Текст книги "Скачки в праздничный день"
Автор книги: Георгий Саталкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
V
– Интересно, – оживленно проговорил Павел Степанович. – Да, но кто это сделает? Кто сзади Зигзага хлестнет?
– Как кто? – поддал плечами воздух Кулиш. – Хоть кто, любой и каждый. А если сурьезно, то есть тут один, понимаешь, товарищ… Агеев на своем Бесе.
– Почему Агеев?
– А кто же еще?
– Ты ж говорил только что, хоть кто… Васька вон или Мирошниченке можно приказать.
– Испортят дело.
– Ты думаешь?
– Уверен! Мирошниченко, он же жокей, он же азарт сплошной. А тут все нужно очень точно сделать, точнисинько в самой той точке. Надо, чтобы и лошадь же слушалася идеально. А ведь это же Агеев и Бес.
– Н-да… Бес, Бес, он что, полукровка?
– Да где там! Без всякой породы, обыкновенная пастушья коняга. Порода, хе!
– Тогда что же… Тогда он не выдержит – с чистокровными скакать.
– Павел Степанович, ну шо вы, ей-богу!.. Чего ж ему всю дистанцию скакать? Как только сделает свое дело – и нехай себе с круга сходит. Мало ли чего – лошадь сошла. Сошла, мол, и сошла, в случае кто спросит.
– Так. Хорошо. Бес – ладно, – вдруг улыбнулся Павел Степанович. – А как Агеев на эту твою идею посмотрит? Это же тебе не армия!
– Ха! – вскрикнул Григорий Михайлович, хлестнув себя ладонями по коленкам. – Да ему скажи: отруби себе руку – исполнит! Это же такой замечательный товарищ, что вроде как и не человек, а лошадь. Уверяю! Что такое Агеев? Даже и не думайте, не берите себе в голову!
– Вот что, – сказал Павел Степанович, опуская голову, – ты мне скажи, но только так, без дураков… До меня доходили слухи, что Агеев человек… как бы это сказать? Я не говорю, что он святой или как новобранец – это точнее. В общем, он человек совершенно безобидный. Так вот: может быть, он тебе чем-нибудь досадил? И ты его невзлюбил?
– Я?! – крайне изумившись, воскликнул Григорий Степанович еще в начале директорского этого вопроса и слушал Козелкова с поднятыми плечами в высшем каком-то протесте. – Я? Агеева?! Да ни боже мой! Зачем вы так говорите?
– Я сам вот думаю: вроде бы врагов у Агеева нет да и быть их не может у таких людей, если слухи правду говорят! Но должен тебе сказать, что тень какая-то тут есть.
– Да пусть он себе живет! Зачем он мне нужен, этот Агеев? Пасет он коней, ну и пусть себе на здоровье пасет. Смеются над ним, дураком, так не надо мной же: у него жинка гуляет, а не у меня, – хай господь милует!
– Неужель гуляет?
– А как же! Всему свету известно – и в райцентре знают, и в Сасове, и в Сусловке, и в Каменном Броде. Солдаты проходили – все солдаты знали. Да она самого Ивана-то как себе нашла? Да спросите кого хотите, ей-бо не брешу.
– Да-а, женщина она видная, – со съехавшей набок улыбкой проговорил Павел Степанович.
– Баба – гром! – хохотнул Григорий Степанович и в азарте закричал: – Прошла Крым и Рым, огонь и воду, и медные трубы. Как они живут! – вскинул он удивленно жирные плечи и затряс толстыми щеками. – Просто ума не хватает понять!
– И как же они живут? Я хочу сказать, что же – он ее не ревнует?
– А черт их маму знает – ревнует он или не ревнует. У него ничего не узнаешь. А потом, у таких, как он, может, и ревность эта самая возбороняется.
Оба смотрели друг на друга. Павел Степанович хотел еще что-то спросить, каким-то таким приличным образом продолжить эту интересную тему, но коричневые, в красноватых веках глазки Григория Михайловича так откровенно и даже как бы насмешливо тянули из него эти игривые вопросы, что Павел Степанович вынужден был опять нахмуриться и перейти на деловой тон.
