недостатков, что потом в «Исповеди». Можно сказать, «Исповедь» и написана в моралистическом жанре XVIII-го века, вся разработана в категориях сентиментализма.
В творчестве Толстого сентиментализм вновь прорывается в верхние исторические пласты русской культуры.
Но сентиментализм есть только обмирщенный пиетизм, эта вариация того же психологического типа. Религиозно-моралистическая влиятельность и популярность Толстого свидетельствует о всей силе этих пиетических соблазнов в русской душе, совсем не изжитых и не исчерпанных в свое время. Не случайно Толстой занимался Александровской эпохой, с ней во многом он чувствовал за одно. И если Пьера в «Войне и мире» он стилизовал под своего современника, то разве не хотел он еще больше саму современность и самого себя стилизовать под пиетиста и моралиста давних времен. Любопытно, что Толстой любил читать Фенелона, читал в свое время и Ангела Силезия (ср. и в «На каждый день»)…
В пределах того же XVIII-го века и близость Толстого к Канту, близость в том именно, что у самого Канта было от ограниченности его времени. Здесь не столько влияние, сколько прямое совпадение в одиноком замысле «религии в границах одного только разума», innerhalb des bloszen Vernunft, с изгнанием всего «таинственного» и «чудесного», с мертвящей «регламентацией» и законничеством. Под категорией закона у Толстого исчезает и само добро. «Делай не доброе, но законное. Это одно удовлетворяет. Это одно нужно, и важно, и радостно». И Бог для Толстого не столько Отец, сколько Хозяин, и человек работник у него. Это шаг назад, от сыновства возврат к рабству…
Сила Толстого – в его обличительной откровенности, в его моральной тревоге. У него услышали призыв к покаянию, точно некий набат совести. Но в этой же именно точке всего острее чувствуется и вся его ограниченность и немочь. Толстой не умеет объяснить происхождение этой жизненной нечистоты и неправды. Он точно не замечает всей радикальности эмпирического зла. И наивно пытается свести все к одному непониманию или безрассудству, все объяснить «глупостью» или «обманом», или «злонамеренностью» и «сознательной ложью». Все это характерные черточки просвещения. Толстой знает о скверне в человеке, и говорит о ней с брезгливостью и гнушением (срв. «Крейцерову сонату»). Но чувства греха у него не было. И стыд еще не есть раскаяние…
Есть разительное несоответствие между агрессивным максимализмом социально-этических обличений и отрицаний Толстого и крайней бедностью его положительного нравственного учения. Вся мораль сводится у него к здравому смыслу и к житейскому благоразумию. «Христос учит нас именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо». И к этому сводится все Евангелие! Здесь нечувствие Толстого становится жутким, и «здравый смысл» оборачивается безумством…
Основное противоречие Толстого в том именно, что для него жизненная неправда преодолевается, строго говоря, только отказом от истории, только выходом из культуры и опрощением, то есть – через снятие вопросов и отказ от задач. Морализм у Толстого оборачиваетс я историческим нигилизмом. В этом психологический корень и его религиозного отступничества, его отпадения от Церкви…
Толстой уходил из истории не раз. В первый раз это было в конце 50-х годов, когда Толстой замкнулся в Ясной Поляне и отдался своим педагогическим экспериментам. Это был именно исход из культуры. Всего менее Толстой думал тогда о влиянии на народ. Напротив, нужно узнать волю народа, и ее исполнить. В самом «противодействии народа нашему образованию» он усматривал только справедливый суд над этой бесполезной культурой. Ведь мужику действительно не нужна ни техника, ни изящная литература, ни само книгопечатание. Народничество Толстого приобретает почти что погромный оттенок. Несколько позже Толстой убеждается, что и вся философия и всякая наука есть только бесполезное пустословие. И от него он ищет укрытия в трудовой жизни простого народа.
В статье: «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят» (1862) Толстой уже предвосхищает в основном свой будущий памфлет об искусстве. И тот же замысел в «Войне и мире». Овсянико-Куликовский очень удачно определял этот жанр, как «нигилистический эпос». Большая история для Толстого есть только игра. И в этой игре нет героев, нет действующих лиц, есть только незримый рок и поступь безликих событий. Все точно снится. Все распадается и разложено в систему сцен и ситуаций. Это скорее маска жизни. В истории ничего не достигается. Из истории нужно укрыться…
И последним приступом нигилистической борьбы Толстого был его религиозный кризис. Он отверг Церковь, ибо отрицал человека. Он хотел остаться наедине со здравым смыслом…
Гордость и самоуничтожение странно смыкаются в этом нигилизме от здравого смысла. И даже такой наблюдатель, как М. Горький, сумел за этим «злейшим нигилизмом» распознать и различить «бесконечное, ничем не устранимое отчаяние и одиночество…»
У последователей Толстого сказывалась такая же потребность уйти из истории, и поселиться в благочестивой Утопии, точно уже по ту сторону истории. В этом весь замысел толстовских «колоний». То был приступ своеобразного аскетизма, бегство из грешного мира, но сразу же и надежда создать новый мир. Острый привкус апокалиптики в этом движении очевиден. Движение не удалось. «Культурные скиты» слишком скоро запустели, умерли от внутреннего бессилия. Но не случайно для многих, в их личной, судьбе, «толстовство» оказалось путем возрата в Церковь (достаточно назвать М. А. Новоселова и позже кн. Дм. А. Хилкова). Здесь же следует упомянуть и о православном Крестовоздвиженском трудовом братстве, основанном Н. Н. Неплюевым в его черниговском имении…
Влияние Толстого характерно, как веяние и симптом…
«Не мудрена система переделанного Евангелия, ее также просто опровергнуть, как и многие другие заблуждения, но все они будут страшно заманчивы и заразительны, пока истина, пока Православие будет существовать только в книгах, да в проповедях, а осуществляться лишь в деревенской глуши, да в пустынях Валаама или Афона» (митр. Антоний Храповицкий).