Текст книги "Литературніе портреты"
Автор книги: Георгий Иванов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Георгий Иванов
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ
Китайские тени
БЛОК
Весной 1921 года я пришел на вечер Блока в Малом театре. Зал был переполнен. Чуковский читал доклад. Извиваясь, как вьюн, раскланиваясь и улыбаясь, размахивая своими длинными руками, – он доказывал, что Блок – великий поэт.
Выходило это у Чуковского плохо – хуже нельзя. Все было как-то некстати. Цитаты неудачные, восторги деланные. Может быть, Чуковский ничуть не лукавил, но он взялся не за свое дело, и оно не выходило. Дело Чуковского, его призвание, весь смысл его писаний – ругать, уничтожать. Тут у него редкий дар, удивительная находчивость. Если бы надо было Блока, да что Блока – Пушкина, Толстого – стереть в порошок, он бы это невозможное сумел бы, вероятно, проделать, и не без блеску. Но полтора часа подряд восхищаться, восхищаться обстоятельно, серьезно, умно, с ссылками на «Символизм» Андрея Белого… и получалась какая-то вялая каша, не прибавлявшая лавров лектору, не говоря уж о Блоке, для которого в этом «признании» болтуна Чуковского было что-то оскорбительное.
После доклада Блок «иллюстрировал» его своими стихами. Он читал не особенно долго. Бледные, жуткие, смутные стихи последних лет – читал явно охотнее, чем ранние, более прославленные. – "Шаги Командора!", "Незнакомка!", "Итальянские стихи!" – кричали ему из публики. Блок кланялся, улыбался холодно-рассеянно и своим удивительным голосом, деревянным и колдовским в то же время, читал "Жизнь моего приятеля" или страшное:
…Все бы это было зря,
Если б не было царя,
Чтоб блюсти законы.
Только не ищи дворца,
Добродушного лица,
Золотой короны:
Он с далеких пустырей
В свете редких фонарей
Появляется.
Шея скручена платком,
Под дырявым козырьком
Улыбается…
Блок был еще очень популярен. Я говорю «еще», подразумевая не его посмертную славу, а то более страстное чувство, ту «любовь к Блоку», которая, все возрастая, к 1910–1915 годам стала исключительной: мало кто из поэтов, за все время существования русской поэзии, был так любим при жизни, как любили Блока. К 1918 году в этой «страсти» публики к поэту обозначилось некоторое охлаждение. Причины были разные, – но Бог с ними. Все-таки и в 1921 году Блок был очень популярен. Ему очень много хлопали. Когда вечер кончился, Блок с трудом протискался через приветствовавшую его толпу молодежи. Ему жали руки, бросали под ноги цветы, глядели на него влюбленными глазами. Но, несмотря на полный зал, вызовы, влюбленные взгляды, – чувствовалось в этом вечере явное отчуждение, – взаимное, – аудитории от любимого поэта, поэта от аудитории. Казалось, весь этот шум и восторг по привычке – прежнего «контакта» уже нет. Так и было. Еще аплодировали, бросали цветы (через две недели повторение этого же вечера в Москве, более «передовой», – было встречено уже вполне холодно). Но войди в этот зал Маяковский, – о Блоке бы все забыли. И это чувствовалось.
Чувствовал, казалось, и Блок. Он слушал вздорные похвалы Чуковского, потом читал стихи, потом протискивался через хлопающую толпу с видом измученно-безразличным. Впрочем, это было не новое для него выражение. Я помню другое блоковское «торжество» – в 1913, кажется, году, – постановка Мейерхольдом «Балаганчика». Тогда было не так пышно, и народу поменьше, но суть та же: Блок смотрел, как его искажают, и видел, как радуется от души этому искажению публика. «Балаганчик» ставили в духе "Комедиа дель арте", – актеры прыгали с приклеенными носами, Мейерхольд сиял, публика хлопала. Как же она могла не хлопать – ведь она была избранная, передовая, культурная, сочувствующая всяким исканиям и новаторству.