– Значит, камня у тебя за пазухой…
– Ни в коем разе, Павел Степанович, дорогой! Да и то сказать: кто он и кто я, – и Григорий Михайлович опять высоко вскинул плечи.
– Ну что ж, тогда дело другое, – все еще хмурясь и глядя в пространство перед собой тем твердым офицерским взглядом, которым, как считал он, положено смотреть офицерам, проговорил Павел Степанович, медленно доставая из кармана галифе коробку папирос, открывая ее, стуча папиросой по крышке коробки, затем продувая папиросу, вкладывая ее в колечко губ и прикуривая, – все это делая как бы под покровом неподвижного взгляда.
Григорий Михайлович искоса следил за всей этой папиросной церемонией, но больше всего вился он над твердым взором Павла Степановича, что-то себе на уме соображая, выщупывая.
– О! – совершенно другим уже тоном, будто только что вошел в комнату, воскликнул Павел Степанович. – Смотри, что это?
С откинутой назад головой, с приподнятыми елочкой бровями, он вглядывался под ярко меркнущую зарю и от сумеречно-плотного света ее не сразу различал тихую декорацию за рамой окна; вишенник внизу, большие деревья с шаровыми сетками крон, светлый и красный провал пруда за ними, хутор на том берегу и свежие черные поля – все двоилось, стеклянно смещалось, точно в нескольких зеркалах отражалась вся эта картина.
– А? – повернулся Козелков к Григорию Михайловичу. – Что это? – показал он пальцем в прозрачный мрак за окном. – Пахнет, – раз за разом вдыхал он холодный, вершинно-вольный воздух, – не пойму только чем.
– Тю! – насмешливо протянул Григорий Михайлович, тотчас же подскочивший к окну. – Так это же вишня зацветает. Вон, вон – вся уже в бурульках. Обсыпана, как бородавками.
– А-а, – несколько разочарованно протянул Павел Степанович, – а я думаю: что такое, откуда? Словно женщина в вечернем платье прошла… Однажды, помню, в Большом театре или нет, кажется, в «Праге»… Черт возьми! Первый раз, кажется, вижу, как зацветает вишня. И, главное, ночью – зачем?
– Прячется, – хмыкнул Кулиш, дернув на нее подбородком, – сглазу боится.
Павел Степанович засмеялся с удовольствием, облегченно, грудью, как бы для самого себя только или же, по крайней мере, еще для той дамы в вечернем платье, которую он когда-то видел не то в театре, не то в ресторане и которая будто прошла теперь за окном в сумерках. Засмеялся и Григорий Михайлович, хитро поблескивая глазками и подмигивая не то в сторону директора, не то дурочке-вишне, которая так смело и так опрометчиво зацветала в эту не по-весеннему холодную ночь, вон – пар изо рта даже идет.
– Н-ну, ладно, – вздохнул легко Павел Степанович, только теперь вполне ощутив, какой груз сошел с его плеч. – Хорошо… Ты вот что, Григорий Михайлович, ты сходи давай к Агееву и передай… Словом, распорядись. Чем черт не шутит, глядишь и принесет нам «бесценный» Зигзаг капитал. А?
VI
Далеко, в глухом углу степей, были отгонные пастбища завода. После войны угол этот сделался еще глуше: несколько сел и хуторов, ютившихся прежде по балкам, у старых дорог, у какой-нибудь вялой, сонной речушки, едва сочившейся сквозь осоку и камыши, были сожжены, разорены, раздавлены войной или же уже после войны оставлены людьми.
Безымянная теперь, без начала и конца дорога привела Ивана Ивановича Агеева к озерцу. Оно лежало в черных, истоптанных скотиной берегах. Крупная черноземная крошка повсюду была заляпана тонкими, табачно-серыми коровьими лепешками. У самой воды грязь была вся перемешана, нагромождены корявые горы, образованы клешнятыми копытами провалы, налитые мутной, никогда почти не светлеющей водой.
