355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Иванов » Литературніе портреты » Текст книги (страница 2)
Литературніе портреты
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:39

Текст книги "Литературніе портреты"


Автор книги: Георгий Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

– А вы, Николай Степанович, что бы сделали?

Гумилев постучал папиросой о свой огромный черепаховый портсигар:

– Я бы перевел его заведовать продовольствием в Тверь или в Калугу.

Петербург ему не по плечу.


x x x

В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилева, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались.

Гумилев сказал им фразу, которую они поняли только после его расстрела:

– Так провожают женщины людей, идущих на смерть.

Он шел переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в злосчастной «организации», из-за участия в которой погиб.

Известно, что Гумилева предупреждали в день ареста об опасности и предлагали бежать. Известен и его ответ: "Благодарю вас, но мне бежать незачем – большевики не посмеют меня тронуть. Все это пустяки".


x x x

В тюрьму Гумилев взял с собой Евангелие и Гомера. Он был совершенно спокоен при аресте, на допросах и – вряд ли можно сомневаться, что и в минуту казни.

Так же спокойно, как когда стрелял львов, водил улан в атаку, говорил о верности "своему Государю" в лицо матросам Балтфлота.

За два дня до расстрела он писал жене: "Не беспокойся. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы. Пришли сахару и табаку".

2

Не знаю, доброй или злой была фея, положившая в колыбель Гумилева свой подарок – самолюбие. Необычайное, жгучее, страстное. Этот дар помог Гумилеву стать тем, чем он был, этот дар привел его к гибели. (…)

Гумилев был слабый, неловкий, некрасивый ребенок. Но он задирал сильных, соперничал с ловкими и красивыми. Неудачи только пришпоривали его.

(…)

Понемногу в его голове сложился стройный план завоевания мира. Надо следовать своему призванию – писать стихи. Эти стихи должны быть лучше всех существующих, должны поражать, ослеплять, сводить с ума. Но надо, чтобы поражали людей не только его стихи, но он сам, его жизнь. Он должен совершать опасные путешествия, подвиги, покорять женские сердца.

Этим детским мечтам Гумилев, в сущности, следовал всю жизнь. Только с годами убывающую уверенность в себе стала сменять уверенность в человеческой глупости.


x x x

В своей квартире на Преображенской Гумилев сидел по большей части в передней. По советским временам парадная была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной. Картинка была очень забавна, особенно мил был какой-то дядюшка, томно стоявший за роялем. Он был без ног – художник забыл их нарисовать. Гумилев охотно рассказывал историю всех изображенных.

Гумилев любил там сидеть у круглой железной печки, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Тут же на полке стоял большой детский барабан.

– Не могу отвыкнуть, – пояснял Гумилев, – человек военный, играю на нем по вечерам.

В квартире водилась масса крыс.

– Что вы, – говорил Гумилев, когда ему давали советы, как от крыс избавиться. – Я, напротив, их развожу на случай голода, чтобы их приручить.

Я даже иногда предательски здороваюсь со старшей крысой за лапу.

Убирать квартиру приходила дворничиха Паша. Она очень любила слушать стихи.

– Почитайте что-нибудь, Николай Степанович, пока я картошку почищу.

– А по-французски можно?

– Что желаете.

Гумилев читал вслух Готье, Паша чистила картошку, сочувственно вздыхая.

Иногда Гумилев начинал фантазировать:

– Погодите, Паша, вот скоро большевиков прогонят, будете вы мне на обед жарить уток.

– Дай Бог, Николай Степанович, дай Бог.

– Я себе тогда аэроплан куплю. Скажу: Паша, подайте мне мой аэроплан. Я полетаю недалеко – вон до той тучки.

– Дай Бог! Дай Бог!

Гумилев вставал поздно, слонялся полуодетый по комнатам, читал то Блэка, то "Мир приключений", присаживался к столу, начинал стихи, доедал купленные вчера сладости.

– Это и есть самая приятная жизнь, – говорил он.

– Приятнее, чем путешествовать по Африке?

– Путешествовать по Африке отвратительно. Жара. Негры не хотят слушаться, падают на землю и кричат: "Калас!" (дальше не иду). Надо их поднимать плеткой. Злишься так, что сводит челюсти. Я вообще не люблю юга.

Только на севере европеец может быть счастлив. Чем ближе к экватору, тем сильнее тоска.

В Абиссинии я выходил ночью из палатки, садился на песок, вспоминал Царское, Петербург, "Бродячую Собаку" и мне становилось, страшно: вдруг я умру здесь от лихорадки и никогда больше всего этого не увижу.

– А на войне?

– На войне то же самое. Страшно и скучно. Когда идешь в конную атаку, кричат: "Пригнись!". Я не пригибался. Но прекрасно сознавал, какой это риск.

Храбрость в том и заключается, чтобы подавить страх перед опасностью. Ничего не боящийся Козьма Крючков не храбрец, а чурбан.

И еще неприятно на войне – целые дни в сапогах, нельзя надеть туфлей, болят ноги.

Целую зиму 1921 года Гумилев жил без часов. На вопрос: который час? – разводил руками: "Кто его знает. Впрочем, подожди, – он подходил к окну. – Около четырех". – Как же ты определяешь? – По солнцу. – А когда солнца нет? – По молочницам, по школьникам. Вечером по уличному шуму. И знаешь, это развивает наблюдательность, я никогда никуда не опаздываю.

Гумилев удивительно понимал стихи – с полуслова, насквозь и до конца. Его критические приговоры – образчик редкого чутья и вкуса. Еще более редкой была его способность говорить и спорить об искусстве.

Но Гумилев был ленив – если для диспута с Вячеславом Ивановым или Иннокентием Анненским трудно было бы найти более блестящего и изобретательного противника, то с соперниками менее серьезными он нередко применял невзыскательный, но верный прием – обухом по лбу.

Молодой поэт горячо доказывает Гумилеву что-то и сыплет цитатами.

Гумилев не хочет уступать. Но спорить ему лень. Он перебивает спорящего, насмешливо улыбаясь: "Да, мой дорогой. Со своей точки зрения вы, пожалуй, и правы. Но если бы вы прочли семь томов натурфилософии Kappa, вы бы думали иначе".

Манерой говорить, уверенностью, голосом он умел подавлять собеседника, даже когда дело касалось малознакомого ему предмета.

Раз, идя во "Всемирную литературу", мы заговорили о музыке. Гумилев утверждал, что музыка вся построена на «нутре», никаких законов у нее нет и не может быть. Нельзя писать о поэзии или живописи, будучи профаном. О музыке же – сколько угодно. Я усумнился.

– Хочешь пари? Я сейчас заговорю о Шопене с Браудо (известным музыкальным критиком), и он будет слушать меня вполне серьезно и даже соглашаться со мной.

– Отлично, только зачем о Шопене? Говори о каком-нибудь модернисте. Ну, о Метнере.

Гумилев заставил меня побожиться, что Метнер действительно существует.

Он был настолько далек от музыкальных дел, что думал, что я его дурачу.

Bо "Всемирной литературе" Гумилев завел с Браудо обещанный разговор. Он говорил о византинизме Метнера (Браудо спорил) и об анархизме метнеровского миропонимания (Браудо соглашался). В конце беседы Браудо сказал:

– Николай Степанович, а не написали ли бы вы нам для "Музыкального Современника" статейку? Уж не поленитесь – очень было бы интересно.

Гумилев никогда не забывал надевать фрак в тех случаях жизни, когда это полагалось. То, что этот фрак был сильно потерт и сидел мешком, он считал неважным – была бы соблюдена форма.

"Мой фрак, мой дом, моя жена", – Гумилев произносил все это с одинаковым торжественным безразличием. Казалось, что если одну жену заменить другой – Гумилев этого не заметит, но если у него вовсе отнять – безразлично, жену или фрак, – нарушится вся гармония его жизни.

Гумилев очень любил соблюдать обрядности и обычаи. Вряд ли он был церковно верующим человеком – скорее суеверным. Но он перед каждой церковью "ломал шапку", аккуратно причащался и говел. При встрече со священником подходил под благословение.

То же было и с соблюдением правил джентльменства, вежливости, дворянских традиций. Гумилев всегда защищал слабого против сильного, был почтительно любезен со стариками, оберегал честь женщин.

Он был очень гостеприимным хозяином. И не перестал им быть и в голодное советское время. Пригласив кого-нибудь из своих друзей к обеду, Гумилев потчевал его со старомодной любезностью жаренной собственноручно воблой и макаронами из черной муки. Если обедала дама, он надевал "свой фрак" и беседовал по-французски.

Гумилев рассказывал, что в молодости всякий отзыв о своих стихах он принимал как оскорбление. Самые лестные рецензии казались ему недостаточными.

– С годами становишься скромнее, – прибавлял он. – Теперь, если я читаю, что стихи Гумилева "тоже не лишены таланта", я с благодарностью думаю: "Не все же меня ругают, вот и похвалили".

Первым председателем Петербургского Союза Поэтов был выбран Блок.

Вскоре, однако, в Союзе произошел "дворцовый переворот" и место Блока занял Гумилев. Он отнесся к своим обязанностям председателя серьезнее, чем требовала эта бутафорская должность. Заседал, провозглашал независимость от Москвы, основывал "Дом поэтов", хлопотал о журнале и т. п.

Увлекаясь, он видел в близком будущем этот Союз всемирным и дальше – его id e fixe – интернационал поэтов, управляющий вселенной.

Пока что Союз устраивал вечера, а также выдавал своим членам командировки на проезд по железной дороге за продуктами, благо имелась магическая "круглая печать".

Пользовался этой печатью и Гумилев. Семья его жила в Бежецке, Тверской губ. Во время одной из таких поездок Гумилев встретил в вагоне бывшего кучера или садовника из своего имения. Узнали друг друга, разговорились.

Вдруг контроль, и садовник Гумилева оказывается безбилетным. Времена были суровые, и бедному «зайцу» грозили месяц-два "снеговой повинности". Гумилев за него вступился.

– Освободите этого гражданина, – сказал он важно. – Я за него ручаюсь. Я председатель.

«Гражданина» освободили.

Гумилев говорил, что для поэта быть влюбленным есть профессиональная необходимость. Сам он постоянно влюблялся – направо и налево. Он называл это поисками "Прекрасной Дамы". Но была у него и более простая формула на этот счет: "Бей ворону, бей синицу, попадешь на ясного сокола". "Донжуанский список" Гумилева занял бы несколько страниц.

Своими успехами он очень гордился. "Я не красив, но я знаю секрет, перед которым женщины не могут устоять". – Какой же? – Я овладеваю их воображением – рассказываю про войну и читаю стихи. Они любят поэзию и подвиги больше всего на свете. И еще никогда не надо теряться или показывать слабость. Я говорю: дорогая, весь «Костер» написан для вас. "Но, Николай Степанович, – мы еще не были знакомы, когда вышел «Костер». – Дорогая, это ничего не значит – я вас предчувствовал…

– А показывать слабость, стреляться – нет ничего хуже. Я перерезал себе вены и чуть не умер, a NN, в которую я был влюблен, только смеялась.

Редактируя посмертный сборник Гумилева, я получил очень много его рукописей из женских рук. Все это были, конечно, любовные стихи с посвящениями. Часто владелицы рукописей желали, чтобы посвящение было сохранено. Но сделать это было нелегко. Например, я получил от трех лиц три автографа "Приглашения в Путешествие". Все были посвящены разным. В середине стихотворения были маленькие варианты:

 
А вы – вы будете с цветами,
И я вам подарю газель
С такими грустными глазами,
Как будто в них ноет свирель.
И птицу дальную, что краше
Таинственных ширазских роз,
Чтобы порхать над черной вашей
Волнистой шапкою волос.
 

или:

 
Чтобы порхать над русой вашей
Прелестной шапочкой волос.
 

или:

 
Чтобы порхать над рыжей вашей
Кудрявой шапкою волос.
 

Получил я также свое собственное стихотворение, переписанное рукой Гумилева и кое-где измененное к случаю. Гумилев «одолжил» его, идя на какое-то свидание и не имея под рукой ничего «подходящего».


x x x

За полгода до смерти Гумилев сказал мне: «В сущности, я неудачник». И еще: «Как я завидую кирпичикам в стене – лежат, прижавшись друг к другу, а я так одинок».

Меня не удивили эти слова, многих бы удивившие. Гумилев был действительно очень одинок – всю свою короткую жизнь он был окружен холодным и враждебным непониманием.

 
…Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
…Он помнит головы курчавые,
Склоненные к его подножью,
Жрецов молитвы величавые,
Леса, охваченные дрожью.
И видит, горестно смеющийся,
Всегда недвижные качели,
Где даме с грудью выдающейся
Пастух играет на свирели.
 

Всю жизнь он посвятил одной мечте – заставить мир «вспомнить» то, о чем никогда не забывал он сам: божественное значение поэзии. Всю жизнь он как укротитель хлопал бичом, а звери холодно отворачивались и зевали.

В этом смысле он был прав, считая себя неудачником. В этом смысле первой – блестящей – победой Гумилева была его смерть.

МАНДЕЛЬШТАМ

1

Всю ночь валил снег, такой обильный, что сугробы вырастали сейчас же, как только дворничьи лопаты переставали на минуту расчищать тротуар. Часов в двенадцать дня ко мне пришел Мандельштам. Он был похож на белого медведя и требовал водки, коньяку, пуншу – иначе он сейчас же простудится и умрет. Я постарался отогреть его, чем мог. Пока мы завтракали, снег стал реже, воздух светлее – блеснуло солнце. Через час мы уже шли по Невскому – наведаться в университет, оттуда зайти в «Гиперборей». На Васильевский остров со Знаменской – путь не маленький; но погода стала вдруг так хороша, что мы соблазнились. Соблазн оказался «роковым».

Казанская площадь была полна народа. Флаги, портреты, "Боже, царя храни" с одной стороны – с другой свист, крики «долой», «погромщики». Это была манифестация по случаю взятия Скутари, столкнувшаяся здесь, на Казанской площади, с неблагонадежными элементами.

Мы вмешались в толпу, чтобы поглядеть, что происходит. Толпа нас сжала, потом цепь конных городовых с криком: "Расходитесь, расходитесь, господа", – оттиснула нас в сторону Казанской улицы…

И через несколько минут мы оказались в каком-то узком и мрачном дворе, где околоточный с руганью выстраивал нас в пары. Попались.

Нас долго держали во дворе – с полчаса. Когда вывели – толпы на площади уже не было. "Последние тучи рассеянной бури" – партии таких же, как мы, арестованных, окруженные конвоем, уводились куда-то вглубь по Конюшенной. Тем же путем последовали и мы.

Мне стоило большого труда успокоить моего спутника. Мандельштам требовал телефона, письменных принадлежностей, чтобы писать куда-то жалобу, кричал, что он знаком с Джунковским, и волновался ужасно. Волноваться же было совершенно бесполезно – никто его не слушал, надо было, покорясь судьбе, сидеть и ждать очереди, пока не вызовут в кабинет пристава. Пристав оказался человеком любезным и обходительным. Он просил успокоиться начавшего снова доказывать и протестовать Мандельштама.

– "Маленькое недоразумение… Сейчас мы это уладим… – он взялся за карандаш. – Ваши фамилии, господа, адреса…"

Когда Мандельштам назвал свою фамилию и "род занятий", – пристав приятно осклабился.

– Не сын ли вы известного адвоката, позвольте узнать?

Мандельштам даже привскочил. Он стал весь красный.

– Г-н пристав, даю вам слово… Даже не знаком…

– Но позвольте…

– Даю вам слово… Я сын купца. Сын купца…

– Но позвольте, молодой человек, почему вы так нервничаете? – удивился пристав. – Вы вон писатель. Я и предположил, не из семейства ли нашего известного…

– Нет, нет. Сын купца.

Пристав пожал плечами, попросил нас расписаться, и нас выпустили.

– Почему ты так испугался? – спросил я Мандельштама, когда мы вышли.

Он смерил меня взглядом, полным снисходительного презрения к моей несообразительности:

– Как? Ты не понял? Ты не понял? Так это же была провокация.

Я повторил жест любезного пристава: молча пожал плечами.

В университет было поздно, но в редакцию «Гиперборея» в самый раз. Да и куда же ехать, чтобы поделиться нашими приключениями, как не в эту приятнейшую из редакций.

В зеркальные окна просторного, натопленного, устланного коврами кабинета видна Невка, покрытая зимующими во льду барками, Тучков буян, мост.

Все это завалено снегом, залито красным зимним закатом.

Так успокоительно в этом просторном, теплом, уютно освещенном кабинете.

Горничная в наколке разносит чай, бисквиты, коньяк. Уже собрался кое-кто.

Хозяина – редактора – еще нет – задержался в типографии. Но вот – скрип двери, шорох портьеры:

 
Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
С душой отцовско-материнской
Выходит Михаил Лозинский,
Рукой лелея исполинской
Свое журнальное дитя…
 

Мало кто помнит о «Гиперборее», да и имя Михаила Лозинского известно только в узких литературных кругах. Поэтому скажу два слова об обоих.

В 1907 году в Париже русские начинающие поэты выпускали журнал «Сириус». Журнал был тощий – вроде нынешних сборников Союза молодых поэтов, поэты решительно никому не известны. Неведомая поэтесса А. Горенко печатала там стихи:

 
На руке его много блестящих колец —
Покоренных им девичьих нежных сердец.
Но на этой руке нет кольца моего,
Никому, никому не отдам я его.
 

Это имя – Анна Горенко – так и кануло в Лету вместе с напечатанными в «Сириусе» стихами: свои позднейшие произведения поэтесса стала подписывать псевдонимом – Ахматова.

Молодые поэты стали издавать этот журнал, как и полагается, – в складчину. Каждую неделю члены «Сириуса» собирались в кафе, чтобы прочесть друг другу вновь написанное и обменяться мнениями на этот счет. Редко кто приходил на такое собрание без «свеженького» материала, и Гумилев, присяжный критик кружка, не успевал «припечатать» все, что хотел. Самым плодовитым из всех был один юноша с круглым бабьим лицом и довольно простоватого вида, хотя и с претензией на «артистичность»: бант, шевелюра… Он каждую неделю приносил не меньше двух рассказов и гору стихов. Считался он в кружке бесталанным неудачником – критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое, его опять, еще пуще ругали. Звали этого упорного молодого человека граф А. Ник. Толстой.

Молодые люди разъехались из Парижа, собрания в кафе кончились. «Сириус» прекратился. Но память о нем осталась настолько приятная, что бывшие его сотрудники пытались восстановить «Сириус» уже в Петербурге. Первая попытка, «Остров», бывший по составу сотрудников повторением «Сириуса», скоро прекратился сам собой. Тогда Гумилеву пришла мысль не реставрировать старый журнал, а основать новый и по духу и по составу сотрудников, но того же типа – т. е. поэты сами хозяева и "полная независимость".

«Гиперборей» выходил ежемесячно, аккуратно изданными книжечками в 32 стр. Книжки были аккуратные, но выходили они крайне неаккуратно – августовская в январе, январская в июле. – "Послушайте, – сказали как-то Лозинскому, – ваш «Гиперборей» невозможно опаздывает – перед подписчиками неудобно". Лозинский нахмурился. – "Действительно, вы правы, неловко… – но сейчас же лицо его прояснилось. – Ну ничего, – я им скажу"…

Повторяю – редакция «Гиперборея» была приятнейшей из редакций. Даже поэты, чьи стихи, "к сожалению", возвращались, вряд ли могли долго сердиться, так мягко, деликатно и необидно для их самолюбия делал это Лозинский. Были, конечно, случаи черной неблагодарности. Так, какой-то отвергнутый поэт переменился с редактором шапкой. Не говоря уже, что взамен своей из великолепного котика Лозинский получил захудалую, потертую кошку, надев ее (так он, по крайней мере, клялся), он сейчас же ощутил в ушах шум скверных рифм и прилив шестистопных строчек без цезуры.

Вряд ли, впрочем, какая бы то ни было сила в мире могла заставить Лозинского чем-нибудь погрешить в области стихотворной формы. О духе его поэзии можно спорить, ее приподнято-отвлеченная пышность может не нравиться и даже раздражать. Но необыкновенное мастерство Лозинского – явление вполне исключительное. Стоит сравнить его переводы с такими общепризнанно мастерскими, как переводы Брюсова или Вячеслава Иванова. Они детский лепет и жалкая отсебятина – рядом с переводами Лозинского. Рано или поздно, но не сомневаюсь, что они будут оценены, как должно, как будет оценен этот необыкновенно тонкий, умный, блестящий человек, всегда бывший в самом центре поэтической «элиты» и всегда, намеренно, сам остававшийся в тени.

Лозинский – обаятельный хозяин. Если гости – сотрудники и «подписчики», собравшиеся в его кабинете, оживлены, болтают и не нуждаются в том, чтобы их занимали, его не видно – он тихо беседует с кем-нибудь в дальнем углу. Молчание, какая-нибудь заминка или неловкость, и сейчас же как-то незаметно он овладеет разговором, блеснет неожиданной остротой, рассеет неловкость, подымет упавшее оживление…

– Это все равно, что Лозинский сделал бы гадость, – говорила Ахматова, когда хотела подчеркнуть совершенную невозможность чего-нибудь.

Гумилев утверждал, что если бы пришлось показывать жителям Марса образец человека, выбрали бы Лозинского – лучшего не найти.


x x x

Итак – в «Гиперборей». Мы пошли к трамвайной остановке. Успокоившийся после ареста и «провокации» Мандельштам сочинил и читает, так задыхаясь от смеха, что трудно его понять, незамысловатый экспромт:

 
Не унывай,
Садись в трамвай,
Такой пустой,
Такой восьмой…
 

Вдруг нас останавливает голос – тихий, но какой-то властный, необыкновенный.

– Скажите, господа, где помещается "Аполлон"?

Спрашивал это… мужик. Простой мужик в картузе, в валенках, в полушубке. Стоял он спиной к фонарю – лица почти не было видно. Только этот тихий, странный голос и на мгновение блеснувшие пристальные сверлящие глаза.

– На Разъезжей 26, – сказали мы хором. Мужик поблагодарил и пошел дальше. На полупустой улице было темно, – минуту мы стояли, не понимая, – почудилось нам, что ли. Нет, не почудилось, вот уже далеко мелькает его картуз, вот скрылся за угол…

Что ему могло понадобиться в «Аполлоне», этому человеку в валенках и картузе? И – еще странней – как он угадал, что мы можем ответить на его вопрос? Знать он нас не мог. Услышал обрывки разговора? Нет, он шел к нам навстречу и слышать ничего не мог, да и болтали мы какой-то вздор, все о том же "пустом восьмом" трамвае.

Гумилев скептически покачал головой на наш рассказ. – "Это вам почудилось со страху после участка". – Практический Б. Эйхенбаум решил, что это просто швейцар или истопник шел в «Аполлон» наниматься. Позабыл адрес – ну и спросил – может быть, господа знают. Мы поглядели на Эйхенбаума с презрением: нет фантазии у человека, недаром критик.

Наша собственная фантазия, разыгравшись, говорила нам совсем другое.

Как раз недавно был слух, что в Петербурге видели Александра Добролюбова…


x x x

Имя Александра Добролюбова нынешнему молодому «послевоенному» поколению не говорит ровно ничего. Его просто никто не слышал. А между тем этот таинственный полулегендарный человек, кажется, жив и сейчас. По слухам, бродит где-то в России – с Урала на Кавказ, из Астрахани в Петербург – бродит вот так мужиком в тулупе, с посохом – так, как мы его видели или как он почудился нам на полутемной петербургской улице. – «Скажите, господа, где помещается „Аполлон»?".

Впрочем, и старшее поколение, даже те, кто его знали лично, были или звались его друзьями, тоже немного знают об Александре Добролюбове, т. е. о том Добролюбове, который в картузе и с посохом где-то зачем-то бродит – уже очень давно, с начала девятисотых годов – по России. Они знают только ту часть его жизни, которую он, неизвестно почему, прекратил, уйдя от нее, вот так, с посохом, куда глаза глядят и без оглядки, порвав со всем навсегда…

Странная и необыкновенная жизнь: – что-то от поэта, что-то от Алеши.

Карамазова, еще многие, разные «что-то», таинственно перепутанные в этом человеке, обаяние которого, говорят, было неотразимо. Он был из состоятельной культурной семьи, писал стихи, кажется, был очень избалован и изнежен, кажется, даже было в его ранней молодости время, когда его считали снобом. Его стихи называли, вполне серьезно, гениальными – я это слышал от таких людей, которые знают, что такое стихи. Но все они знали и Добролюбова лично, и, мне кажется, в этом секрет того обаяния, которого не знавшие его, и я в том числе, уже не могут почувствовать в этих бледных, бесплотных, каких-то нечеловеческих, из "четвертого измерения" строчках. Кстати, сборник Добролюбова назывался "Из книги невидимой". Кто знает, может быть, и впрямь «невидимая» для нас – была видимой кому надо, кому надо «объявиться», когда придет срок? Может быть, и гениальная, только без ключа к пониманию ее гениальности. На время? Навсегда? Кто знает – поэзия дело темное. А гениальными стихи Добролюбова, между прочим, считал Блок.

 
Из неживого тумана
Вышло больное дитя.
 

Это Добролюбову посвящено. И эпиграф пушкинский к нему: «А. М. Д. своею кровью…» имеет двойной смысл: рыцарь бедный – Александр Михайлович Добролюбов.

…Где теперь помещается «Аполлон», господа?..

Вряд ли это все-таки был Добролюбов. Петербургский, снобический «Аполлон» – ну зачем он мог понадобиться "Рыцарю бедному" – давно порвавшему начисто и навсегда со всеми вообще «Аполлонами», какие только от века существовали на земле? Вряд ли это был он. А впрочем…


x x x

На одном из собраний парижской литературной молодежи я слышал по своему адресу упрек: «Зачем вы искажаете образ Мандельштама, нашего любимого поэта? Зачем вы представляете его в своих воспоминаниях каким-то комическим чудаком? Разве он мог быть таким?»

Именно таким он был. Ни одного слова о Мандельштаме я не выдумывал – зачем же выдумывать забавное о человеке, который сам, каждым своим движением, каждым шагом – «сыпал» вокруг себя чудаковатость, странность, неправдоподобное, комическое… не хуже какого-нибудь Чаплина – оставаясь при этом, в каждом движении, каждом шаге, «ангелом», ребенком, "поэтом Божьей милостью" в самом чистом и «беспримесном» виде.

Я очень рад за Мандельштама, что молодые парижские стихотворцы его любят и еще больше рад за них: эта любовь многих из них больше приближает к поэзии, чем их собственные стихи. Но и я, право, чрезвычайно люблю поэзию Мандельштама и, кроме того, на моей стороне есть еще то преимущество, что и его самого, чудаковатого, смешного, странного – неотделимого от его стихов, – люблю не меньше, и очень давно, очень близко знаю. Были времена, когда мы были настолько неразлучны, что у нас имелась, должно быть, единственная в мире, – визитная карточка: "Георгий Иванов и О. Мандельштам". Конечно, заказать такую карточку пришло в голову Мандельштаму, и, конечно, одному ему и могло прийти это в голову.

И разве не слышали наши "молодые поэты", что высокое и смешное, самое высокое и самое смешное, часто бывают переплетены так, что не разобрать, где начинается одно и кончается другое? Приведу для наглядности пример из жизни того же «чудака», «ангела», "комического персонажа" – из жизни поэта Мандельштама.

В «Tristia» (книге Мандельштама) есть крымские стихи: кто «Tristia» читал, тот уж, наверное, их помнит: одно из лучших стихотворений Мандельштама – одно из лучших русских стихотворений:

 
…Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
…Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла —
Не отрываясь, целовала,
А строгою в Москве была.
Нам остается только имя,
Блаженный звук, короткий срок,
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
 

Так вот – это написано в Крыму, написано до беспамятства влюбленным поэтом. Но поклонники Мандельштама, вообразив по этим данным (Крым, море, любовь, поэзия) картину, достойную кисти Айвазовского (есть, кстати, у Айвазовского такая картина, и прескверная: «Пушкин прощается с морем»), – поклонники эти несколько ошибутся.

Мандельштам жил в Коктебеле. И так как он не платил за пансион и, несмотря на требования хозяев съехать или уплатить, – выезжать тоже не желал, то к нему применялась особого рода пытка, возможная только в этом "живописном уголке Крыма", – ему не давали воды. Вода в Коктебель привозилась издалека и продавалась бочками. – Ни реки, ни колодца не было – и Мандельштам хитростью и угрозами с трудом добивался от сурового хозяина или мегеры-служанки, чтобы ему дали графин воды: получив его, он выпивал, конечно, все сразу и опять начиналась мука… Кормили его объедками. Когда на воскресенье в Коктебель приезжали гости, Мандельштама выселяли из его комнаты – он ночевал в чулане. Простудившись однажды на такой ночевке, он схватил ужасный флюс и ходил весь обвязанный, вымазанный йодом, сопровождаемый улюлюканьем местных мальчишек и улыбками остального населения "живописного уголка". Особенно, кстати, потешалась над ним «она», та, которой он предлагал «принять» в залог вечной любви "ладонями моими пересыпаемый песок". Она (очень хорошенькая, немного вульгарная брюнетка, по профессии женщина-врач) вряд ли была расположена принимать подарки подобного рода: в Коктебель ее привез ее содержатель, армянский купец, жирный, масляный, черномазый. Привез и был очень доволен: наконец-то нашлось место, где ее было не к кому, кроме Мандельштама, ревновать…

С флюсом, обиженный, некормленный, Мандельштам выходил из дому, стараясь не попасться лишний раз на глаза хозяину или злой служанке.

Всклокоченный, в сандалиях на босу ногу, он шел на берег, встречные мальчишки фыркали ему в лицо и делали из полы "свиное ухо". Он шел к ларьку, где старушка-еврейка торговала спичками, папиросами, булками, молоком… Эта старушка, единственное существо во всем Коктебеле, относилась к нему по-человечески (может быть, он напоминал ей собственного внука, какого-нибудь Янкеля или Осипа), по доброте сердечной, – оказывала Мандельштаму «кредит»: разрешала брать каждое утро булочку и стакан молока "на книжку". Она знала, конечно, что ни копейки не получит, – но надо же поддержать молодого человека – такой симпатичный и, должно быть, больной: на прошлой неделе все кашлял, а теперь вот – флюс. Иногда Мандельштам получал от нее и пачку папирос второго сорта, спичек, почтовую марку. Если же он, потеряв чувствительность, рассеянно тянулся к чему-нибудь более ценному – коробке печенья или плитке шоколада, – добрая старушка, вежливо отстранив его руку, говорила грустно, но твердо:

– Извиняюсь, господин Мандельштам, это вам не по средствам.

И он, сразу оскорбившись, покраснев, дергал плечами, поворачивался и быстро уходил. Старушка грустно смотрела ему вслед, – может быть, ее внук был такой же гордый и такой же бедный, – видит Бог, она не хотела обидеть молодого человека…

Мандельштам шел по берегу, выжженному солнцем и выметенному постоянным унылым коктебельским ветром. Недовольный, голодный, гордый, смешной, безнадежно влюбленный в женщину-врача, подругу армянина, которая сидит теперь на своей веранде в розовом прелестном капоте и пьет кофе – вкусный, жирный кофе, и ест горячие домашние булки, сколько угодно булок… Он шел, гордо откинув голову, большую некрасивую голову на тонкой шее, бормоча под нос – сочиняя на ходу стихи, упоительные «ангельские» стихи:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю