355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Саталкин » Скачки в праздничный день » Текст книги (страница 6)
Скачки в праздничный день
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 16:30

Текст книги "Скачки в праздничный день"


Автор книги: Георгий Саталкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

XX

Все той же походкой, какой вошел он к себе во двор, направился Иван Иванович теперь на конюшню. Она напоминала походку оглушительно и внезапно опьяневшего человека. Шагая быстро и твердо, он вдруг как бы попадал в какие-то коварные ямы и его всего встряхивало и уводило в сторону. Перед глазами его то все туманилось, то с фотографической отчетливостью видел он серые ясеневые ветви, густо облепленные почками, тропу, по которой он шел, влажный хлам лесного днища, как бы приподнимаемый зеленым, лаково-свежим проростом – трубами, пиками, свертками листьев, острыми иглами и гранеными шильцами травы; то все это куда-то пропадало и перед ним вставали еще более ясные картины, поглощавшие все его внимание.

Давно еще, когда он впервые подошел к Бесу, протянул руку безо всякой мысли, просто так, по привычке, то конек так и шарахнулся от него, крепко ударившись в стойле. И зло, отчаянно прижимая уши, все норовил повернуться к человеку задом, подбирая для удара ноги, пару раз он даже удушенно взвизгнул, как бы предупреждая: не подходи! А может быть, и для того, чтобы распалить себя окончательно.

У этой лошаденки была злобная и, в общем-то, нелепая репутация: не то чтобы бешеный, а дурацкий какой-то нрав, зловредный и даже подлый. Так что работать на ней в табуне совершенно невозможно: все она делает не то и не так, как требует от нее человек.

Он, например, хочет повернуть налево, а конек бежит и никуда не сворачивает, хотя голову ему табунщик поводьями чуть ли не до колена своего притягивает. Остановишь его тоже не сразу, а случается, и с места не стронешь. Или же, наоборот, так прытко бросится бежать, что седло из-под седока вырывается. Зачем он это делает? Спроста или неспроста в нем эта бестолочь? И такая, что даже оторопь иногда возьмет: да не назло ли человеку он бестолковый? Не хочет ли он оставить его в дураках?

Правда, вопросы эти возникли позже, когда у лошади вроде бы сама собой, молвой вроде бы народной, переменилась кличка. Старую быстро забыли, зато новая пошла охотно гулять – назвали конька Бесом; был он мелковат, то и дело прижимал уши, скалился, и Чертом его назвать было нельзя: слишком много чести. А Бес – в самый раз оказалось.

Дурные привычки Беса искореняли и поправляли батожьем, арапником, плеткой, поддевали волосяную узду, били с досады, из-за любопытства и в каком-то даже отчаянии – да зачем же ты идешь против человека, скотина ты этакая? Почему все наперекор хозяину своему делаешь?!

В конце концов назрело решение: из табунщицких лошадей перевести Беса в рабочие – в хомут его, в навозную телегу! Причем так: накладывать воз ему с горой и батога не жалеть, – вот какую он у всех вызывал досаду!..

Не обращая внимания на злой, устрашающий его вид, на сиюсекундную готовность ударить, Иван Иванович подступил почти вплотную к нему и дотронулся пальцами до исполосованной его морды. Конек задрожал ресницами, замер, даже как-то окаменел; и понял Иван Иванович, что доведена коняга до края, вот-вот надломится лошадиным своим духом.

В конторе были очень удивлены, когда Агеев попросил отдать ему зачумленную, почти что проклятую лошаденку, а свою, вполне хорошую (по словам Павла Степановича, так даже образцовую) лошадь переписать на прежнего хозяина Беса. «Сделка» эта состоялась, и все ждали, что же из этого выйдет. Но того, что получилось, никто не мог предугадать, в том числе, наверное, и сам Иван Иванович.

Первое время он просто хорошенько за ним ухаживал – поил, кормил, чистил, и все со спокойной лаской, тихой заботливостью. Конек вскоре оправился. Стали вдруг видны кое-какие внешние его достоинства: емкая мускулистая грудь, широкие крепкие копыта, которым никакая сурчиная нора в степи не опасна.