Только в одном месте виднелся мысок плотной осоки, шелковисто бежавшей по ветру, который безостановочно, то ослабевая, то посвистывая, давя на лицо и холодя вспотевшую спину, дул с северо-востока. У берегов, с трех сторон, вода была гладкой, но ближе к центру поднималась мелкая волна, в середине она становилась густо-синей, и по острой, сверкающей этой поверхности змеились время от времени какие-то черные полосы. А с наветренной стороны шевелилась у кочек кромка желтой пены, под которой пришлепывала и хлюпала вода.
Какая-то чаечка, тонко и тоскливо плача, кружила то высоко над озерком, то резко падала вниз. Лошадь, глубоко увязая в дымно-черном иле, вошла в воду и, добравшись до чистого места, сильно вытянув шею, стала пить цежеными глотками. Агеев, одобрительно посвистывая, неторопливо и зорко оглядывал расстилавшиеся вокруг пространства.
Вон у самой линии горизонта черными спичечками виднелись столбы, неизвестно куда и к кому бегущие – Иван Иванович долго смотрел туда… Степь лежала плоско – столбы, озерцо да вон два ряда глиняных бугров с кустиками вишенника и сирени, оставшиеся от хуторка – над всем этим нависали огромные небесные стены.
Звучно чавкая и хлюпая водой, с трудом вытаскивая ноги, Бес – небольшой рыжий конек с широкой грудью и чашеобразными копытами – выбрался на сухую землю, глубоко, облегченно вздохнул, повернув голову, скосил глаза на хозяина: что, мол, дальше-то? Но хозяин все еще осматривал степь, и лошадь, не отвлекая его от важного этого дела, тронула сама, тупо застучали ее копыта, все быстрее становился шаг ее, вот пошла уже ровная рысь: тук-туп, тук-туп…
До вечера почти ехал Агеев – и все молча, все один, но ни угрюмости, ни отрешенности нельзя было обнаружить на его небольшом лице. Он все наблюдал, что попадалось ему в дороге, с живым участием встречая каждую мелочь степной жизни – орла, парящего высоко в небе на широких крыльях; суслика, нырнувшего в нору; жаворонка, изо всех сил побежавшего в траве и вдруг порхнувшего в небо; младенчески-зеленый еще ковыль; легкую бабочку; след тележного или же тракторного колеса. Все в его сознание входило как самостоятельные явления жизни, с такими же, как у него, правами на эту жизнь, и он не думал, что он один, одинок, забыт всеми и никому не нужен.
Долго, например, он не мог отвлечься мыслью от чаечки. Он знал, где она вьет гнездо, сколько и какие кладет яички, что кликом своим она никого не зовет и никого не оплакивает. Но он верил, что она ждет его и убивается по нему, что орел его видит и знает, что торжествующе будет смотреть ему вослед и свистнет даже вдогонку суслик. А потом мысли всякие: зачем здесь проехал трактор и чей это трактор, мысли о табуне, мысли о доме, где он не был недели две, пожалуй.
Уже перед самым вечером, сокращая путь, въехал он на курган, оплетенный многолетними ложбинами овечьих и коровьих троп. Прямо перед ним мягкой пустыней поднимался закат. Весенняя трава казалась затопленной темной прозрачной водой, отчего почти изумрудом она зеленела. За сквозными, красновато-дымчатыми в этот час садами снежно синели хаты. Иван Иванович, вытянув шею, подался навстречу дому своим маленьким, забуревшим на жгучем апрельском солнце лицом с глянцем тонких скул и впалыми висками. Улыбка едва раздвинула стертые ветрами и долгим молчанием губы.
