Текст книги "Литературніе портреты"
Автор книги: Георгий Иванов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Где обрывается Россия
Над морем черным и чужим…
Коктебельские мальчишки кричали ему вслед, когда он проходил мимо:
"Господин – часы обронил". И когда он гневно оборачивался, убегали, высунув "свиное ухо"…
2
В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем…
1920 год. Снег. Холод. Фонари не горят. Снова мы идем по Тучковой набережной – мимо дома, где когда-то была гостеприимная редакция «Гиперборея»,
Мимо зданий, где мы когда-то танцевали, пили вино.
Мандельштам только что приехал в советский Петербург, и я веду его, бездомного и дрожащего от холода, – к себе ночевать. Он два года пропадал – был в Крыму, оттуда выслали в Грузию, в Грузии едва не повесили. Потом какое-то невероятное, возможное только с Мандельштамом путешествие через всю Россию, – и в одно прекрасное утро звонок у черного хода моей квартиры.
– "Кто там?" – Из-за двери пыхтение, какой-то топот, шум, точно отряхивается выплывшая из воды собака…
– Кто там?
– Это я.
– Кто я?
– Я… Мандельштам…
Конечно, он приехал в летнем пальто (с какими-то шелковыми отворотами, особенно жалкими на пятнадцатиградусном морозе). Конечно, без копейки в кармане, простуженный, чихающий, кашляющий, не знающий, что ему делать.
Первой его заботой, после того, как он немного осмотрелся и отошел, было – достать себе "вид на (жительство)".
– Да успеешь завтра.
– Нет, нет. Иначе я буду беспокоиться, не спать. Пойдем в Совдеп, или как его там.
– Но ведь надо тебе сначала достать какое-нибудь удостоверение личности.
– У меня есть. Вот.
И он вытаскивает из кармана смятую и разодранную бумагу. – "Вот:
"Командующий вооруженными силами на юге России" – значится в заголовке. – Удостоверение… Дано сие Мандельштаму Осипу Эмилиевичу… Право жительства в укрепленном районе… Генерал X… Капитан Y…"
– И с этим ты хотел идти в Совдеп!.. Детская растерянная улыбка.
– А что? Разве бумажечка не годится?
……………………………………………………………..
Первые стихи Мандельштама были напечатаны в «Аполлоне» в 1910 году. В них была уже вся мандельштамовская прелесть – все туманно-пронзительное очарование. Стихи были замечены – их приветствовал Вячеслав Иванов и высмеял Буренин. Вскоре в петербургских литературных «салонах» стал появляться их автор, только что приехавший из-за границы – он учился в Париже.
Наружность у него была странная, обращающая внимание. Костюм франтовский и неряшливый, баки, лысина, окруженная вьющимися редкими волосами, характерное еврейское лицо – и удивительные глаза. Закроет глаза – аптекарский ученик. Откроет – ангел.
При всем этом он был похож чем-то на Пушкина. И не одними баками. Это потом находили многие, но открыла это сходство моя старуха-горничная. Как все горничные, родственники его друзей, швейцары – и тому подобные посторонние поэзии, но вынужденные иметь с Мандельштамом дело – она его ненавидела. Ненавидела за окурки, ночные посещения, грязные калоши, требование чаю и бутербродов в неурочное время и тому подобное.
Однажды (Мандельштам как раз в это время был в отъезде) я принес портрет Пушкина и повесил над письменным столом. Старуха, увидев его, покачала укоризненно головой:
– Что вы, барин, видно без всякого Мандельштамта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!
Стихи Мандельштама были замечены. Но мало кто оценил это «чудо», как называла их Ахматова. И он, инстинктивно чувствовавший свое «божественное» происхождение и с детской беззастенчивостью этого не скрывавший, постоянно терпел обиды.
Мандельштам чрезвычайно ценил Сологуба. Еще мальчиком знал его всего наизусть, из-за границы написал ему восторженное письмо, послал свои стихи.
Ответа не получил – ну мало ли что – письмо затерялось, может быть.
Приехав в Петербург и напечатавшись в «Аполлоне», решился позвонить Сологубу по телефону. Произошел следующий разговор:
– Можно попросить Федора Кузьмича?
– Я у телефона.
– Говорит Мандельштам.
Молчание.
– Я хотел бы приехать к вам, Федор Кузьмич.
– Зачем это?
– Чтобы прочесть вам свои стихи.
– Я их уже читал.
– И услышать ваше мнение.
– Я не имею о них мнения…
В 1916 году я был у Брюсова. На письменном столе в его кабинете лежали две кипы новых стихотворных сборников, одна поменьше, другая побольше.
Брюсов объяснил: – "Вот об этом, – кипа поменьше, – я буду писать в "Русской Мысли". Об остальных – не стоит".
В ворохе «остальных» лежал только что вышедший «Камень» Мандельштама.
– Как? Вы о «Камне» не будете писать? Презрительный жест. "Не стоит – эпигон". И Брюсов прочел:
Так. Но прощаясь с римской славой
С Капитолийской высоты
Во всем величьи видел ты
Закат звезды его кровавой.
– Из этого вышел весь Мандельштам. И, конечно, все его римские стихи не стоят ни одной из этих строк.
– Предположим. Но другие? Неужели ни одно вас не "трогает"?
– Ни одно!
– …Он ненавидит его, – сказала Ахматова, слушая пересказ этого разговора. – Ненавидит за то, что Мандельштам ангел, а сам он только литератор!
Источником обид была и его удивительная манера читать. К стихам Мандельштама она необыкновенно подходила – он «пел» стихи – но не так, как «поют» большинство поэтов, умеренно, а вовсю, как-то воркуя, растягивая слова, понижая и повышая голос. Но при этом он притоптывал ногой, отбивал рукой такт и весь раскачивался. Понятно, что на публику, которой и обычное «пение» поэтов кажется странным, – чтение Мандельштама, да еще при его оригинальной наружности, производило впечатление самое странное. Улыбавшиеся на манеру Х-а или Y-a, когда появлялся Мандельштам, начинали хохотать.
Однажды в Тенишевском зале Мандельштам читал только что написанные удивительные стихи: "Я опоздал на празднество Расина"… Слушатели выдались особенно тупые. Мандельштам читал. Стихи были длинные. Смешки и подхихикивания становились все явственней.
…Вновь шелестят истлевшие афиши
И слабо пахнет апельсинной коркой…
– Свиньи! – вдруг крикнул Мандельштам в публику, обрывая стихи, и убежал за сцену.
Я утешал его, как мог, – он был безутешен. – "Свиньи, свиньи", – повторял он. Из зала слышался рев – хохота, криков, аплодисментов. Наконец, сквозь слезы, Мандельштам улыбнулся. Какие свиньи!
Уйдем, покуда зрители-шакалы
На растерзанье музы не пришли… —
сказал я ему в тон, строчками из недочитанного им стихотворения.
x x x
Мандельштам, приехав из Грузии, недолго прожил в Петербурге, с полгода.
Шумная московская жизнь казалась ему вольным миром – здесь он задыхался…
"Если здесь задыхаешься – там сломаешь шею", – холодно сказал ему на прощанье Гумилев. Это был разрыв – его отъезд, обе стороны, и Мандельштам, и его петербургские друзья, это сознавали.
– "Может быть, и не сломаю!"
– "Сломаешь", – твердо повторил Гумилев. Мне тогда казалось, что Гумилев не прав. Ведь не пропадет же у такого поэта и такой голос оттого, что он окунется с головой в болото московской советской литературной жизни – имажинизма, всероссийского союза поэтов, казенных издательств. "Погуляет козочка и вернется домой". И кто знает, может быть, это чистилище пойдет ему даже на пользу.
Осенью 1922 года я пробыл в Москве несколько часов – от поезда до поезда. Я разыскал Мандельштама. Он был все тот же – но вид у него был какой-то растерянный. – "В Москве мне хорошо. А в Петербурге что ты можешь мне предложить?" – была одна из его первых фраз. – "Очень рад, что хорошо, предлагать мне нечего". – "Нет, ты скажи, – настаивал он, – можно ли в Петербурге устроиться?"
От "хорошей жизни" в Москве его явно тянуло обратно «домой». Я ему посоветовал оставаться в Москве – все-таки здесь была какая-то жизнь. В Петербурге – одни дорогие могилы.
Заговорили о стихах. Мандельштам, как всегда, был полон планами и надеждами. – "Нет, ты прочти что-нибудь написанное за это время". Он смущенно признавался – ничего нет.
Теперь он снова пишет стихи. Время от времени в советских газетах, среди разных неведомых имен, на десятом месте – мелькает его подпись.
Грустно читать это имя под такими стихами:
Куда как тетушка моя была богата.
Фарфора, серебра изрядная палата,
Безделки разные и мебель акажу,
Людовик, рококо – всего не расскажу.
Среди других вещей стоял в гостином зале
Бетховен гипсовый на бронзовом рояле.
У тетушки он был в особенной чести.
Однажды довелось мне в гости к ней прийти,
И гордая собой упрямая старуха
Перед Бетховеном проговорила глухо:
– Вот, душечка, Марат, работы Мирабо!
– Да что вы, тетенька, не может быть того!
Но старость черствая к поправкам глуховата:
– Вот, – говорит, – портрет известного Марата
Работы, ежели припомню, Мирабо.
Читатель, согласись, не может быть того!
Читатель, грустно, не правда ли?
ФОФАНОВ
К собранию стихов Фофанова приложен его портрет в молодости. В сюртуке, очень худой, длинноволосый; руки вычурно заломлены на коленях, голова «поэтически» откинута назад…
Помню его таким… – чуть было не написал я. Это, разумеется, было бы не совсем точно. Таким Фофанов был… лет за десять до моего появления на свет. И в то же время, действительно, помню и таким.
Когда в 1910 году, за год до смерти Фофанова, нас случайно познакомили – за столиком третьестепенного ресторана сидело два Фофанова. Один старый, обрюзгший (ему было всего сорок восемь лет, но выглядел он совершенным стариком), давно небритый, с потухшими, маленькими, ничего не выражающими глазками, – и рядом другой, в сюртуке, худой, большеглазый, с головой поэтически откинутой назад – точная копия только что описанного мной портрета…
Оба – и отец, и сын – были сильно навеселе, оба, размахивая руками, наперебой читали стихи. И стихи у обоих были, хотя внешне непохожие (младший Фофанов был футуристом, о «старой» и «новой» школах в поэзии шел у них вечный, бестолковый спор), но какие-то в то же время одинаковые. Неряшливый набор слов, стертых, как пятаки, или бессмысленных, в котором нет-нет и промелькнет какая-то райская музыка.
x x x
«Они меня погубили». «Из-за них я пью, из-за них умру под забором».
"Они замалчивают мои книги". "Они крадут у меня рифмы, размеры, все…"
Они… они… они… Достаточно посидеть с Фофановым четверть часа, чтобы бесконечное число раз услышать это – "они, они, они". С первого же слова знакомства, с первым же встречным, – будь то оценщик ломбарда, куда он принес женин оренбургский платок, или половой в трактире, или сосед в конке, – Фофанов непременно заведет разговор о «них» с жалобами, проклятиями, угрозами, размашистыми жестами и, конечно, россыпью забористых словечек, невоспроизводимых в печати. Причем это «они» говорится без всяких пояснений, как о чем-то общеизвестном, разумеющемся самим собой. Если же все-таки спросить, кто же это «они», – ответ получался краткий:
– Они? – Пробочники!..
Пробочники – значит символисты. Символизм он ненавидит. Пробочники же они потому, что у самого, по понятиям Фофанова, главного из них, самого ему ненавистного – Валерия Брюсова – есть или был пробочный завод. За этот завод высмеял Брюсова Буренин – по своему обыкновению плоско и грубо. С легкой руки Буренина этот завод засел в отуманенной тяжкой жизнью и водкой голове Фофанова. Иногда, вместо «пробочники», он еще говорил – "Дантесы".
"Они" – символисты – убийцы Пушкина, потому что разрушают его дело своим «кривлянием» и "лиловыми ногами", – это раз. Два – они «травят», «замалчивают», «обкрадывают» его, Фофанова, – прямого, законного, единственного пушкинского наследника – за то, что он наследник, потому что он наследник…
– И ты – Дантес! – неожиданно набрасывается Фофанов на сына, на свой живой портрет в молодости, сидящий рядом с ним. – "Что? Новое искусство? Футуризм? Врешь, пащенок! Нет никакого нового. Есть вечная, благоуханная… – он подымает торжественно руку, голос его дрожит, слезы навертываются на глаза, – …святая поэзия, и есть… – непечатное слово. – Целуй сейчас же, – он роется в карманах сюртука. – Целуй! – кричит он на весь ресторан и тычет в лицо сыну замусленную открытку с Пушкиным. – Целуй или убью!..
Его собственный портрет, сидящий рядом, встряхивает поэтической шевелюрой, закидывает еще выше голову и, равнодушно отстраняясь от открытки и трясущегося отцовского кулака, рассудительным тоном говорит:
– Оставьте, папаша. Пушкин ваш пошляк, а вы сами – мраморная муха.
x x x
Фофанов жил в Гатчине, где-то на самом краю, в самой захолустной части этого захолустного городка. Чтобы попасть к Фофанову, надо было идти по колено в снегу через двор и потом каким-то узким и темным помещением, увешанным сбруей и хомутами, пахнущим кожей и лошадьми. Наконец, маленькая, кирпично-красная дверка, из-за которой доносится оглушительная трескотня канареек.
К Фофанову можно прийти когда угодно, привести с собой кого угодно, он не удивится самому неурочному часу, не выкажет недоумения при виде совершенно незнакомого человека. Напротив, кто бы когда ни пришел, – он всегда рад – усадит, закажет стряпухе самовар, принесет папиросы, сам побежит в лавочку выпрашивать в долг какую-нибудь закуску.
Фофанов и по натуре очень гостеприимный. А кроме того, он больше всего на свете боится одиночества.
– Когда остаюсь один – не могу. Сижу вот так с вами, с другим кем-нибудь, и ничего – легко дышать. А останусь один – и сейчас же начинается… это самое. Мерзко, что как кровь-то, кровь сопротивляется, приливает к голове, к ушам, вот-вот наружу бросится. Не испытывали?
Пренеприятнейшее чувство. Но исключительно когда один. На людях – никогда, ни-ни… Ну-с, – за ваше здоровье.
Оставаясь один, Фофанов начинал ощущать давление атмосферы.
Началось это года три назад. Вычитал в календаре или в отделе «Смесь» сведение, доселе ему неизвестное, о том, что воздух имеет вес; это и особенно огромные цифры его поразили. Достал какую-то популярную книжку на эту тему, внимательно перечел. Несколько дней ходил молчаливый, задумчивый.
После и началось "это самое".
– Кровь-то, кровь – сопротивляется, приливает…
Фофанова возили по докторам – те стукали, слушали, – ничего не нашли.
Все-таки его лечили, даже в Гагры ездил он на счет М. А. Суворина, в "Новом Времени" сотрудничал. Почему понадобилось именно в Гагры, – не знаю. Знаю только, что в Гаграх Фофанов страшно скучал, сначала, как обещал докторам, держался, потом не выдержал – запил по своему обыкновению мертвую. Еще в Гаграх, в пьяном виде, он чуть не убил какого-то диакона.
Фофанов боится одиночества. Но, собственно, бояться ему нечего. В одиночестве ему редко приходится оставаться. Шесть человек детей, жена, он сам, не считая кота, собаки, бесчисленных канареек, – все ютится в двух маленьких комнатах. Кроме этого, так сказать, коренного населения, в квартире Фофанова еще постоянно толкутся гости.
Гости самые разные. Околоточный из соседнего участка, хозяин пивной на углу напротив, какой-то сухонький старичок, бывший князь и вице-губернатор, отдаленный от этого своего потерянного величия несколькими годами арестантских рот, толстая булочница, поклонница поэзии, снабжающая Фофанова хлебом, не требуя по счетам, какие-то студенты, какие-то просто оборванцы…
Приходят и друзья писатели, поэты старой школы. Из Павловска наезжает аккуратный тихий старичок – Леонид Афанасьев, полная противоположность Фофанову во всем: не пьет, не курит, от непечатных слов болезненно ежится.
Только в одном они сходятся – в ненависти священной к «Дантесам». У Афанасьева грустный, умный взгляд, вежливейшие манеры, совершенно лысый его череп тщательно закрашен черной… китайской тушью.
Приходит какой-то "Петр Силыч", фамилию не помню, тоже поэтический друг "былых славных времен". "Огромный талант, – говорит о нем Фофанов. – А чтец какой – вы послушайте". Чтец, действительно, редкий. Читает он громовым голосом, с жестами, выкатывая глаза и тряся львиной гривой. При этом страшно шепеляв. "Она, как бабочка, царила над толпой", – есть у Фофанова такая строчка. В передаче замечательного чтеца получается явственное:
Она, как бабушка, солила над толпой…
Ходят еще друзья сына-поэта, футуристы третьего разряда. В ссорах о новой и старой школе иногда доходят до драки. Но без злобы – страшно быстро успокаиваются, мир легко восстанавливается. Дело в том, что футуристы эти, хоть и ниспровергают "все существующее" – но, от самого своего литературного рождения, чувствуют себя ущемленными, обиженными «несправедливо», – кем? да все теми же Дантесами, пробочниками, – теми, кто учился в университетах, кто распоряжается издательствами и журналами, куда их не пускают.
– Тише, – вдруг говорит Фофанов, перебив какой-нибудь спор или чужое чтение. – Тише. Я, – а надо слышать, как гордо порой он произносит это «я». – Я буду читать:
Ты – небо ясное в светилах,
Я море темное. Взгляни:
Как мертвеца в сырых могилах,
Я хороню твои огни.
Читает он прекрасно, сдержанно, отчетливо, дрожащим, но звучным голосом. От стихов Фофанова, в его чтении, даже от неудачных, – всегда «что-то» распространяется. Какое-то величие, неосуществленное, невоплотившееся и все-таки веющее где-то между строк. Читает он долго, забывшись, из забытья его выводит голос сына-футуриста.
– Папаша, ей-Богу же, вы мраморная муха.
Фофанов обрывает неоконченное стихотворение и смотрит на сына с изумлением, точно не понимая, откуда тот взялся. Потом устало машет рукой и, ничего не сказав, устало тянется к бутылке…
Фофанов писал:
Я и сам хочу в могилу,
И борьбе своей не рад,
И бреду я через силу,
Кое-как и невпопад.
Тема эта бесконечно варьируется в его стихах – «устал», «не могу больше», «хочу в могилу». И в разговорах он часто повторял то же – устал, не могу.
Перед самой смертью в нем со странной силой проснулось желание жить, страшное сопротивление перед этой, уже раскрытой для него могилой. "Не хочу, не хочу, не хочу умирать", – повторял он непрерывно, точно заклинание. С этим "не хочу" он и умер. В агонии ему мерещился Брюсов с когтями и хвостом, он рвался с постели, чтобы вступить с ним в схватку. Трое человек едва его удерживали. Перед смертью в нем проснулась и страшная физическая сила: он рвал в клочья толстые полотняные простыни, согнул угол железной кровати.
Хоронили Фофанова в мае 1911 года. За гробом шла разношерстная, не очень большая толпа. Шли несколько литераторов из мелких, шли гатчинские кумушки, шел приятель околоточный и приятель владелец пивной. Но многие плакали. В лиловом платке, очень сильно набеленная и нарумяненная, шла за гробом его некрасивая, психически больная жена. Та самая "жена моя, Лидия", которую он обожал всю жизнь, которая в значительной степени ему жизнь отравила, та самая, которой посвящена ранняя книга Фофанова – лучшая его книга – называющаяся… "Иллюзии".
Когда гроб опустили в могилу, сын Фофанова, поэт-футурист, живой портрет отца, – вышел, чтобы сказать надгробное слово. Он помолчал, провел по лбу рукой, откинул выше голову, обвел всех мутными голубыми глазами и рассудительным тоном сказал:
"Наш Фофан в землю вкопан…"
И заплакал. Его подхватили под руки и увели. Он был сильно пьян и, когда его увозили, отбивался и выкрикивал что-то о мраморной мухе…
АЛЕКСАНДР ТИНЯКОВ
Майской ночью я возвращался откуда-то к себе на Петербургскую сторону.
Мост был как раз разведен. «Перевоз» – пароходик "Финского пароходства", возивший с одного берега на другой за две копейки конец, тоже, как назло, только что отвалил. Значит, ждать полчаса. Или идти в обход через Троицкий?
Нет, ждать скучно, а в обход – далеко. Проезжавший мимо «Ванька» – видя мою беспомощность, запросил рубль двадцать до Александровского проспекта – цену несуразную. На предложенные шесть гривен он презрительно хлестнул лошадь, и я снова остался один перед разведенным мостом, "в сиянии и безмолвьи белой ночи". Белые ночи, конечно, – хороши, и эта была хороша особенно, – но я посмотрел вокруг на Адмиралтейство, Неву и мутно-розовое небо – почти с отвращением. Пойду в обход, – решил я. Может быть, встречу извозчика. И зачем я не дал этому разбойнику рубль – был бы уже дома…
Но идти в обход не пришлось. Пройдя несколько шагов, я увидел свет, услышал голоса и звон стаканов. «Поплавок» – излюбленное место мечтательных пьяниц – был еще открыт. Для рубля, чуть не отданного жадному Ваньке, нашлось употребление более целесообразное.
…Народу было немного, человек десять-двенадцать, но по их оловянным взглядам, покрасневшим лицам и съехавшим на сторону галстукам было видно, что они – публика солидная, сидят здесь долго, выпили много и еще выпьют.
Человек шесть сидели компанией в углу. Оттуда слышался дурацкий смех и обрывки нецензурных анекдотов. Остальные, поодиночке, мрачно, – тем мрачнее, чем больше пивных бутылок стояло под столом опорожненными. Как известно, опьянение пивом – торжественное и унылое. "Bi re gaie"["Веселое пиво" (фр.)] не бывает – оно всегда "triste"[Печальное (фр.)].
Лакей, похожий на бабу, хлопнув только что меня не по носу грязной салфеткой, спросил, чего я желаю. Я «пожелал» нарзану и ветчины, на его изумление. Вернувшись из буфета, он принес мне кусок семги, буркнув, что "говядина вся вышла". И мне волей-неволей пришлось оставить оригинальничанье и спросить, как и все, пива: семга с нарзаном – выходило как-то странно…
Я сидел, прихлебывая тепловатое Калинкинское пиво и "наблюдал".
Наблюдать, впрочем, было мало чего. Картина не менялась. Веселая компания в углу икала и фыркала все менее оживленно, понемногу соловея. Остальные сидели молча, мрачно. Изредка кто-нибудь нетвердым и негромким голосом что-нибудь требовал, иногда то там, то здесь слышалось всхрапыванье… Вода тяжело и глухо, особенным "полночным плеском" ударяла о баржи, на которых был поплавок утвержден. Совсем посветлело. «Перевоз», которого я поджидал, пыхтя подплыл к соседней пристани, подавая тощие свистки. Я крикнул лакея, чтобы расплатиться и уйти. Но… тут на «палубе» появился новый посетитель.
Вид его заинтересовал меня.
Небольшой рост. Длинные волосы. Коренастые плечи. Пальто до полу, явно с чужого плеча. Когда-то оно было коричневым и франтовским – теперь швы побелели, края оббились, окраска выгорела и стала местами зеленоватая, местами модного цвета «танго». Притом фасон пальто редингот и талия нынешнего владельца вершков на пять ниже, чем талия того, на чью фигуру пальто было шито. На шее что-то намотано в несколько рядов, в руках трость с вычурнейшим набалдашником, на голове цилиндр. И – еще – в петлице редингота какая-то пышная розетка, вроде котильонного ордена.
Он вошел тяжело, тяжело опираясь на свою трость. Никто, кроме меня, им не заинтересовался. Он мотнул головой лакею – тот принес ему сразу полдюжины Калинкинского… Посетитель, отхлебнув от кружки, дернулся точно от отвращения. Потом обвел вокруг прищуренными, мутными глазами. Когда, на секунду, я попал в "поле его зрения", пришла моя очередь вздрогнуть:
…Должно быть, сквозь свинцовый мрак,
На мир, что навсегда потерян,
Глаза умерших смотрят так…
Или… или еще животное, под ножом мясника, так озирается, – бессмысленно и страшно…
…"Перевоз", жалобно свистя, отчалил от пристани. Небо совсем посветлело. Глупо, что я остался. Сейчас и «Поплавок» закроется. Посетители мало-помалу, тяжело волоча ноги, – расходились… Вот уже и мост наводят – пора… не любоваться же всю ночь на этого пьяницу.
Но когда я совсем собрался уходить – человек в рединготе вдруг забормотал что-то. Самый темп его бормотанья удивил меня. Это было мерное монотонное чтение – так поэты читают стихи.
Я прислушался…
Et pourtant vous serez semblable cette ordure,
A cette horrible infection…[x]
[x] Нет, все-таки и вам не избежать распада,
Заразы, гноя и гнилья… (фр.). – Пер. С. Петрова.
Странный человек в рединготе с чужого плеча перед батареей Калинкинского, на заплеванном «поплавке», читал «Une Charogne»[ «Падаль» (фр.)] Бодлера.
…Etoile de mes yeux, soleil de ma nature,
Vous, mon ange et ma passion…[x]
[x] Звезда моих очей, души моей лампада,
Вам, ангел мой и страсть моя… (фр.). – Пер. С.Петрова.
Вдруг он оборвал чтение и выпрямился гордо, как мне показалось. Он снова огляделся кругом. И – в самом деле – в его взгляде, кроме «того», заставившего меня вздрогнуть («это» осталось), – была какая-то ядовитая надменность.
– …Вы… – он сделал тяжелый пьяный жест. – Вы… все… – он снова махнул неслушающейся рукой – бутылка опрокинулась и пиво, булькая, потекло в Неву. – Вы… буржуи… сволочь… сидите и не чувствуете… —
Он погрозил пальцем «буржуям» – в том числе и мне. – Вы… – еще жест, на этот раз упал и разбился стакан… – Сидите и не видите…
Он помолчал и провозгласил торжественно:
– Валерий Яковлевич стоит на том берегу.
Помолчав еще – добавил:
– Вон там… У Петропавловки…
И, нагнувшись вперед, всматриваясь в противоположный берег:
– Идет по водам… Валерий Яковлевич Брюсов – идет по водам. Но не к вам, а ко мне!
Он встал во весь рост и шагнул к парапету навстречу "идущему по водам" Брюсову. Стол опрокинулся, разбитое стекло зазвенело. Лакей с бабьим лицом, выйдя из сонного состояния, подбежал к пьянице в рединготе и довольно непочтительно схватил его за плечо. – "Скандалить не…" – успел только выговорить он. Страшная пощечина помешала ему окончить…
На крик слуги вбежал грузный краснорожий хозяин. Ему полетела в голову бутылка…
Как ни любопытно было мне наблюдать еще, я все же поспешил к выходу, благо он был свободен. У самого моего уха, как ядро, разлетелась новая бутылка. Я – "ускорил шаги". На шум с поплавка уже перебегал наискось набережную усатый городовой. В общем реве побоища – голос, только что мечтательно скандировавший Бодлера, надрываясь, визжал:
– Тронуть… меня… члена союза Михаила Архангела… который в высочайшем присутствии… Меня! Не подходи – убью!..
x x x
Среди множества литературных обществ довоенного Петербурга было и такое – «Физа».
Название это не расшифровывалось – как подобные ему советские. «Физа» не значило "филологический институт звукового анализа" или что-нибудь в этом роде. Физой звался герой поэмы – очень бездарной и очень пышной – прочитанной одним из членов-учредителей этого общества в день его открытия.
С тех пор, как ни досадовали учредившие «Физу» эстеты, никто не называл ее ее настоящим именем. "Идем в «Физу», "Вы были в "Физе"? – иначе не говорили. Теперь я уж и не помню, как «Физа» называлась "по-настоящему".
Над «Физой» все смеялись – но все ее посещали. Помещение было просторное, благоустроенное, где-то на Сергиевской. Выступлений эстетов-учредителей можно было бы и не слушать – коротая время в комфортабельной столовой за бесплатными сандвичами и даровым портвейном.
Кузмин говорил, что ходит на литературные сборища из-за антрактов – людей посмотреть и себя показать. Заседания «Физы» были сплошной антракт, да еще с портвейном. И на еженедельных собраниях на Сергиевской всегда было многолюдно.
На одном из таких собраний – я сидел, по обыкновению, в столовой.
Дверь в залу, где шло заседание, была закрыта. Вдруг кто-то ее отворил, и на мгновение до меня донесся звук голоса – странного, царапающего, знакомого мне.
Знакомого. Но где же я его слышал?
…Валерий Яковлевич идет по водам…
…Etoile de mes yeux, soleil de ma nature…
…Меня! Члена союза Михаила Архангела. Убью!..
А… Вот что.
…На эстраде «Физы» между пальмой и роялем стоял мой знакомый с поплавка. Он был гладко выбрит, аккуратно причесан, кажется, он даже улыбался. Сюртук его имел несколько старомодный, но вполне обыкновенный «буржуазный» вид. Когда я вошел в залу, он только что кончил стихотворение.
Ему достойно похлопали – он достойно раскланялся.
Да тот ли это?
Но вот он снова стал читать, и, услышав голос, нельзя было сомневаться.
Он, конечно. Читал он какую-то благопристойную модернистскую чушь, стилизованное что-то:
…О Тукультипалишера.
О царь царей, о свет морей…
И эстетической благонравной публике «Физы» нравилось, по-видимому, – «высокий стиль» здесь особенно ценили.
– Кто это, – спросил я у Анрепа, того самого, в чьей поэме Физой звался герой.
Анреп, лощеный молодой человек с моноклем и пробором, посмотрел на меня с удивлением.
– Вы не знаете? Это Одинокий, известный поэт и критик. Ну, «Весы», "Золотое Руно" – книга стихов издана «Грифом». Не правда ли, прекрасные стихи?
Имя Одинокого я слышал, конечно. И уважение Анрепа к его поэзии отчасти разделял, – это было вполне почтенное и не бездарное имя «средней» эпохи русского московского декадентства… Но…
…Он какая-то темная личность, союзник, скандалист.
Анреп замахал на меня руками.
– Какой вздор. Кто вам сказал? Ученейший человек, э… э… э… светлая голова. Мы специально его пригласили – в следующую субботу он прочтет доклад об ассирийских мифах – он ведь знаток э… э… э… ассириологии… Удивительный человек. И откуда вы взяли, что он союзник…
Напротив, он, кажется, э… э… э… в связи с революционерами…
В течение вечера я наблюдал Одинокого издали. Он держался все больше в окружении эстетических дам и пишущих стихи камер-юнкеров – хозяев «Физы», держался скромно, грустно и достойно. Уходя с собрания, я видел, как Анреп усаживал моего скандалиста с поплавка, под локоток, в свою щегольскую карету.
x x x
Я встречал Одинокого несколько раз то там, то здесь. Все такой же – скромный, тихий, от вина отказывается, очи держит долу. Встречал я его почти исключительно в домах богатых «любителей поэзии», каких много водилось в прежние времена в Петербурге.
…О Тукультипалишера,
О царь царей, о свет морей…
читал он вкрадчиво и нараспев.
– Александр Иванович, выпейте вина.
– Благодарствуйте, не пью – сердце слабое. – И снова стихи, очи вниз, тихий голос, мягкие движения, долгие разговоры на запутанные и ученые темы.
…В Каббале говорится…
…Древние гностики считали…
…О Тукультипалишера…
– Не подходи – убью… – вспоминал я при этом, и мне очень хотелось ввернуть как-нибудь в эту важную беседу что-нибудь из моих наблюдений на «поплавке». Я искал случая. Наконец, он представился.
Часа в три ночи в один из тихих дней "Бродячей Собаки", таких дней, когда публики "со стороны" мало, "свои люди" сидят особняком по углам за взятым на книжку вином, о публике не заботясь, электричество из экономии притушено, и даже Пронин, неутомимый директор «Собаки», – устал и спит в чулане за кухней, – в одну из таких "будних ночей", когда сидишь в этом подвале неизвестно зачем, разглядывая пестрые стены и глотая холодное вино, – и все кругом выглядит чуть-чуть таинственно, – входная дверь хлопнула. Я обернулся на стук от камина, у которого скучал. Пришел Одинокий.
…Он был пьян – это было сразу видно. Не так, как тогда на «поплавке» – на ногах он держался твердо и в глазах не было дикого выражения той ночи – они хитренько щурились, как обыкновенно. Но все-таки он был сильно пьян – это было видно по всему – по усмешке, походке, движениям…
Предлога заговорить с ним мне не пришлось выдумывать. Он, потоптавшись у двери, – сел рядом со мной у камина. Мы поздоровались. Скосив глаза на мою бутылку рислинга, он щелкнул языком.