Блок глядел вокруг с тем же каменным скучающим лицом. «Ущерб» Блока уже начался – странный, болезненный ущерб, озаренный в 1918 году зловещим блеском «Двенадцати», в 1921 – Смертью…
Должно быть, этот ущерб и начался с равнодушия, с презрения к жизни и к людям, которое все явственней слышится в разговорах Блока последнего, «закатного» периода.
…Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь, начнется все сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь. Ледяная рябь канала.
Аптека. Улица. Фонарь.
Скука – что опасней этой темы. Поэту очень скучно… Как бы читателю не стало еще скучнее! Но именно только говоря о скуке, безнадежности, бессмысленности, страхе – Блок достигает «ледяных вершин» поэзии. Если из собрания Блока вынуть несколько десятков таких «стихотворений», – мы не узнаем самого «мучительного», чувствительней всех ударившего по сердцам поэта нашей эпохи. Если их отнять, останется что-то вроде Полонского…
x x x
…Была весенняя, теплая, петербургская ночь. Несколько человек шло по Екатерининскому каналу, возвращаясь с блоковского вечера. Далеко впереди, окруженный хохочущими студистами и студистками, Чуковский. За ними – тихо переговаривающиеся Блок и Гумилев. Я шел сзади с В. Зоргенфреем. Спутник мой был не из словоохотливых. Кругом было тихо. Обрывки разговора шедших впереди долетали до меня.
… – Нет, Николай Степанович, союза между нами быть не может. Наши дороги разные…
– Значит, либо худой мир, либо война?
– Худого мира тоже быть не может…
Гумилев тихо засмеялся.
– Вы, я вижу, совсем не дипломат. Что ж, мне так нравится. Война так война…
Рев студентов на какую-то шутку Чуковского заглушил ненадолго этот разговор. Потом снова донесся смеющийся голос Гумилева:
– Какие же ваши рыцарские цвета для нашего турнира?
И серьезный Блока:
– Черный. Мой цвет – черный.
…Была теплая петербургская ночь. Все мы шли на Литейный в "Дом поэтов", только что начавший устраиваться хлопотами Гумилева.
Меньше чем через четыре месяца, с эстрады этого же "Дома поэтов", буфетчик, которому «Дом» был отдан на откуп, извиняясь перед посетителями за какой-то изъян в программе, простодушно заявил:
– Программа не выполнена, так как произошло три несчастья – арестован Гумилев, умер Блок – и… перегорело электричество.
x x x
Познакомил меня с Блоком – Георгий Чулков в 1910 году.
Чулков имел обыкновение время от времени открывать какой-нибудь "новый талант", возиться с ним, водить его по знаменитостям, читать всем, кому попало, его стихи, предлагать эти стихи в журналы и т. п.
Действовал он не совсем бескорыстно: обласкав новичка и «введя» его в литературу, Чулков начинал наставлять его в истинах "мистического анархизма", Чулковым изобретенного. Тут обыкновенно наступало между сторонами неизбежное охлаждение: на "мистический анархизм" находилось немного любителей. В 1910 году настала моя очередь ходить с Чулковым и слушать его толки о "Покрывале Изиды". Пришли мы к Блоку под вечер. Жил он на Монетной около лицея, в шестом этаже большого модернизованного дома.
Просторный кабинет. Очень светло – окна на лицейский сад, трубы, крыши, купола. Блок – похож на свой знаменитый портрет с открытым воротничком рубашки. Только под глазами круги, у рта морщины, усталый взгляд.
Он встал из-за стола, за которым писал, пожал нам руки. Чулков, по своей привычке, сразу зашумел и о моих стихах, и о своей Изиде, и о погоде.
Отбросил со лба длинные литераторские вихры, нараспев зачитал что-то про тайгу… Блок не выказывал никакого нетерпения на эту болтовню, похвалил какое-то из моих стихотворений (конечно, оно ему ничуть не понравилось), сдержанно возражал Чулкову. Потом поил нас чаем, тоже сдержанно, радушно. Но явно было, что ни мои стихи, ни Изида, ни наш визит Блоку не нужны, утомительны, ни к чему. Что поит нас чаем и поддерживает с нами разговор вежливый хозяин, а поэт, одиночество которого мы спугнули, – отсутствует, ему не до нас. Я это очень ощущал и испытывал острую неловкость.