Жадно и в то же время с какой-то деликатной конфузливостью смотрел он на свой дом, вдыхая горьковато-теплый запах дыма, рыхленой огородной земли, хлевов, жареного сала и лука и всего того, что источает вечернее человеческое жилье. В степи, в открытых громадных пространствах, не было как-то видно, во что он одет. А тут, в виду хат, садов, наезженной до стального лоска дороги, одежда его как бы пришла в себя и заявила: а вот она я. Заявил о себе брезентовый, побелевший совершенно уже дождевик с засаленными до черной кожи рукавами и лацканами на груди. Плащ даже казался ему велик – сидел на нем коробом, и руки и лицо как бы выглядывали из его белесого, угловатого объема. На голове съехала набекрень зимняя шапка с подоткнутыми вверх ушами. Повеселели даже курносые сапоги – плевали мы, дескать, на железные стремена. В седле человек этот держался ладно, легко, и большой плащ на нем выглядел вполне уместно: полы его косо укрывали бока лошади.
У себя во дворе первым делом Иван Иванович освободил натруженные лошадиные губы от удил, и Бес сразу же, как бы в знак благодарности, замотал головой, фыркая и встряхивая гривой. Рукавом плаща, стараясь сделать это получше, он сильно растер взмокшую под потником шерсть. Черными корявыми пальцами поправил сбитую ветром и дальней дорогой челку. Конь все махал головой и фыркал.
С седлом в руках, позвякивая стременами и уздечкой, шурша и стуча залубеневшим плащом, Иван Иванович вошел в низкие двери хаты. Свет туда вливался в два окошка, в округло обмазанные глиной стекла: точно четыре детских прозрачных личика глядели во двор.
Некоторое время он вынужден был постоять у порога, постепенно все внутреннее убранство хаты открылось ему. Вот русская печка – она, как войдешь, слева – вся какая-то онемевшая, как бы поднявшая плечи от холода. Ясно: не топлена давно. Вот стол, он на своем месте, но стоит, как усталый и ко всему безразличный мерин, широко и неподвижно расставив ноги. Зато столб посреди хаты подпирает потолок охотно и вроде даже гордится своей выправкой и бравым видом: я тут самый главный!
Затем Иван Иванович разглядел и жену, которая лежала на кровати поверх черно-пестрого лоскутного одеяла спиной к двери, сладко и ровно присапывая во сне. Как только Иван Иванович свалил у порога сбрую, Фроська, проснувшись, вскинулась, замерла, еще ничего не понимая, с открытыми бессмысленно глазами и ртом. В ошеломлении этом она пролежала всего две-три секунды, потом тихонько застонала, спросив слабеньким, едва живым голоском:
– Хто там?.. Это ты, Ваня?
– Болеешь? – спросил Иван Иванович сипловато и кашлянул.
– Ох, боже мой! Думала – помру. Лежу одна и воды некому ж подать, бедолаге. Так чогось в грудях схватило и держит, и держит. Ну, дыхнуть просто невозможно, – говорила она, глядя в стену перед собой.
Повернувшись крепким сбитым телом с бока на спину, Фроська вдруг сладко зевнула, точно не жаловалась только что мужу на хворобу свою, с наслаждением стала тереть кулаками глаза, и длинно, опять сладко-сладко, даже квакнуло что-то в глубине ее горла, зевнула еще раз.
Подойдя к лавке, Иван Иванович заглянул в ведра, донца которых были совершенно сухими.
– А воды-то и нет, – опять кашлянув, проговорил он, ни к кому, собственно, и не обращаясь, разве что к ведрам самим и как бы им адресуя упрек.
– Чи ты оглох? Кажу – захворила! Бачишь от – лежу! – сердито отозвалась Фроська.
Улыбка тронула сухие губы Ивана Ивановича: ни врать толком, ни притворяться долго его жена не умела и от этого всегда, неизвестно только на кого, сердилась. Ну что ж, болеешь – так болей себе на здоровье… Он взял ведра и, нагнувшись, отворил дверь, и дверь длинно и разочарованно заскрипела: за водой, мол? Ну-ну – и чмокнула в досаде, закрываясь за ним. Все это было ему знакомо – и характер двери тоже. Улыбка время от времени тихо светлила его лицо. Он двигал губами, чуть-чуть собирая их и чувствуя, как, оживая, побаливает на них кожица.
Напоив с колена коня, но немного, чтобы сбить только первую жажду, он мягко, но решительно оттолкнул его морду, говоря при этом: рано тебе еще вволю пить, погодь, друг, потерпи. И конь согласно стал кивать головой. В кормушку, приспособленную в кузове старой одноколки, он положил на ночь корму. Сено было старое, пахло пылью и застарелым сеновалом. Взбрызнув его щедро водой, он долго взбивал его, вспушивая, точно подушку или перину. В свежем, студеном воздухе повеяло горьковатым ароматом полыни и словно бы потеплело.
Вернувшись в хату – дверь все еще сердилась на него – и не снимая плащ, Иван Иванович поднес ковшик воды и жене.
– На, попей и ты. Свежая вода, хорошая.
– Да ну ее, оту воду, – отмахнулась сперва Фроська, – или ладно, дай: может, полегчает.
Она со вкусом выпила весь ковш, утерлась тыльной стороной ладони, шумно, всей плотной спиной рухнула опять на подушку, так что на Агеева пахнуло волной телесного и матерчатого тепла, и засмеялась тоненько, счастливо.
– Ты чего? – улыбнулся Иван Иванович.
– Рассказать – так не поверишь. Сон приснился – заведенье ума!
– Ну? – Иван Иванович сел на табурет возле пустого стола. – Что за сон такой?
– Лежу я вроде отак у хате, что-то делаю, работа у меня была какая-то в руках. Аж глядь – заходит наш директор, а с ним еще один, такой молодой, высокий та бравый. И говорят: знаешь, Фрося, а мы тебя замуж пришли брать! Тю, говорю, та я ж замужем, за Иваном! А они говорят: то ничего, он не против!
Она захохотала, зажмурив глаза, закашлялась, лицо ее влажно потемнело, дыханье прервалось, и она, не дыша, застучала ладонью себя по груди под горлом: фу-фу-фу… Наконец вздохнула и, блестя алмазной влагой в серых длинных ясных глазах, разнеженно застонала: ой, мамонька ты ж моя!
VII
Пока Фроська смеялась и прокашливалась, Иван Иванович вертел пустой ковш то вверх, то вниз донышком, как бы не зная, что с ним делать. Потом встал, зачерпнул воды, но поить было уже некого, тогда он сам напился. Чувствуя, как остро холодит стенки пустого желудка колодезная вода, он взялся растапливать печку.
– Иван, – несколько раз окликала его жена, – а, Иван, ты что, обиделся? – Он не отвечал ей. Тогда она, подняв глаза, сердито и обиженно сказала потолку: – Ты гляди, он еще и обиделся, сердится!
Огонь вскоре загудел в печке. По стенам и потолку пошли мигать, бесшумно носиться красные блики, мгновенно взмахивавшие черными совиными крыльями. Поставив казан с водой на плиту, Иван Иванович прихватил старое решето и миску и полез в погреб за картошкой и соленой капустой. Здесь в пузырьке был налажен каганец. Засветив его, Иван Иванович, пока разгоралось пламя, освещая паутину, глиняные, поблескивающие срезами лопаты стены, все вглядывался и вглядывался в угол, где вроде бы должна была лежать картошка и где, кажется, теперь было пусто.
Несколько длинных белых ростков с нитяными корешками валялись на сыроватом песке. Какой-то мусор, алюминиевая сплюснутая кружка без ручки – вот и все, что он здесь нашел. Подняв каганец над головой, он для убедительности посмотрел и в другой угол, и под лестницу, но и там картошки не оказалось.
От удивления Иван Иванович сперва растерянно заморгал, потом закачал тихонько головой и обескураженно сел на лестничную ступеньку. Ай да Ефросинья Андревна, широкая душа! Иван Иванович не то что бы задумался над этой широкой душой или стал объяснять себе что-то, или ругать, или оправдывать ее, – нет, он только попытался представить себе, куда могла перекочевать картошка из их погреба, в какое место жена ее препроводила.
Тут открывались самые разнообразные и совершенно неожиданные возможности. В моменты, когда накатывала на Ефросинью Андреевну волна, не только каких-то там полтора-два мешка – всю себя готова была она отдать, терзаясь еще при этом, что мало одной себя, а нужно еще в придачу и хату, и огород, сад, мужа вместе с его конями, и село с конным заводом и его директором, и райцентр с чайной, булыжной мостовой, розовым морсом, бравыми мужиками и всем другим, что там есть – стоит ей только хорошенько разойтись.
И эта волна была замечательная, ибо накатывали на нее волны и другого свойства. Иван Иванович не только не рассердился или же обиделся, когда увидел, что ведра досуха пусты, стол даже как-то отощал, точно не в жилье человеческом, а на забытом полевом стане сиротствовал, а жена к тому же сладко посапывает, сны смешные смотрит, – он доволен был такой встречей.
Что значат пустые ведра, нетопленая хата, заждавшийся огород по сравнению с той бурей, которая встречала его иной раз дома? Зычным, дурным запевом налетал первый вихрь: а-а, явился, вспомнил, что хата есть у тебя, а в той хате жена сидит – вдова при живом муже? Тебе все конюшня, все кони, будь они трижды прокляты, все степь тебе мила?! Так на же, на и еще раз на! – и сошвыривалась на пол посуда, срывались занавески, рушник, плащ, летело под ноги лоскутное одеяло, которое она когда-то сама шила и очень им гордилась – красивым получилось, пестрым до ряби в глазах.
От этого крика, погромного шума бесполезно прятаться куда-нибудь или уходить во двор, на улицу. Простор только подхлестывал Фроську. Желтовато-смуглое, с румяными щеками, лицо ее бурело под притоком дурной крови. Рот шевелящейся дырой темнел на нем – так быстро и беспрерывно неслись из него слова, разглашавшие иногда такие подробности семейной их жизни, что часть зрителей, сбегавшихся на крик, в досадном восхищении ударяла ладонью по колену, глуша этим крепким жестом стыд свой и неловкость. Или же уходила торопливо, чтобы хоть Ивана-то Ивановича не видеть, матерясь сквозь зубы: убить и то мало шалаву такую!..
Бог с ней, с картошкой этой! Жестом ли, рукой ли пьяной отвалила ее кому-нибудь Фроська, или, сострадая всем сердцем, в исступленном порыве любви и великодушия сунула картошку голодной чьей-то семье (Остапенкам, например: четверо детей и сама Остапенчиха, черная, непросветляющаяся от работы и горя баба) – значения не имело: он прощал ей это все.
Не потому он прощал, что обязан был Фроське в жизни своей многим: тем, что взяла она его в хату к себе, когда он вернулся из госпиталя в сорок пятом году на завод, где у него, по сути дела, никого из близких не осталось – дед умер, хата сгорела, а сам он все еще болел, был худ, немощен весь, квел.
Увидев Ивана на рабочей конюшне, куда он пришел, чтобы, может быть, и переночевать там, Фроська, прокляв сперва Гитлера, войну, потом людей, которые допускают, чтоб солдат шатался по конюшням и голову свою не имел куда приклонить, чуть не за руку взяла его, привела домой, нагрела воды и выкупала его в корыте, и ходила за ним, пока он на ноги не встал.
Тут дело было не в благодарности, не в подчиненности Ивана Ивановича памяти. Дело тут было в том, что он почти безошибочно выбирал те начала в человеческих отношениях, которые вели к миру и добру, и совести, то есть зла как бы не замечал, и казалось, что он всем уступает, что нет у него самолюбия, гордости, характера – многим так казалось. И Ефросинье Андреевне зачастую тоже. В его глазах отпечатывалась какая-то горьковатая грусть или тихое сожаленье – что-то, в общем, такое, что словами не выразить, но что обращало на себя внимание сильнее слов и всесильным магнитом влекло к себе чужие взгляды. Так и подмывало заглянуть в агеевские эти глаза и всякий раз с удивлением, испугом даже, обнаружить в них полную, совершенно младенческую незащищенность – неужели есть у взрослых такая?! Да, действительно, вот она. Но зачем она, что она значит, как можно жить с нею в этом жестоком мире? И, призадумавшись, односельчане пожимали плечами…
Набрав на самом дне бочки серой и уже размякшей капусты, Иван Иванович вернулся в дом. Плита горела весело, гудел огонь, дрова потрескивали, даже стреляло и ухало в топке. С лицом сосредоточенным Иван Иванович взялся налаживать капустняк. Хорошенько перемыв в трех водах капусту, он опустил ее в казанок, нарезал пожелтевшего старого сала, накрошил мелко луку и перетолок его с салом в деревянной чашке. В чуланчике зачерпнул из корчаги пару горстей пшена, пахнувшего пылью и мышами, помыл его тоже хорошенько и все это добавил в казан, перемешав с капустой.
Фроська, сидя на кровати, почесывала указательным пальцем голову то в одном, то в другом месте, аккуратно проделывая в плотных латах волос щелочку для пальца, и, начесавшись, обеими руками приглаживала наклонные, темные, в красноватых бликах эти латы.
– Ну шо там, в степу? Трава растет? – спросила она с добродушной, едва заметной насмешкой. – Ковыль гриву отпустил?
– Во, – показал Иван Иванович чуть ли не по колено с неожиданной для самого себя готовностью к разговору.
– От брешет, – усмехнулась Фроська, и щеки се туго засияли, на них пошли переливаться, перемигивать блики огня, долетавшие сюда от печи. – «Во»! Когда же она вырасти успела, шо «во»?
– Я и сам удивляюсь, – оторвавшись от дел, задумался Иван Иванович. – Ночи холодные, а трава уже лето догнала.
– А это во́т шо, – проговорила Фроська, хмуря свои прямые стрельчатые брови, – снегу зимой сильно много было, так? Дальше: выпал он когда? В октябру еще, как лег – так и набок сразу. И ни тебе ветер, ни дождь его уже не подняли. Ты помнишь, в декабру какие дожди тут толклися? А снег уцелел. Вот оно тепло и сохранилось, – опять заулыбалась она, и щеки ее опять засияли тугими яблоками, – вот и отдает теперь земля тепло твоей траве. А ты говоришь – «во».
Иван Иванович взглянул на жену, их взгляды встретились. Он смотрел на нее прямо и серьезно, и она, не выдержав, подмигнула ему и весело, и виновато.
– Ну шо, вечерять станем? – уже деловито спросила она, ссунулась с кровати и пошлепала босыми ногами с зачерневшими уже пятками к ведру с водой, подгребла ногой тазик, ловко ухватив его за край куцыми пальчиками ступни, полила себе в ладонь из ковша, умыла лицо, крепко утерлась рушником и весело села за стол.
С мягкой и грустной улыбкой Иван Иванович за нею наблюдал, забыв о своих поварских обязанностях.
– Та ты хочь кобуру свою скинь, – крикнула она насмешливо, – плащ отой. Чи ты в табуне, га, Иван? Горе ты мое!
– Сниму, – отозвался Иван Иванович из красноватого пара, окутавшего его, когда он поднял деревянный кружок с чугуна. – Повечеряем, а завтра и огород перекопаем, и всю по хозяйству работу догоню.
– Скачки агда? – невнятно спросила Фроська, оттопыривая губы перед ложкой, в которой дымилась горка густого капустняка.
– Как всегда: второго мая. А что?
– Та ничего. Ешь… Степью твой кондер пахнет. Ничего, хороший… Трошки бы увариться ему дать, но и так сойдет.