Но главное оказалось в другом. Памятуя о прежних уроках Беса, он как бы предоставил ему полную свободу, почти не прибегал к поводьям. Каким-то особым свойством одарена была эта лошадь. Свойство это заключалось в том, что по едва уловимым признакам Бес угадывал, даже предугадывал намерения седока и, предвосхищая его приказания, сам бросался исполнять нужную работу, да так быстро, с такой уверенностью, даже как-то пламенно, страстно, что человек не успевал сам толком разобраться в своих намерениях, и ему казалось, что лошадь дурит, что она бестолкова, что в отместку за дерганье поводьями, наказания хлыстом хочет досадить человеку.

А дело все было в том, как догадался Иван Иванович, что конька этого не понимали и не доверяли ему. Он бросался служить с готовностью, опережавшей приказ, а такое даже в мыслях не допускалось: как это так – лошадь и вдруг без узды, без поводьев – без принуждения?!

Может быть, в случае этом сошлись два живых существа – лошадь и человек, в чем-то похожие, даже родственные друг другу. То есть Иван Иванович имел тоже свою особенность, которую мало кто глубоко понимал. Он всегда выполнял то, что ему велят и приказывают. Но, делая то, что ему велят, он не то чтобы беспрекословно подчинялся, он не подчинялся вообще. Он не считал, что, работая, он выполняет чью-то волю. Он знал, что предназначенье его на земле – работа, и с глубокой верой в справедливость и благо такого предназначенья брался за любое дело – кто тут мог повелевать и принуждать?

Прошло время, и вскоре слава о Бесе стала распространяться по заводу. В степь приезжали посмотреть специально на то, как работал Иван Иванович. Бросив поводья, как бы отдав лошади всю суетную, мелкую работу, он принимал главные, какие-то упреждающие решения, вследствие чего всегда оказывался в той точке, в тот миг, где должна была разразиться беда: сшибиться два табуна и полыхнуть в степь или молодняк с разгону заденет маток с жеребятами. И казалось, что у Агеева с его Бесом лошади только и делают, что пасутся и пастух им не нужен.

…Пройдя сквозной, влажный лесок, он миновал плотину и увидел на пологой горе рабочую конюшню, длинную, обмазанную рыжей глиной, с соломенной крышей, старчески покривленными окошками.

К ней, деля дымчато-зеленую толоку на сегментные доли, тянулись с широкого разлета дороги – то прямые, то почему-то вилявшие, хотя вилять на этом ровном покатом пространстве вроде бы и не было причины.

Справа от распахнутых ворот горой громоздились обскелетившиеся сани, сложенные на лето. Отдельно стоял щегольский, с черным лакированным дышлом, черными барками и красными колесами выездной директорский фаэтон. Чуть дальше свободной толпой стояли телеги, брички, гарбы с решетчатыми своими боками, бестарки, одноконные бедки. Оглобли лежали у кого как – то широко разбросанные, как бы в изнеможении, то лихо торчали в небеса, то как две прямые руки лежали на товарищеских плечах другой телеги или гарбы.

Даже сюда, наверх, где полынный вольный дух братался с конюшенно-сбруйной атмосферой, доплывал запах цветущих вишневых садов – тонкий, сладостно-прохладный. В отдалении орали петухи с сердитым и тоже каким-то разгульно-праздничным обязательством.

Отстегнув привязь, Иван Иванович вывел Беса наружу, на свежий ветерок, который с леденящей лаской веял с северо-восточной стороны. Выйдя из коричневого сумрака конюшни, конек поднял голову, строго посмотрел вокруг и заржал.

На игольчато-зеленом скате пасся косячок рабочих лошадей. Большая белая кобыла оторвалась от травы и заржала в ответ, направившись было в его сторону, но затем, словно укусил ее кто-то, неловко отставив переднюю ногу, изогнувшись, принялась чесать себе зубами спину. Покончив с этим занятием, она словно бы забыла о Бесе и опять жадно припала к молодой траве.

Иван Иванович, с поспешностью, но в то же время и с большой тщательностью, стал приводить лошадь в порядок, чтобы на ипподроме не хуже других быть. Деревянным гребнем расчесал гриву, челку и хвост. С силой повсюду взъерошив шерсть жгутом соломы, он вытер Беса куском сукна, и тот золотисто, с мокрыми переливами заблестел.

XXI

– Здорово, Иван, – услыхал он за своей спиной зычный голос.

Оглянувшись, Иван Иванович увидел Ваську Цыгана. Бурое, с большим носом, толстыми губами, в углах которых закипела желтая слюна, лицо его выражало широкую, как бы не его самого касающуюся, а общую радость, как бы только идею ее.

За ним чуть боком к Ивану Ивановичу стоял Пыров, он хмурился и смотрел задумчиво в пространство. Время от времени, точно собираясь что сказать и передумывая на самом пороге, он раскрывал свой длинный рот и плямкал губами.

Сухо поздоровавшись с обоими, Иван Иванович продолжал сильными округлыми движениями рук оглаживать лошадиные бока и круп.

– Я пьян! – объявил Васька, не замечая деловито-озабоченного выражения на лице Агеева, его плотно, в ниточку сомкнутых губ. – Выпили вот с ним. Друг! – повернувшись к Пырову, крикнул он. – Ходи сюда! Ты что, Ивана не узнал? Это Иван, святая наша душа! Иди, не бойся.

Пыров сделал несколько шагов к ним, но все так же боком остановился – маленький, как бы сидящий на голенищах своих сапог, все в том же, что и утром, желтовато-зеленом, с красным рантом кителе без единой пуговицы.

– Он хороший, – доверительно шепнул Цыган Агееву. – Большая тоже душа, – добавил, с каким-то значительным, испытующим прищуром глядя на Ивана Ивановича. – Он как твой Бес, ей-богу! А бедный – нету ему встречи. Разреши сказать: я вот эту скотину на копытах тоже бил, душу из нее выколачивал… Бес! А-а, узнал, узнал меня? Вот: до сих пор боится, бедный мой, а мне сейчас, на праздник, стыдно. Ах, боже ж ты мой! Как мы живем?! – с сокрушительным сожалением крикнул он и тут же, угибая шею, зычно запел, зарычал даже: – И пить будем, и гулять будем, – и вдруг зашептал тоненько, удивленно, в страдании поднимая брови: – А смерть придет – помирать будем!

С бесконечным терпением относился Иван Иванович к людям. Таких же, как Васька этот Цыган, он терпел, как старую рану: болит давно, утомительно болит, но некуда деться от этой боли. Слишком раздражительным и диким характером обладал этот Васька.

Что там говорить про конюшню, поля, склады, сеновалы, где приходилось Цыгану работать, – в магазин заходит и прямо с порога, при женщинах, детях, стариках вместо приветствия дует матом. И как бы даже нарочно: а вот испытаю вас, сволочей, грязью помажу – как вы будете тогда, что мне сделаете?

В клубе его появление вызывало перерыв: прекращались танцы – девчата поднимали визг, гармонист обижался. Если шло кино, механик включал свет – никакой возможности не было показывать красивую жизнь под Васькины высказывания.

Когда приезжало начальство, даже свое, районное, Цыгана старались запихнуть куда-нибудь подальше. При начальстве он особенно вдохновлялся и крыл все подряд: вилы, какими ковырял навоз, сам навоз таким же образом освящал, кормушки, сено, лошадь, телегу с ее всеми четырьмя колесами, дождь, если он лил, хорошую погоду, цигарку, которая то слишком быстро курилась, то разжечься толком не желала, – и уж так как-то все выворачивал, что начальство делало выговор директору, парторгу и порой даже бухгалтеру, который никуда не отлучался от своего стола.

Вот почему Васька Цыган, взяв себе в товарищи Пырова, вместо ипподрома отправился на рабочую конюшню. Видимо, Павел Степанович нашел какое-то сильное средство, чтобы даже в праздник держать Цыгана в повиновении, а тем самым, и в стороне от главных событий дня.

Но здесь, на конюшне, чувствуя себя полным хозяином, он брал свое: точно камень расшатывая, стал вытаскивать из кармана штанов бутылку. Выломив ее оттуда, он встряхнул посудину с веселой силой, и прозрачная жидкость хрустально взбурлила, запенилась.

– Иван! – сказал он и еще раз тряхнул бутылку, приглашая его тем самым выпить с ним за компанию.

Иван Иванович, старательно делая свое дело, не обратил на этот радушный жест никакого внимания.

– Ты шо? – спросил недоверчиво Васька, избока глядя на Агеева. – Не скачешь разве?

– Приказ был, – отозвался невнятно Иван Иванович. – Скакать буду. Куда ж денешься?

Из другого кармана Васька достал стаканчик, повертел его перед собой, как бы исследуя на предмет чистоты. Стаканчик был мутен, захватан пальцами, с прикипевшим сором на луповом донце. Но Цыгану он показался чистым, и, вышибив одним осадным ударом пробку, он наполнил до краев и протянул чарку Агееву, обливая толстые, черно-коричневые пальцы свои светлой влагой.

Иван Иванович отрицательно покачал головой и, ведя рукой по спине лошади, стал обходить ее. Цыган, подождав какое-то время, как бы не веря, что от его угощения отказались, разом махнул содержимое стаканчика себе в рот и, не вытирая мокрых губ, сипло, сквозь водочную горечь и жжение, крикнул:

– Тезка, Василий! Иди ты выпей – не хочет Иван!

С важностью, вроде бы даже с неудовольствием, одолжением даже, Пыров подошел к Цыгану, высунув из обтрепанного рукава розовато-грязные кончики пальцев. Цыган вставил в них стаканчик, и Пыров, приложив его к слипшимся губам, стал сосать водку, вытягивая вслед за убывающей влагой свою тощую шею. Казалось, ни водке, ни шее его конца не будет, и когда он все-таки одолел свою порцию, даже Бес облегченно вздохнул.

Поддернув рукав, Пыров завернул полу кителя и достал из кармана горсть дробленого овса и бросил себе в рот. Цыгану также насыпал в ладонь – оба зажевали, поплевывая перед собой. У Цыгана белесая шелуха тут же усаживалась на толстых его губах, но он не замечал этого.

С серьезным, глубокомысленным видом они наблюдали за тем, как Агеев седлал своего конька, с какой аккуратностью, душу изводящей мелочностью, расправлял он чуть ли не каждую шерстку под потником, как одернул все складочки и все идеально поправил. Цыгану не по себе даже стало.

– Скакать хочет, – угрюмо сказал он Пырову, кивнув на Ивана Ивановича. – С чистокровными…

Все жесты, все выражения величавости, важной сердитой задумчивости маленького Пырова остались прежними. На него, казалось, водка не распространяла своего размягчающего действия. Только под глазами его словно отпотела кожа, было мокро и что-то обнажилось под ними, стало похожим на брюшко лягушонка – такое же отдутловатенькое, дышащее и беззащитное.

– Подседлал хорошо, – сказал он.

– А как же! – согласился Цыган, налил себе, выпил, плеснул Пырову и смотрел, как тот, вытягивая шею, пьет. – Я когда пришел сюда, то не узнал его. Думаю: Иван это или не Иван.

Они говорили так, точно Агеева уже не было рядом с ними. Он тоже не обращал уже на них никакого внимания, сосредоточенно помигивал глазами, время от времени истомленно вытирая пот со лба. Наконец он сел в седло, подобрал поводья, чуть сдавил шенкелями, и Бес пошел спорым шагом, а потом побежал легкой рысью.

Цыган и Пыров смотрели, как он ритмично поднимался и опускался на стременах. Вот показался он на оловянно-голубом фоне воды, вот уже замелькал за полосами вербовых ветвей…

– На ипподром? – спросил Пыров.

– А то куда ж! – закричал Васька. – Тоже сволочь хорошая: не пьет, не курит, а как директор приказал – так и выстлался, готов! И коня родного свово не жаль, а?!

– Все хотят, чтоб как лучше, – вдруг улыбнулся длинной, цепенеющей улыбкой Пыров. – Я сегодня солому повез – не надо, говорят. Кто, говорит, велел, зачем привез? По случайной судьбе, говорю. А хотел-то чтобы как лучше!

Цыган, уронив голову, возил ее по груди. Голова его была острижена, волосы отросли острыми языками, блестели соленой сединой. Не поднимая ее и все так же раскачивая, точно от нестерпимой боли, он вдруг запел во всю разрывающуюся грудь:

 
Посеяла огирочки
Близко над водой.
Сама буду поливать их
Дробною слезо-ой!
 

И уже тише, затухающим уже голосом, вздохом одним, повторил:

 
Дробною слезо-ой…
 

РАССКАЗЫ

Идея

По скошенному полю шел Гришка Арапов домой. Стерня шуршала, щелкала под ногами, и его раздражало, что срез был высокий. Копны соломы, расставленные вразвал, в беспорядке, вызывали в нем глухую досаду: хороши работнички! И он со злым азартом пнул подвернувшийся ворох соломы.