Перед прощанием – Чулков ушел в переднюю звонить по телефону. Я сидел против молчащего Блока, досадуя на Чулкова, разливавшегося соловьем в телефон о чьих-то "дивных плясках". Вдруг Блок, тоже сидевший молча, посмотрел на меня как-то по-другому – прямо в глаза, ясно, приветливо, дружески.
– Вот… вы такой молодой… Сколько вам лет?
Я покраснел. Своих шестнадцати лет я чрезвычайно стыдился.
– Да… такой молодой… вам кажется, что поэзия радость?.. Поэзия – страшная вещь, страшная тяжесть…
– …Целую ручки, дуся, – клокотал в телефон Чулков. – И мизинчики особо. Непременно приходите – это не балет, а волшебство, мистерия…
– Вот что, – Блок положил мне руку на плечо, – приходите ко мне как-нибудь на днях. Позвоните сначала. Приходите, – он покосился на дверь – одни, без Георгия Ивановича… Он добрый, милый, но, – Блок широко улыбнулся, – очень уж… деятельный…
К Блоку я «зашел» не раз. Теперь воспоминание об этих беседах в пустоватой просторной комнате, с крышами и закатом в окне, об этом медленном удивительном голосе, этом путанно-чарующем разговоре сливается в моей памяти в какую-то мерцающую холодноватым блеском туманность. О чем мы говорили?
Точнее, о чем он говорил – я, по большей части, только слушал, стараясь понять и впитать этот монолог, неясный, беспредметный, скользящий.
Главным образом Блок говорил о смерти и о любви. Сильней ли смерти любовь? Блок качал головой.
– Нет, нет, это выдумка трубадуров, – смерть сильнее. Он молчит минуту, точно взвешивает свои мысли. Да, смерть сильнее любви.
"Зачем вы занимаетесь ландшафтами и статуями? Это не дело поэта. Поэт должен помнить об одном – о любви и смерти…" – писал мне как-то Блок из деревни – саратовского Шахматова. На одной из книг, подаренных мне Блоком, надписано: "На память о разговоре о любви". На другой: "На память о разговоре о смерти".
Эту вечную тему в беседах Блока оплетали звезды, голоса из другого мира, страх, грусть, нежность… В средине разговора Блок обрывал его, раскрывал книгу, часто наудачу, и – удивительно – почти всегда книга откликалась на только что сказанное.
Помню раз, уже во время войны, в 1915 или 1916 году, я случайно зашел к Блоку, и наш случайный разговор вдруг «повернулся» в сторону тех, давно уже прекратившихся бесед-туманностей, которые Блок когда-то вел со мной – подростком. Блок заговорил о смерти, о своей близкой смерти. Я, как водится в таких случаях, возразил что-то вроде: "Помилуйте, что вы…" Блок молча взял со стола Тютчева и протянул мне. Вышло "На кончину брата":
…Дни сочтены. Утрат не перечесть.
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди…
«Чтобы стать поэтом, надо как можно сильнее раскачнуться на качелях жизни…»
"Жизнь приобретает цену только тогда, если вы полюбите кого-нибудь больше своей жизни…"
Мне запомнились эти два отрывка из писем, когда-то (в 1911 или 1912 году) писанных мне Блоком.
А в одной из «туманных» бесед того времени Блок говорил, задумчиво отрывая каждое слово:
– Мы все, господа, белоручки… В стихах заботимся о разных пеонах…
А вот недавно умер Фофанов… Валялся в канаве и бормотал что-то о звездах.
Стихи его посредственные… Но в них что-то, чего у нас нет. У самого Пушкина, может быть, нет.
– Что же?
– Трудно определить… Какая-то прямая связь с Богом, с вечностью…
Этого пеонами не добьешься.
– Тогда лежать в канаве пьяным поэту полезней, чем работать в таком кабинете?
Задумчивая улыбка.
– Может быть. Полезней!
Жизнь Блока была непохожа на обычную жизнь петербургского писателя. В доме Мурузи на Литейном – блистал салон Мережковских. На Таврической, более тяжелым, книжным блеском – «Башня» Вячеслава Иванова. Десятки других, меньших «центров» перекрещивали литературную жизнь. Шла борьба, расколы, объединения. Блок бывал и там, и там, но держался отчужденно. «Главная» его жизнь шла в стороне. Было у него два-три близких друга, тоже "со стороны".
Но что это была за жизнь? И что за друзья?
…Блок живет отшельником. Рано встает. Запирается в кабинете. Его покой тщательно оберегается. Если звонит телефон, подходит жена или прислуга: Александр Александрович уехал… Александр Александрович болен…
Чтобы добиться Блока, надо вести долгие сложные переговоры, часто остающиеся бесплодными: болен… уехал…
Блок не болен и не уехал. Должно быть, он занят какой-нибудь срочной работой. Не всегда. По большей части, он сидит, заложив руки за спину, и смотрит в одну точку. Так он может сидеть час, два, три, целый день. В окнах – лицейский сад, крыши, трубы, купола. На столе – начатая бутылка елисеевского «Нюи». В квартире тишина.
Блок смотрит в одну точку. Иногда в счастливый день из обоев и мебели, из окна с лицейским садом, из стола с бумагами и бутылкой «Нюи» сгущается какое-то облако. Понемногу это облако превращается в сероватый светящийся грот. Вдруг зазвенит чей-нибудь назойливый звонок – тогда все пропало. Но кругом тишина. И в средине грота начинает вырисовываться фигура цапли. Она стоит неподвижно на одной ноге. Цапля – стеклянная, она тускло светится.
Понемногу этот тусклый свет делается ярче, разгорается, переходит в сияние.
Хрустальная сияющая цапля стоит в центре голубого грота перед остановившимся, неподвижным взором Блока. Его глаза неподвижно уставлены в это странное видение, губы начинают шевелиться, повторяя первые слова зарождающихся стихов. Покуда Блок не увидит свою цаплю – стихи не выйдут.
– Мне так хотелось писать сегодня, – говорит он. – Я был уверен, что она появится. И так досадно – сидел, ждал – ничего.
– И стихи не вышли?
– Не вышли.
Но не всегда, конечно, Блок поджидает свое светящееся видение.
Вот он садится к столу, достает несколько переплетенных тетрадей и раскрывает их. Это рукописи? Нет, это книга, куда записывается корреспонденция. Она аккуратно разграфлена. Клетка для номера письма и (дня) получения, клетка, в которой отмечается день ответа. Блок – аккуратнейший из людей.
В другую тетрадь наклеиваются рецензии, в третью – напечатанные стихи.
И рядом отметка рукой Блока – напечатано там-то, тогда-то…
….Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Бессмысленный и тусклый свет…
И книжка для записи корреспонденции, старательно разграфленная:
получено – отвечено!
…Блока нет ни для кого дома. Но запрет не касается нескольких избранных, ближайших друзей. Вл. Пяст – опустившийся, оборванный, полубезумный поэт. Зоргенфрей – корректного вида господин, инженер по профессии, любитель Жюль Верна и знаток Каббалы. Евгений Иванов – юродивый с проблесками гениальности, похожий на рыжего мужика из сна Анны Карениной.
Этим гостям Блок всегда рад. Они приходят и уходят, когда вздумается, с ними Блок ведет бесконечные разговоры (ну, о чем, например, с Зоргенфреем, неужели о Жюль Верне?), с ними совершает длинные прогулки и записывает потом в дневник:
"Провел приятный вечер. Гуляли с Пястом по Лахте и ели колбасу".
…Часа два ночи. Какой-нибудь мелкий петербургский ресторан – «Яр», «Черепенников», «Давыдка». Дым, пьяный говор. За одним из столиков – Блок.
Строй пустых бутылок все растет. Кто-то подсаживается к столику, кто-то чокается. Блок пьян, лицо его красно, глаза уставлены неподвижно в одну точку. Что он видит там – свой голубой грот? Или звезды, которые видел Фофанов. Или ту, что
Медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Душа духами и туманами,
Она садится у окна.
Или, вернее всего, -
Ледяную рябь канала,
Аптеку, улицу, фонарь, —
страшную, невыносимую скуку жизни. Той жизни, чтобы оправдать которую – надо полюбить кого-нибудь сильнее ее…
…Пяст, задыхаясь, бормочет под нос бред в стихах о гнилых зубах и Эдгаре По.
– Саша! – вскрикивает Георгий Чулков и бьет себя в грудь.
– Саша! – Пьяные слезы текут по его лицу. – Выпьем за вечную женственность, Саша!
…Надо как можно сильней раскачнуться на качелях жизни…
x x x
По натуре, по воспитанию, по всем с детства усвоенным навыкам, – Блок был человеком спокойным и уравновешенным, расположенным к труду и тихой жизни.
Дико звучит, но предположим на минутку, что Блок не был бы поэтом. Как легко тогда его представить кабинетным ученым, или хорошим хозяином-помещиком, или владельцем какого-нибудь солидного, прекрасно управляемого предприятия.
Аккуратность и методичность, его манеры, рассудительный говор, умный взгляд – все подходило бы. Как легко представить себе жизнь этого красивого, умного, справедливого человека – конечно, счастливую и спокойную жизнь.
Но – Блок был поэтом и прожил жизнь несчастную, беспокойную и томительную.
Поэзия – это что-то вроде падучей. Покуда болезнь таится, только очень внимательный взгляд различит в лице одержимого что-то неладное – "так – движенье чуть видное губ", какую-то необычную ноту в голосе, «что-то» в глазах. Но вдруг, неожиданно, падучая приходит, и человека нельзя узнать.
Так посещала Блока муза из его "Страшного мира". Потом, когда «припадок» проходил, Блок с дрожью вспоминал "эти страшные ласки твои". Чем выше подымался поэт, тем мучительней становилось дышать человеку.
…Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть,
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть…
Да, все есть в ее пеньи. И «сокровенные напевы» не лгали: когда все, что было дорого человеку, поэтом было проклято, – пришла гибель.
…Где деньги твои? Снес в кабак.
Где сердце? – Закинуто в омут…
О поэтах и художниках, о всех выдающихся людях принято говорить после смерти: «он сгорел», «он был обречен». По большей части это риторический прием. Но Блока действительно привела к смерти поэзия, как других туберкулез или рак.
"Мы потеряли его не тогда, когда он умер, но гораздо раньше, когда он создал мечту своей жизни", – можно повторить о Блоке его слова о Врубеле.
"Мечту своей жизни", завершение и венец своего "страшного мира" – «Двенадцать» Блок создал в 1918 году…
И еще из той же статьи:
"Небывалый закат позолотил небывалые сине-лиловые горы…"
ГУМИЛЕВ
27 августа 1921 года Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель! Но, в сущности, для биографии Гумилева, такой биографии, какой он сам себе желал, – трудно представить конец более блестящий. Поэт, исследователь Африки, Георгиевский кавалер и, наконец, отважный заговорщик, схваченный и расстрелянный в расцвете славы, расцвете жизни… Гумилев говорил, что поэт должен «выдумать себя». Он и выдумал себя, настолько всерьез, что его маска для большинства его знавших (о читателях нечего и говорить) стала его живым лицом. Только немногие близкие друзья знали другого Гумилева – не героя и не африканского охотника. Конечно, чтобы представить себе его настоящий облик, надо знать обоих – и выдуманного, и выдумавшего. Сначала я расскажу о первом.
x x x
Какой-то домашний знакомый (это было в 1910 году) развлекал общество чтением «декадентских» стихов. Мне было 16 лет, я уже писал стихи, тоже декадентские, дюжинами. Имена Бальмонта, Брюсова, Сологуба были мне хорошо известны. Но чтец прочел «Капитанов» и назвал имя Гумилева. Меня удивили стихи (ясностью, блеском, звоном), и я запомнил это имя, услышанное впервые.
Через года полтора – я выпустил свою первую книжку, побывал в футуристах, ушел от них и был «кооптирован» в "Цех поэтов", только что основанный. С. Городецкий, сообщая о моем избрании, сказал, что стихи мои нравятся Гумилеву. Почему-то это одобрение меня обрадовало больше, чем похвалы Городецкого или Чулкова, с которыми я вел знакомство. Почему? Стихов Гумилева я в это время почти не читал, его самого никогда не видел.
Познакомились мы на вечере в честь Бальмонта в "Бродячей Собаке". Там должен был быть в сборе весь «Цех», и я явился, как новобранец в свою часть.
Я пришел, конечно, слишком рано. Понемногу собирались другие – Зенкевич, Мандельштам, Моравская. Пришел Городецкий с деревянной лирой под мышкой – атрибутом «Цеха». Уже началась программа, когда кто-то сказал: "А вот и Гумилев".
Гумилев стоял у кассы, платя за вход. Деревянно наклонившись, он медленно считал на ладони мелочь. За его плечом стояла худая, очень высокая смуглая дама, в ярко-голубом не к лицу платье – Анна Ахматова, его жена.
Внешность Гумилева меня поразила. Он был похож на медленно и важно двигающегося манекена. Я сразу заметил его большой, точно вырезанный из картона нос, его голову, стриженную под машинку, его холодные косые глаза без бровей. Одет Гумилев был тоже странно: в черный длиннополый сюртук и оранжевый галстук. Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов о моих стихах, и я сразу почувствовал к нему преувеличенное почтение, граничившее со страхом. Только через несколько лет тесной дружбы это чувство (я не был исключением – Гумилев внушал его всем окружающим) окончательно исчезло.
Внешность Гумилева тогда показалась мне странной до уродства. Он действительно был очень некрасив. Но у него были прекрасные руки и редкая по очарованию улыбка.
x x x
«Цех поэтов» был основан Гумилевым и Городецким. Только правилом, что крайности сходятся, можно объяснить этот, правда, недолгий, союз. Надменный Гумилев и «рубаха-парень» Городецкий – что было общего между ними и их стихами!
Официально Гумилев и Городецкий были равноправными хозяевами «Цеха» – синдиками. Они председательствовали поочередно, и оба имели высокое преимущество – сидеть в глубоких креслах во время заседания. Остальным, – в том числе Кузмину и Блоку, полагались простые венские стулья.
Обычно Городецкий во всем поддерживал Гумилева, но изредка, вероятно, для формы, вступал с ним в спор. Гумилев говорил: «Прекрасно», Городецкий возражал: "Позорно".
Разумеется, Гумилев неизменно торжествовал. Вообще он очень любил спорить, но почти никогда не оказывался побежденным. С собеседниками столь робкими, как его тогдашние ученики, это было нетрудно. Но и с серьезным противником он почти всегда находил средство сказать последнее слово, даже если был явно неправ.
Отношения между синдиками и членами «Цеха» были вроде отношений молодых офицеров с командиром полка. "В строю", т. е. во время заседания, дисциплина была строжайшая. Естественно, что «мэтры» и считавшие себя таковыми вскоре пообиделись по разным поводам и «Цех» посещать перестали. Осталась зеленая молодежь. Наиболее «верные» впоследствии образовали группу акмеистов.
После заседания – весело ужинали. И снова, как в полковом собрании, – командир-Гумилев пил с «молодежью» "на ты", шутил, рассказывал анекдоты, был радушным и любезным хозяином, но «субординация» никогда не забывалась.
x x x
Гумилев трижды ездил в Африку. Он уезжал на несколько месяцев, и по возвращении «экзотический кабинет» в его царскосельском доме украшался новыми шкурами, картинами, вещами. Это были утомительные, дорого стоящие поездки, а Гумилев был не силен здоровьем и не богат. Он не путешествовал как турист. Он проникал в неисследованные области, изучал фольклор, мирил враждовавших между собой туземных царьков. Случалось – давал и сражения.
Негры из сформированного им отряда пели, маршируя по Сахаре:
Нет ружья лучше Маузера!
Нет вахмистра лучше Э-Бель-Бека!
Нет начальника лучше Гумилеха!
Последняя его экспедиция (3-й год перед войной) была уже широко обставлена на средства Академии наук. Я помню, как Гумилев уезжал в эту поездку. Все было готово, багаж отправлен вперед, пароходные и железнодорожные билеты заказаны. За день до отъезда Гумилев заболел – сильная головная боль, 40 температура. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Утром на другой день я навестил его.
Жар был так же силен, сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговорил о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал.
Когда я прощался, он не подал мне руки: "Еще заразишься", – и прибавил: "Ну, прощай, будь здоров, я ведь сегодня непременно уеду".
На другой день я вновь пришел его навестить, т. к. не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: "Коля уехал".
За два часа до отхода поезда Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его пытались успокоить, но не удалось. Он сам побрился, сам уложил то, что осталось не уложенным, выпил стакан чая с коньяком и уехал.
x x x
Осенью 1914 года Гумилев за чашкой чая в «Аполлоне» неожиданно и как-то вскользь сообщил, что поступает в армию.
Все удивились. Гумилев был ратником второго разряда, которых в то время и не думали призывать. Военным он никогда не был.
Значит, добровольцем, солдатом?
Не одному мне показалась странной идея безо всякой необходимости надевать солдатскую шинель и отправляться в окопы.
Гумилев думал иначе. На медицинском осмотре его забраковали, ему пришлось долго хлопотать, чтобы добиться своего.
Месяца через полтора он надел форму вольноопределяющегося Лейб-Гвардии Уланского полка и вскоре уехал на фронт.
Гумилев изредка приезжал на короткие побывки в Петербург. Он не написал еще тогда, но уже имел право сказать о себе:
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь.
Война его не изменила. О войне он рассказывал забавные пустяки, точно о пикнике, читал эпиграммы, сочиненные полковым дамам:
Как гурия в магометанском
Эдеме в розах и шелку,
Так вы в Лейб-Гвардии Уланском
Ее Величества полку.
Когда его поздравляли с Георгиевским крестом, он смеялся: Ну, что это, игрушки. К весне собираюсь заработать «полный бант» (все четыре степени).
Стихи того времени, если и говорили о войне, то о войне декоративной, похожей на праздник:
И как сладко рядить победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
Только раз я почувствовал, что на войне Гумилеву было не так уж весело и приятно, как он хотел показать. Мы засиделись где-то ночью, поездов в Царское не было, и я увел Гумилева ночевать к себе.
– Славная у тебя комната, – сказал он мне, прощаясь утром. – У меня в Париже была вроде этой. Вот бы и мне пожить так, а то все окопы да окопы. Устал я немножко.
x x x
Гумилев устал. «Рядить в жемчуга» победу приходилось все реже. Вместо блестящих кавалерийских атак и надежд заработать «полный бант» приходилось сидеть без конца во вшивых окопах. В эти дни им были написаны замечательные стихи о Распутине:
В гордую нашу столицу
Входит он – Боже спаси —
Обворожает царицу
Необозримой Руси.
И не погнулись, о горе!
И не покинули мест
Крест на Казанском Соборе
И на Исакии крест.
x x x
Наступило 27 февраля. Гумилев вернулся в Петербург. Для него революция пришла не вовремя. Он устал и днями не выходил из своего царскосельского дома. Там в библиотеке, уставленной широкими диванами, под клеткой с горбоносым какаду, тем самым, о котором Ахматова сказала:
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый какаду,
Гумилев сидел над своими рукописями и книгами. Худой, желтый после недавней болезни, закутанный в пестрый азиатский халат, он мало напоминал недавнего блестящего кавалериста.
Когда навещавшие его заговаривали о событиях, он устало отмахивался: "Я не читаю газет".
Газеты он читал, конечно. Ведь и на вопрос, что он испытал, увидав впервые Сахару, Гумилев сказал: "Я не заметил ее. Я сидел на верблюде и читал Ронсара".
Помню одну из его редких обмолвок на злобу дня: "Какая прекрасная тема для трагедии лет через сто – "Керенский".
Летом Гумилев уехал в командировку в Салоники.
x x x
До Салоник Гумилев не доехал, он остался в Париже. Из-за него возникла сложная переписка между Петербургом и Парижем – из Петербурга слали приказы «прапорщику Гумилеву» немедленно ехать в Салоники, из Парижа какое-то военное начальство, которое Гумилев успел очаровать, – этим приказам сопротивлялось. Пока шла переписка, случился октябрьский переворот. Гумилев долго оставался в Париже, потом переехал в Лондон.
За этот год заграничной жизни Гумилевым было написано много стихов, большая пьеса "Отравленная Туника", ряд переводов. Он наверстывал время, потерянное на фронте.
За границей Гумилев отдыхал. Но этот «отдых» стал слишком затягиваться.
На русских смотрели косо, деньги кончались. Гумилев рассказывал, как он и несколько его приятелей-офицеров, собравшись в кафе, стали обсуждать, что делать дальше. Один предлагал поступить в Иностранный Легион, другой ехать в Индию охотиться на диких зверей. Гумилев ответил: "Я дрался с немцами три года, львов тоже стрелял. А вот большевиков я никогда не видел. Не поехать ли мне в Россию? Вряд ли это опаснее джунглей". Гумилева отговаривали, но напрасно. Он отказался от почетного и обеспеченного назначения в Африку, которое устроили ему его влиятельные английские друзья. Подоспел пароход, шедший в Россию. Сборы были недолги. Провожающие поднесли Гумилеву серую кепку из блестящего шляпочного магазина на Пикадилли, чтобы он имел соответствующий вид в пролетарской стране.
x x x
Летом 1918 года Гумилев снова был в Петербурге. Он гулял по разоренному Невскому, сидел в тогдашних жалких кафе, навещал друзей, как всегда спокойный и надменный. У него был вид любопытствующего туриста. Но надо было существовать, к тому же Гумилев только что женился (вторым браком на А. Н. Энгельгардт). До сих пор Гумилеву не приходилось зарабатывать на жизнь – он жил на ренту. Но Гумилев не растерялся.
– Теперь меня должны кормить мои стихи, – сказал он мне.
Я улыбнулся.
– Вряд ли они тебя прокормят.
– Должны!
Он добился своего – до самой своей смерти Гумилев жил литературным трудом. Сначала изданием новых стихов и переизданием старых. Потом переводами (сколько он их сделал!) для "Всемирной литературы". У него была большая семья на руках. Гумилев сумел ее "прокормить стихами". Как это было трудно, поймет каждый.
Кроме переводов и книг, были еще лекции в Пролеткульте, Балтфлоте и всевозможных студиях. Тут платили натурой – хлебом, крупой. Это очень нравилось Гумилеву – насущный хлеб за духовный. Ему нравилась и аудитория – матросы, рабочие. То, что многие из них были коммунисты, его ничуть не стесняло. Он, идя после лекции, окруженный своими пролетарскими студистами, как ни в чем не бывало, снимал перед церковью шляпу и истово, широко, крестился. Раньше о политических убеждениях Гумилева никто не слыхал. В советском Петербурге он стал даже незнакомым, даже явным большевикам открыто заявлять: "Я монархист". Помню, как глухой шум прошел по переполненному рабочими залу, когда Гумилев прочел:
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.
Гумилева уговаривали быть осторожнее. Он смеялся: «Большевики презирают сменовеховцев и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали».
Приведу для контраста другой разговор, в те же дни в разгар террора, но в кругу настоящих сторонников всего старого. Кто-то наступал, большевики терпели поражения, и присутствующие, уверенные в их близком падении, вслух мечтали о днях, когда они "будут у власти". Мечты были очень кровожадными.
Заговорили о некоем П., человеке "из общества", ставшем коммунистом и заправилой «Петрокоммуны». Один из собеседников собирался душить его "собственными руками", другой стрелять "как собаку" и т. п.