Арапов был не в духе: опять из дымно-сквозной тучи брызнуло сверкающим дождем, опять не работа была, а мука: забивало барабаны, горячей кашей лежало зерно в бункерах, на колеса крепко навивало смесь земли, соломы и травы. Пробовали подбирать валки, попытались напрямую – и, чертыхаясь, согнали комбайны к вагончику на горе – ждать погоды.

И так с первых прокосов: обдаст дымящимся сивым ливнем – и сыплют едва не с чистого неба слепые дожди, не дают хлебам просохнуть. А через неделю глядь – накатывает новая гроза: гремит, блещет, идет черной стеной.

Но главная причина его досады была в другом. Утром, когда уже комбайны слонами толпились на полевом стане, прикатил на своем мотоцикле с коляской бригадир Кильдяев.

– Маленько провялит – и айда, чесаться нечего! – закричал он не поздоровавшись.

– А до того как «провялит», так вот и сидеть? – спросил насмешливо Арапов, шелуша корзинку подсолнуха и кидая крупные семечки в рот.

– Так вот и сидеть! – отрезал Кильдяев и остервенело посмотрел на комбайнеров, на небо, на поля – окончательно сбила с толку проклятая погода.

– Во-во! – зло улыбнулся Арапов. – Насидим делов!

– Арапов! – взвился бригадир. – Предупреждаю: не разлагай! По такой обстановке знаешь, что могут сделать?

– О, испугал деревню пожаром! – презрительно сузил темно-коричневые, в красноватых голых веках глаза Арапов. – Не очень-то разлетайся, осади маленько на задние, дышать полегчает!

– Ты мне свои фокусы брось! – яростно затряс пальцем Кильдяев. – Опять агитацию за свою идею вел?

– Вел, – вызывающе подтвердил Гришка.

– Да знаешь ты, чего это такое, ежели тебе объяснить? – крикнул Кильдяев. – Подрыв технической политики!

– Окороти язык! – повысил голос и Арапов, упирая руки в бока. – Несешь, что попало… А моей идеи не касайся, раз недоступна она тебе.

– Бред сивой кобылы твоя идея! – отчеканил бригадир и сияющими глазами обвел комбайнеров.

Те не первый раз слышали этот спор, смотрели вприщур, с насмешкой.

Кильдяев попал в бригадиры из комбайнеров. Работал с успехами скромными, а выйдя в начальство, стал почему-то считать себя большим знатоком техники. Случалась у кого-нибудь поломка, и он надоедливо торчал около комбайна, давал советы, а сам как бы что-то высматривал, выслеживал. Был он скрытно жаден на чужое умение, мастерство… Первым осмеял он араповскую идею, словно даже оскорбился, услышав о ней, и шли у них с той поры стычки, вражда.

Людей он любил тихих, безответных, работающих как бы с опущенной головой. А Гришка его настораживал.

Пока Арапов строил дом, пока хозяйством обзаводился, работал жадно, за любое дело брался без разговоров, лишь бы копейка звенела, и был он на хорошем счету у начальства. Но последние год-два он как-то переменился: не то чтобы потух, не то чтобы лень его задавила, но увлекаться стал какими-то пустяками, что-то изобретать. И жена жаловалась на него: в клуб зачастил. И вот носится с весны со своей идеей.

А была она проста. Арапов предлагал все комбайны с полей изгнать: слишком часто они ломаются, бездельничают большую часть года, зерна из-за них теряется много – в полях, на дорогах хоть греби лопатой! И безжалостно оно топчется, бьется колесами, гатится в грязь. Почему? Арапов объяснял: слишком зависим человек от техники. Зубами иной раз скрежещет, ругается на чем свет стоит, а капризам, недостаткам этой вельможной машины подчиняется – куда же деваться?

Его осенило: хлеба нужно убирать, как кукурузу на силос – скашивать пшеницу жатками в большие тележки и возить ее на тока, где со временем установят заводики по обмолоту и переработке зерна.

– Стало быть, комбайны отпадают? – улыбаясь с закрытыми глазами, спросил Кильдяев, когда Арапов первый раз выложил свою идею в кузнице, на перекуре.

– Ну.

– А косить жатками?

– Можно и десятиметровые спарить. Двадцать метров получится – во коса!

– А заместо комбайнов заводики строить? – с особой неприязнью делая упор на слове «заводики», допытывался бригадир.

– Машины с городов слать не нужно, – стал загибать пальцы Арапов. – Солому сволакивать – тоже отпадает.

– Во какие у нас комбайнеры! – с издевкой перебил его бригадир. – Так-то вот они технику любят: к такой-то матери ее, и вся недолга!

Григория насмешки бригадира не охладили – не сегодня и не вчера затеплилась в нем эта идея. Лет уже десять как он убирает хлеба, только стоит закрыть глаза и тотчас же наплывают картины: идут дожди в уборку и чернеют на глазах золотые валки, а потом, через неделю, страшно их зеленит иглами проросшее зерно… Стелется синий дым на черные полосы зяби, малиново-черными шарами догорают копны соломы – жгут их нетерпеливые трактористы. А на следующий год, после засухи, из дальних краев возят солому, чтобы скотину зимой поддержать. И по снегу приходилось ему водить комбайн и размахивать метлой, зазывая машины, которых всегда не хватает. Всего не перечесть! И в какой-то день, в какой-то миг душа в нем содрогнулась, он понял – по-старому работать нельзя, грешно, стыдно. Нужен перелом.

И новая жатва с частыми дождями, с прибитыми к земле валками, с пропадающим опять – в который раз! – хлебом убеждала, что прав он, а не Кильдяев…

Бригадир, покричав бессмысленно строго, уехал на своем мотоцикле, оставляя черный извилистый след то на ярко-зеленой траве, то на рыжей охре стерни.

– Не встревай ты в это дело, Григорий, – услыхал он голос. Обернулся, все еще упирая руки в бока, – на него, склонив голову к плечу, смотрел комбайнер Нягов, румяный, как пасхальное яичко, не без некоторого степенства мужик. Все говорили, что он умный и толковый. И в кузнице тогда, и позже не раз он соглашался, что есть в идее Арапова смысл, стоит над ней подумать.

– Правильно, – метнул темно-бронзовой кудлатой головой Гришка, втягивая в себя воздух сквозь зубы. – С ним говорить без толку. Давно к инженеру бы надо ехать, на центральную усадьбу.

– Ну, инженер, – надув губы и глядя вверх, возразил Нягов. – Инженеру, брат, чертеж надо везть, схему.

– Какой там чертеж, – отмахнулся Гришка. – Я идею даю, тут никакой сложности, тут только взяться – и все!

– Хорошо, – наклонил голову набок Нягов. – Задам я тебе вопрос. Скажи, могут реки вспять потекти?

– А чего? – остро глянул Гришка на комбайнера.

– Ты говори: могут? – настаивал Нягов, щурясь ласково, но как-то высокомерно. – Нет, Гриша, никогда реки вспять не потекут. То в библии пророки маленько маху дали: никогда реки вспять не потекут… Ты ж по-старому хлеба предлагаешь убирать. Раньше как? Скосят, свяжут в снопы, свезут на ригу, а уже в риге молотят всю зиму. Так?

– Так, – тупо согласился Гришка.

– Ну и забудь свою «идею».

– Как же забудь? Ты ж сам говорил…

– Говорил… Мало ли что я говорил. Ты себя поставь на место бригадира, а ему несладко, Гриша, о-ох как несладко!

– Ты же сам комбайнер, Гришка, – вступил в разговор другой мужик, высокий, тощий с коричневым горбоносым лицом и угрюмыми черными глазами. – Комбайны ликвидируешь, сам куда деваться станешь?

– Не в этом дело! – закричал задетый за живое Нягов. – Не в этом дело, Андрей Ефремыч! Дело не в этом изобретателе, – пошевелил он пальцами в сторону Гришки. – Учтите тут другое, – раздувая ноздри утиного носа, обратился он уже ко всем. – Сколько на этих комбайнах народу кормится?! Про работяг не говорю, берем только начальство, инженеров: изобретают, премии отхватывают, зарплата идет… Зазря? Никогда! Гляди, что ни дальше, то лучше машины: «Колос», «Сибиряк». И вот нате вам, – Нягов ехидно расквасился в улыбке, – приходит гражданин Арапов Григорий, понимаешь ты, Степаныч, и говорит: комбайны к такой-то матери!.. А? Это как? Умно? Против кого ты прешь, чуешь?!

В голове у Гришки помутилось. Во все глаза смотрел он на торжествующего Нягова и не мог понять, чем тому досадила сегодня его идея, почему это вдруг он так ополчился на нее?

– Ну, не знал я, что ты такой, – с обидой и с восторженным каким-то изумлением проговорил Арапов. – Не зна-а-ал.

– Многого ты еще не знаешь, – снисходительно посмеиваясь, остывая уже, сказал Нягов, опять напуская на себя благодушие.

Гришка, точно оглушенный, постоял еще минуту, потом яростно плюнул и под смех комбайнеров двинул прочь, к хутору, лишь бы не сидеть праздно у полевой будки, не глушить в себе табаком чувство бессилия перед наплывающей черной тучей, сквозь которую траурно сияет небесный свод.

Войдя к себе во двор, он бесцельно огляделся и как бы впервые увидел свой большой дом под шифером с голубым фронтоном и чердачным окошечком, свой широкий, чисто метеный двор, летнюю землянку, где и кладовки были с ларями для муки и зерна, и кухня, в которой с мая по сентябрь обедала вся семья. За плетневой загородкой был загон для скотины с кучей навоза посередине, уютные закутки для коровы с теленком, овец, кабана – все было сделано грубо, но крепко, и пахло здесь всегда полынным сеном, теплой коровьей и овечьей шерстью; и огород с двумя-тремя яблоньками, десятком кустов смородины был ухожен, у края, по-над плетнем, алыми чашами все лето цвели мальвы.

Хороша была эта степняцкая крепкая усадьба, но впервые до болезненного холодка под сердцем он почувствовал, что ничего ему здесь не мило. И давно уже не мило, да только скрывал он это от себя. «А идея твоя – бред сивой кобылы», – вспомнился ему блеющий голос Кильдяева, мелькнуло злое, заросшее щетиной, курносое его лицо.

– Ты чего это? – выглянула из землянки Зинаида, держа на весу руки, обсыпанные мукой.

– Ничего, – буркнул Григорий, покосившись на жену, на обвисший подол платья, на сизо-загорелые ноги в калошах.

– А чего пришел?

– Дождь был, не видишь?

– Ну это, коль так… надо и вторую кучу на кизяк. Разваливай давай, а я потом за лошадью схожу, перемесим. Лето к концу, когда ж сохнуть будут?

Одну кучу навоза пустили на кизяк еще в начале лета, теперь на задах двора, в лебеде и калачиках, стояли башенки и пирамидки кизячных кирпичей и ковриг – досыхали. Но приспичило Зинаиде и с другой кучей покончить, хотя могла она и до следующего лета обождать.

Все в том же мрачном, раздраженном состоянии духа, Гришка, себе как бы назло, взял вилы и пошел на скотный двор. Проходя мимо собаки, он замахнулся на нее, и та, скорбно выворачивая янтарные глаза на хозяина, ужав хвост, поволокла цепь в конуру.

С бешенством всадил он вилы в чернолитую кучу, и, чувствуя свою силу, как бы напрасный ее запас, с мучительно сладким стоном выдрал тяжелый горячий пласт и шмякнул его на землю в двух-трех шагах от себя. Чем злее, ожесточеннее он орудовал вилами, тем спокойнее, чище становилось у него на сердце, опять зароились в голове мысли; он опять вернулся к своей идее.

Он думал: заводиков на тока можно и не ждать – это когда еще их город настроит? А выход вот какой: все колхозные комбайны на тока надо поставить и к ним возить на тележках скошенный хлеб. С разгоревшейся радостью он стал подсчитывать выгоду: комбайны ломаться не будут, по крайней мере, не так часто, один человек за двумя-тремя уследит, вымолот улучшится, а главное – зерно терять перестанем. К тому же, если и примочило, пшеницу можно подсушить, хоть помаленьку, но при такой погоде работа не будет стоять на месте.

Григорий воткнул вилы, с оттяжкой чавкая пятками, выбрался на сухую землю, кое-как сполоснул ноги в железной бочке, рассучил штанины и освобождение распрямился.

– Ты далеко ли наладился?, – услышал он голос жены. Хмыкнул: стережет!

– Наладился, – сдерживая дыхание, блестя заигравшими нехорошим весельем глазами, ответил Гришка.

– За лошадью, что ль?

– Нет.

– А куда? Гляди у меня, Гришка! Если насчет выпивки, сразу говорю, и не думай даже, не берись!

– Ты что? – повернулся к ней Арапов. – Очумела? Какая выпивка? Идея у меня!

– Каво?

– «Каво»… Идея пришла вот сюда, – он постучал себя согнутым пальцем по лбу.

Жена недоверчиво смотрела на мужа. Поди угадай, что у него на уме: за тридцать уже, а чуб огнем полыхает, глаза вишневые, тело как у борзого кобеля – поджарое, мускулистое… Да отпусти такого с глаз – что будет?!

– Знаю я твои дела, – с базарной деловитостью стояла на своем Зинаида, но видя, что Гришка сатанеет, закричала: – Зайди до крестной, у ней станок легче, она даве обещалась!

Григорий заиграл скулами. Поразительное, ну прямо-таки собачье чутье у его жены: лишь загорится он чем-нибудь отвлеченным, цену в ее глазах не имеющим (флюгер он как-то музыкальный надумал сделать, а в другой раз – снежный вездеход, – уж и схемку набросал, инструменты приготовил, материалы кое-какие), а она тут как тут, будто ждет этого взлета – одним ударом на землю осадит. «Ты бы дурью-то не маялся, – скажет крикливо-деловито, – ты бы лучше соломы привез». – «Да есть же солома!» – заорет Гришка, узя от ненависти в голых своих веках глаза. «Есть… А завтра? Ты об завтрашнем дне подумал? Вон Петька Щелыгин – дурак-то дурак, а какой воз давеча свалил на задах у себя».

Но Гришка о завтрашней соломе думать не хочет. Порой он чувствует, как от этих ее мелких, бесконечных забот что-то тускнеет в душе, и ловит себя на страстном желании поломать чего-нибудь, кому-нибудь морду набить или самому нарваться на крепкие кулаки… Тут он опять, в который раз, ощутил под сердцем ножевой холодок – какую громадную пользу даст его идея, только бы заинтересовать ею людей!

В ознобе, в нетерпеливой сжигающей дрожи, и уже решительно, твердо вошел он в дом, вытащил из шифоньера новый свой костюм, торопливо оделся, глянул мельком в зеркало – увидел себя новым, незнакомым, и деревянно улыбнулся… А на пороге его осадила Зинаида.

– Так, – сказала она, сделав змеиное движение всем телом. – Куда это мальчик собрался?

– Куда надо, – лениво сказал Гришка. – По государственному делу.

– Чего-чего? – жена, изумившись, схватилась за щеки, рот открыла. – Ой, не дури, Гришка, не блажи! Я тебя путем спрашиваю: куда?

– В правление!

– В каку таку заразу? Чего там забыл?

– Если ты мне еще раз, – сжимая добела рот, начал было он, но, опомнившись, хрипло сказал: – Дело у меня там.

– Ну, гляди у меня! – отступая, а потому особенно скандально закричала жена: – Гляди, припомню тебе, милок!

Он пошел на нее так быстро, что она едва успела отскочить, что-то сшибла, загремело пустое ведро, хлястнула об пол какая-то банка, понеслась вслед ему ругань, но он, уже безжалостно и облегченно улыбаясь, быстро, раскованно шел на дорогу.

…Когда впервые в жизни поразился он привычному – громаде российских полей? Уж и сам не помнит. Вот и сейчас: вокруг стлались золотыми коврами свои, колхозные – он ехал в правление на попутном бензовозе, – а за ними виднелись земли соседнего совхоза, и знал он: дальше тоже были поля, поля, и еще дальше, и за спиной его, и на юг – боже мой! Какое раздолье, какая бесконечность!

Но по всему этому раздолью, по бесчисленным полевым дорогам теряется зернышко за зернышком хлеб. И сколько уже лет! Почему – это ясно: техника несовершенна, жестоко подводит. Неясно другое – черствость. Откуда она, ее кто посеял? Не зерно ведь в конце концов топчем, а что-то другое, в самих себе, что-то самое беззащитное, легко и вроде бы безболезненно гибнущее!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю