![](/files/books/160/oblozhka-knigi-rasskazy-narodnogo-sledovatelya-75391.jpg)
Текст книги "Рассказы народного следователя"
Автор книги: Георгий Лосьев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
![](pic_1.jpg)
Георгий Александрович Лосьев
Рассказы народного следователя
Художники Р. П. Акопов и Э. С. Гороховский
Западно-Сибирское книжное издательство
Новосибирск, 1964
ПРИНЦИПИАЛЬНОСТЬ
Повесть
Лето тысяча девятьсот двадцатого года в Западной Сибири выдалось особенно жарким.
С полудня от раскаленной земли поднимался палящий зной и до вечера в воздухе висело мутное марево, и не понять было: пыль никак не может осесть на покрытую трещинами землю или рассветные ветры принесли на степные просторы из таежных дебрей пожарную гарь?
…Июль. Пятнадцатое число.
По пустынному тракту, что продолжил в Сибири скорбную российскую Владимирку, шагает путник – малорослый усач лет сорока, одетый в песочного цвета старинный азям с бархатной оторочкой, в синем крестьянском картузе. Лицо монгольского типа, с легкой скуластостью и частой сеткой мелких морщинок, рассекающих кожу вдоль и поперек. Морщины впитали в себя дорожную пыль и от этого стали еще глубже и резче. Усы у путника рыжеватые, приметные: торчат, словно у кота или таракана, а вот бровей совсем нет, будто спалили нарочно. Такие безбровые среди татар не в редкость и у башкир встречаются, но вообще на Руси не часты… Но путник – русский.
В этом убеждаешься, взглянув на нос, – тонкий и хрящеватый. И глаза – русские голубые глаза, широкие и открытые, – свидетельствуют: русак..
А что особенно приметно в путнике – так это золотой зуб, нет-нет да и сверкнет, когда путник останавливается и, прислушиваясь, начинает разговаривать сам с собой, как это случается с людьми, привыкшими к душевному одиночеству.
– Все еще палят, мерзавцы! Какое дело погубили! Какое великое дело!
И прислушивается зачем-то…
А из степной дали несутся на дорогу отзвуки ружейной пальбы: где-то кто-то в кого-то нескончаемо стреляет, хотя и белый день, а не темная ночь.
Дойдя до придорожной березовой молоди, пешеход остановился. Рукавом азяма размазал по лицу грязный пот и достал из брючного кармана старинные часы «варшавского золота» с тремя крышками. На одной из крышек было выгравировано: «Дорогому педагогу и наставнику Аристарху Евдокимовичу Козлову в день ангела от учащихся Томского высшего начального училища».
– Полдень, – вслух констатировал пешеход, – пожалуй, и отдохнуть можно и покурить… Черт! Ну и парит! А в небе – ни тучки, ни облачка…
Он спрятал часы и, вытащив из другого кармана фляжку, наполненную мутноватой водой, сделал несколько экономных глотков… Вода была теплой. Присел на дорожную бровку под кустиком и начал было свертывать цигарку, но тут же вскочил, вглядываясь в сгусток пыли за далеким дорожным поворотом.
– Едет кто-то… Совдепский недобиток или разъезд этих болванов? Впрочем, и то и другое здесь вряд ли… Слишком близко от города уже… А красные? Красные только со стороны города… Нет, кто-то приватный… в ходке.
Попутная упряжка была находкой: в уезде бушевало пламя антисоветского Колыванского восстания… Не то время, чтобы достать подводу.
Вскачь шпарит! Комиссаришка какой-нибудь в город спасается… Что ж, попробовать?
Он встал посреди дороги и поднял обе руки вверх. Упряжка с галопа перешла на рысь и остановилась.
– Чего тебе? – крикнул возница, рослый цыганистый парень, столь густо покрытый пылью, что белки глаз и зубы сверкали, словно у негра.
Усатый успел заметить, что парень потянул к себе из нередка обрез-берданку, и вдруг радостно воскликнул:
– Афанасий! Селянин! Ты ли это, дружище?!
Цыганистый метнул бердан обратно под козлы, и не то чтобы обрадовался, а приятно удивился:
– Лександр Степаныч? Гляди-ка. И впрямь – ты! А усы-то отрастил! Не враз и признаешь…
– В город, Афоня?
– Такая планида мне нынче, Лександра Степаныч… Больше некуда…
– Прихватишь попутно?
– Спрашиваешь! Вались в ходок.
Пешеход вскочил в плетушку ходка, парень гаркнул породистому рысаку игреней масти: «Ходу, Буран!» И упряжка окуталась облаком пыли.
Так случайно свела судьба на колыванском тракте давних знакомцев: знаменитого по Томской губернии конокрада Афоньку Селянина с бывшим начальником уездной колчаковской милиции Александром Степановичем Галаганом.
– Ты сейчас из Колывани, Афанасий? – перебивая топот копыт, осведомился Галаган.
– Из ее. А вы?
– Тут… в округе побывал. Значит, воюете с советской властью?
– Собираются, Лександр Степаныч…
– А палят в кого? В своих коммунистов?
– Своих уже побили. От радости палят – в белый свет, что в копеечку… пьяные.
– Так… Резвятся, следовательно… А ты почему не резвишься? Воевать с советской властью не хочешь?
Конокрад хитро подмигнул:
– Мне недосуг, Лександр Степаныч.
– Все воруешь? А как при советской власти-то… получается? У них ведь строгости: Чека взяток не берет… Впрочем, по лошадке этой вижу, что получается у тебя и при совдепии.
Селянину такой разговор не понравился. Пустив рысака шагом, склеил самокрутку, осведомился ядовито:
– А вы, Лександр Степаныч, все бродяжите? От есерской шатии?
– Гм! Почем ты знаешь, что я бродяжу?
– Слухом земля полнится. Знаю. И о том знаю, что вы по весне в Колывань приезжали – сбивать наших мужиков в свою есерскую веру… Да не вышло у вас. Рассказывали мне, что наши ваших поперли…
– Кто рассказывал?
– Васька Жданов, прасол. Он – член штаба…
Попятились колыванские купчишки… Они ить что желают, Лександр Степаныч? Они желают так: пущай советская власть… только – ихняя. Штобы без бедноты, без разверстки, без комиссаров и без коммунистов-большевиков. А есеры…
Галаган рассмеялся.
– Стал и ты разбираться в политике, Афоня! А сам за кого? За советских с большевиками, за «советскую без комиссаров» или за народную власть с выборами от всех сословий?
Афоня ответил сумрачно:
– А мне, вообще, эти думки, Лександр Степаныч, без надобности… Своих дел хватает по горло…
– Опять тюрьмой попахивает, деляга?
– Так ведь не нами сказано: «От тюрьмы да от сумы не отказывайся».
В беспокойной и полной случайностей Афонькиной жизни тюрьма и воля всегда шли, как говорят моряки, на параллельных курсах». Сперва Афоньку арестовывали чины департамента полиции. И сам того не ведая, Селянин обзавелся регистрационно-дактилоскопической картой, составленной Томским сыскным отделением. В карточке были две фотографии – фас и профиль, указание о том, что Селянин вероисповедования православного и происходит из податного крестьянского сословия, что ему в девятьсот шестнадцатом году сравнялось двадцать шесть лет и что он не обучен грамоте даже в объеме «аз-буки-веди».
Далее следовало множество дат и сообщений такого рода: «Задержан с мерином семилетним, масти карей, левое ухо порото. Освобожден за ненахождением владельца», «Арестован с жеребцом на базаре. Жеребец племенной, кровный. Масти вороной, тавренный буквой «П». Хозяина не нашли. Освобожден до выяснения»; «Привлекался к следствию по ст. Уложен. о наказан. уголовн.»; «Доставлен с отобранным бесхозным конем из Павлодара. Обои ухи пороты, масти рыжей. Объявление о розыске владельца сделано. Подозреваемый освобожден».
Так длилось долго… Арестов много, но так, чтобы всерьез, – нет… Денежки у Селянина водились всегда…
Потом пришел девятьсот семнадцатый год. Профессиональных деятелей царского сыска сменили гимназисты милиции Керенского. Эти не столько ловили жуликов, сколько рассуждали о благах свободы, а когда, случайно прихватили Селянина с краденым серым в яблоках, такой выкуп заломили, что только ахнул Афонька… Вот-те и свобода! Однако откупился…
Наконец в девятьсот восемнадцатом конокрада взяли с поличным красногвардейцы, но поступили удивительно: отобранную при аресте гнедую тройку не присвоили, а раздали окрестной бедноте. Кому конь пришелся, кому – тарантас, кому – хомут да шлея, а дугу (расписная была дуга, золотыми разводами по зеленому и с валдайским шаркунцом) почему-то отдали безлошадному пьянчужке бобылю.
Тройка была украдена у именитого томского купца-миллионщика, лошади отличались роскошными статями, и от красногвардейской филантропии Афонька пришел в сильное расстройство. Ну, диви ба, красногвардейцы себе разобрали лошадок: так уж от века ведется… А то рассовали черт знает кому – деревенской голодранщине!
Своему допросчику, рослому солдату с угрюмым взглядом и щербатым ртом, сказал:
– Это что же вы творите?! Может, и впрямь мечту заимели на свой аршин людишек перекроить – пожалста, с вашим удовольствием, а мне которое дело? И выходит: ты пластайся, трудись, а он, тварина, на печке сидя…
Крепко выразился щербатый солдат на Афонькину несознательность и тут же предложил поступить на железную дорогу, да без пайка, за одни керенки. Афонька сам крепко выразился и ответил странным и непонятным, но очень ходовым словосочетанием тех лет:
– А раньше-то?
Солдат встал с табуретки, расправил и без того широченные плечищи:
– Выходит, никак не желаешь честно трудиться?
Афонька от конкретного ответа на конкретно поставленный вопрос уклонился и заговорил о другом: его-де не брали на военную службу, потому что единственный сын у матери, а в доме еще шестеро сестер, и, мол, сестер надо накормить, одеть, обуть и выдать замуж…
– Темнишь, гад. Значит, не хочешь в рабочий класс подаваться? Ну и катись к… да по новой не попадайся: самолично шлепну. Вжарю посередь лба – и не пикнешь! Я контру прямо в лоб бью!
– Спасибо! Спасибо, солдат… – с горькой обидой поблагодарил Афонька. – Это ты так про меня понимаешь? Я – контра? Еще спасибо!
Но солдат не посчитался с горечью Афонькиных чувств, вывел его на крыльцо и на прощанье поддал ниже поясницы…
Афонька нашел в апрельской грязи свой картуз и отправился в Заисточный шалман.
А в конце мая начался в Сибири чехословацкий мятеж, затем установилась сперва еще беспогонная белогвардейщина, а там, к осени, в городе Омске утвердился Колчак и завел вместе с погонами старые, привычные каждому конокраду порядки, сведенные в древнюю полицейскую формулу самодержавия:
Кража + арест – взятка = свобода ∞ кража (∞ горизонтальная восьмерка математической бесконечности).
Гнали к Афоньке отобранных под видом мобилизации у населения коней – Афонька переправлял гурты в Монголию, а барыши – пополам. Особенное участие в Афонькиной судьбе принимал милицейский начальник господин Галаган. Такая благодать, совсем как при царе Николе, тянулась полтора года… Селянин успел пополнеть от сытой жизни, выдать замуж двух сестер, обзавелся полдюжиной прасолов-подручных и даже носовыми платками.
И вдруг – все в тартарары! Колчак полетел с омского престола в ангарскую прорубь, и снова объявились красные.
За шесть месяцев возрожденной советской власти Афоня трижды угадывал на тюремные хлеба (вместо крапивной баланды восемнадцатого года – баланда с картошкой и кониной, а то и такая благодать, как овсянка), да все провертывался: де, беднота-деревенщина, неграмотный, шестеро сестричек на выданьи… Подержат-подержат, да и откроются тюремные ворота. Только начальник советского сыскного товарищ Кравчук стыдит: мол, пора успокоиться, Афанасий Иванович (и по матушке), мол, не ко времени теперь житуха неправедная (и обратно – по матушке…) Сколько товарищ Кравчук матюков и времени на конокрада Селянина попусту извел, не приведи бог!
Афонька сперва ухмылялся, потом стал хмуриться… И чего стараются? Небось, сами то и знай реквизируют лошадок… Сказывали: коней готовят для Красной Армии… Повидал Афоня и Красную Армию; ничего не скажешь – морды сытые, на ногах сапоги со шпорами, шинелки, шлемы – орлы! Покручинился даже Афонька от зависти… Эх, не зря сказано: «Не родись богатым, а родись в сорочке». Но Афонька родился голышом… Ладно, пусть каждому свое: им защищать эту самую советскую власть, Афоньке красть коней. От века заведено. И никакой власти с конокрадством не справиться.
С весны двадцатого года перебрался Афонька в знаменитое приобское село Колывань.
На новом месте жительства Селянин пришелся ко двору. Промышлял он далече, верст за триста, а то и все пятьсот, за шабровыми плетнями не блудил: ямщики (Колывань исстари – село ямщицкое) – народ серьезный, имеют плохую привычку за пазухой таскать двухфунтовую гирьку на сыромятном ремешке, а под козлами держат топор. Коли изловят в своей волости конокрада, руку – на пенек и пальцы – топором, по второй фаланге. А коли и по другому разу изловят на деле – благословят кистеньком в темя, и получается конокраду – прямая дорога в рай.
Темными ночами в лесах да колках сбывал Афоня добытых жеребцов и кобылиц колыванским прасолам, и все бы шито-крыто, если бы не советский старший милиционер товарищ Малинкин. Тот поклялся изничтожить конокрадство и однажды в сумасшедшей погоне совсем изладился разрядить в Афонькину спину длинноствольный смит, но смит отказал: сплошь пять осечек дали самодельные патроны. И Афоньку «Митькой звали»: ускакал на роскошном караковом, хитро уведенном из дальней Кремневской коммуны.
За это Малинкина понизили в должности и перевели и пригород Кривощеково рядовым милиционером.
Но и Афоньке не повезло с караковым. Оказалось, что сбыть с рук крестьянскую лошаденку не хитро, а вот продать племенного коня и так продать, чтобы себе не в убыток, – дело невозможное. Сколько ни бился Селянин с прасолами, навязывая кремневского жеребца, прасолы открещивались: «Да кто ж купит нынче, когда все производители на учете и каждый конь известен, что облупленное яичко! Нет уж, братец, уволь… Нынче – Чека: с ней шутки-прибаутки не разведешь. А «барашков в бумажке» – и не думай! Сразу к стенке поставят».
Переадресовался Афоня к купцам-лошадникам. Один, ухмыляясь, предложил за тысячного жеребца – сотню длинными колчаковскими зелено-розовыми бумажками с куцым орлом, про которого злословили: «Вместо скипетра, короны – две склеенные вороны». А колчаковские деньги еще зимой были советской властью отменены. И разговор обратился прямой издевкой. Келейно встретился Афоня со вторым любителем-коневодом, неким старцем, набожным и хитручим. Но тот замахал руками: «Что ты, что ты, сынок, какие нынче жеребцы, какое коневодство, с каких доходов?!».
А третий, купец Чупахин, даже пригрозил написать в угрозыск и выгнал конокрада, сказав:
– Пшел со двора, поганец! Если еще появишься – велю пса с цепи спустить!
Чупахин, который в прошлом году еще по ручке здоровался… Афонька пошел со двора, затаив на сердце обиду от бесчестия… Все переменилось в мире, думал Афонька, досадуя на вынужденное измельчание своей лихой профессии, в которой и свист в ушах от бешеной скачки, и воровская удаль, и пьянящая опасность погони… И – тысячные куши… И вот, от всего этого остаются лишь тюрьма с овсянкой и душеспасительные беседы с начальником угрозыска, товарищем Кравчуком… А ежели советская власть всерьез, как же тогда? Не размениваться же и впрямь на вислобрюхих мухортых да карюх? Афонька Селянин – конокрад стоящий, и родословную свою Селянины ведут от деда – цыгана, сосланного в Сибирь именно за кражу помещичьего производителя. И отец Афонькин, Иван Селянин, промышлял тем же, пока не пропал невесть где…
Афонька поехал на далекую заимку, где охотничал старинный приятель отца, дед Федор, а в укромном месте хранил никак не продающегося жеребца, краденного из Кремневской коммуны.
– Что делать дале-то, деда Федюня? Ведь это мне – зарез. Труба, одно слово… Пахать отвык, да и батя на пахоту не нажимал. Помнишь, поди… Советуй…
Деда Федюня облизнул бескровные стариковские губы и скомандовал:
– Плесни еще… Не добрал для совета…
А когда добрал, сказал рассудительно:
– Тут, Афонюшка, дело такое: всему древнему укладу жизни большевики карачун наводят. До лошадушек ли теперича нам с тобой? Переселяйся ко мне: я – один, а ты парень подходящий, догадлив да проворен. Будем вместе промышлять зверька… А там оженишься, и я, заместо деда родного, буду твоих внучат пестовать… А коль силушка разгуляется, на медведя сходишь. Он тебя так погладит! Не хуже советской власти приголубит.
– Подумаю… Может, и по-твоему…
Дед налил пузатую стопочку, но только ополовинил.
– Вот так, Афонюшка. Такое тебе мое благословение. А что касаемо кремневского жеребца, я тебе еще ране хотел сказать: совсем ты неладное сотворил. Первое: голышей последнего достатка лишил. Был ты у коммунаров? Был. Видел, как они живут, – на хлебе с отрубями и того не вдоволь? Видел. Как же у тебя рука к оброти потянулась? Аль не заметил, что конь, слов нет – тысячный конь, а недоуздок на нем веревочный? А ты спер, ровно не у голытьбы, а у купца какого… Вот бог и наказывает: нет тебе покупателей! Папаша твой, покойник, так не поступал, чтобы у сирот последнее отымать… Насчет купцов – лютый был, а чтоб поселенцев беспокоить – ни-ни! А ты… Эх, глаза бы не глядели! Вот тебе мой сказ: лягай на сеновал до вечера, а в ночь забирай каракова своего и куда хошь! Зазорно мне его хоронить у себя…
Афонька долго сопел, застругивая ножичком чурку. Наконец бросил чурку в дрова и сказал деду:
– Изделаю, дедуня…
– Добро! В конюшне уздечка висит. Новая, черненой сыромятины и с цыганским набором… Красивая вещь, баская, пускай будет беднякам от твоей пакости хоть какой прибыток… Жертвую! Покрой грех свой моим достатком.
Ночью Селянин оседлал дедова Пегашку и повел производителя кремневского поселка в поводу, заводным, чтобы, не дай бог конь с тела не спал – дорога дальняя. Когда утром показались кремневские крыши, Афонька отпустил краденого коня, и тот, заржав громко и красиво, зарысил к знакомой конюшне, с обротью дедушки Федюни на породистой голове.
Афонька смотрел вслед, пока не скрыло коня облако поднятой пыли. И в сердце своем ощущал непонятное: и вроде полегчало на душе, а все же жаль добычи…
Афоня совсем было наладился переехать к деду, но тут такие дела начались, что вся округа дыбом: в июле двадцатого грянуло восстание. Кулаки перебили волостную милицию и ячейки по деревням и провели принудительную мобилизацию мужиков.
Афонька оказался в бандитском войске.
Мобилизацией руководил старый недоброжелатель, кулак Чупахин, не так давно суливший спустить на Афоньку своего пса, но Селянин все же направил стопы к Чупахину и постучался с парадного крыльца. Вышел сам Чупахин. Вполпьяна. Упер могучие руки в бока.
– Зачем пожаловал?
– Освободи от мобилизации, Михей Созонтьич! – взмолился Афонька. – Желаю податься в скиты…
– Так… – сказал Чупахин, сверля просителя глазами. – Грехи замаливать? А ну, иди во двор, сволота! Иди, иди – калитка отперта, и нечего с парадного лезть!
Афонька перешагнул через подворотню и очутился в обширном дворе. В дальнем углу буторил вилами навоз чупахинский работник. Чупахин, шедший позади, накинул на калитку щеколду и крикнул:
– Финоген! Спускай кобеля с цепи!
А сам заслонил калитку с наганом в руке и только покрикивал кобелю:
– Ату его, варнака! Рви его, сукина сына! По мясам, по мясам, собаченька!
…По улицам шлялись пьяные мятежники, бухали в воздух из бердан и дробовиков, орали песни, а Селянин брел окровавленный, с жалкими обрывками штанов, и первый раз в жизни плакал. От стыда и ненависти.
Отлежавшись, пошел к прасолу Ваське Жданову, которого бандиты назначили «начальником милиции».
– Вызволяй… – хмуро сказал Афонька.
– Вызволить не могу, – ответил Васька, обдав Селянина густой струей перегара. – А к себе в милицию – с нашим удовольствием.
Афоньке вручили бумажку с печатью упраздненного советской властью волостного старшины и дали берданку. Бумажку Афонька прочесть не смог, а попросить Жданова застеснялся.
Селянин отпраздновал назначение трехдневным беспробудным пьянством, от которого стоял такой шурум-бурум в голове, что, проснувшись на четвертый день в незнакомой комнате, Афонька изумился: как, что, почему, где? Рядом храпела и пускала слюни сорокапятилетняя женщина – местная фельдшерица, широко известная свободными взглядами на любовь.
Вошел Жданов, поздравил Селянина с законным браком – мол, вчера поп окрутил молодых – и тут же назначил Афоньку в секретную командировку: надо было выехать в соседнюю волость, разыскать, арестовать и расстрелять одного из немногих скрывшихся коммунистов.
Проезжая мимо дома, где размещался штаб мобилизации, Афонька увидел у коновязи упряжку Чупахина с известным на всю округу иноходцем Бураном. Афонька тпрукнул и огляделся: у коновязи хрумкали сено еще несколько упряжек. «Видать, совещание у Чупахина», – мелькнула мысль. Он подвернул к коновязи, втиснул свою, «казенную», упряжку между Чупахинской и еще чьей-то, соскочил с ходка и направился к дому, где два полупьяных часовых резались на крыльце в очко.
– Ты что? – спросил один из бандитов. – Не велено пускать в дом. Обождь!
Афонька присел покурить. Отсюда, с крыльца, чупахинский Буран игреней масти и Афонькин служебный игренька были неотличимы, как два окунька. А ходки… что ж, ходки как ходки: и вблизи-то не скоро разберешься.
Афонька выкурил до конца здоровущую цигарку и поднялся.
– Видать, не дождусь, когда ихня говорильня кончится.
Он спустился с крыльца, закинув за спину свою берданку, и отвязал чупахинскую упряжку. Застоявшийся Буран взял с места размашистой рысью. Афонька оглянулся: часовые по-прежнему резались в картишки.
Проехав бандитский секрет на сельской околице, Селянин резко свернул в сторону города. А когда скрылась из виду Колывань, заорал ликующе на маячивший еще собор:
– Богородице-дево, радуйся! С новым Игренькой поздравляю тебя, Чупахин! Прощай и ты, жена богоданная, прощевай, Жданов! Эй, Буранушко, не выдавай, сокол ясный!
…И вот – неожиданная встреча с давним знакомцем… «Ох, и денежек ты из меня высосал, Лександр Степаныч!» – подумал Афонька. А Галаган все посматривал на свои золоченые часы.
Так проехали еще с десяток верст, шагом…
Теперь уже все: погони не будет. Мысленно Афонька намечал дальнейшие свои действия так: в городе раздобыть документы на Бурана и навсегда податься из сибирских краев на Чуйский тракт, в Китай, в Монголию, в Урянхай… Мало ли есть мест, в которых сидят знакомые пофамильно людишки, посредничавшие в сбыте краденых гуртов.
Афонька думал, не отрывая глаз от знакомого, привычного и родного пейзажа, что на шестьдесят верст растянулся между мятежной Колыванью и советским Новониколаевском. Собственно, ничего особо привлекательного в этом пейзаже не было – чахлый, плесневелый подорожник перемежался с буйными космами травяной всяко-всячины: тут и лопушник, и овсы – дичок, и ковыль – степная грусть, а меж ними белые венчики гранатника, густо пересыпанные маковым пурпуром, вспышками огоньков, розами шиповника и еще бог весть какими цветами, от которых пахло медом и свободой.
– Эх, жизнь, Лександр Степаныч, – прервал молчание Селянин. – Сколь ни езжу – надышаться не могу! Красота божья!..
Галаган вглядывался в левую дорожную обочину.
– Вон у того пенька придержи, Афанасий, – попросил Галаган.
Он соскочил с ходка, нырнул в кустарник, а вернулся уже без азяма, в городском обличье и даже при галстуке, а в руках держал громоздкий портфель.
– Все сторожничаете, Лександр Степаныч?
– Ничего, брат, не поделаешь. Слушай: на сегодня я – инструктор томского отдела народного образования.
Понимаешь? Нахожусь в служебной командировке, а ты нанят мною по дороге. Фамилия моя – Козлов. Зовут Аристархом Евдокимовичем. Слышишь? Коз-лов… Твердо запомни. А берданку свою забрось в кусты.
– Это в рассуждении красных?
Галаган сразу не ответил, а, покурив, сказал рассудительно:.
– Не пройдет и недели, как вы, колыванцы, будете валяться с прострелянными затылками… Восстание начали не вовремя. Надо было переждать до осени, когда средний мужичонка хлеб соберет и самогон варить станет… А вы, не заглянув в святцы, бухнули в колокола. Повидал я вашу «армию»… Полтора цыгана, дюжина офицерни, да кулачье…
– Полторы тыщи у них, – угрюмо поправил Афонька.
– Эка! У Колчака миллион был… А что осталось? Гниль да пыль…
– Коли такое дело, Лександр Степаныч, не пойму я: чего же вы сами хлопочете? Вот баламутите по волостям мужиков, а у самого веры нет. Как же так можно? Не пойму… Ну, насчет купчишек мне очень понятно: неймется купчишкам свои закрома, амбарушки да крупорушки и мельницы вобрат от советской власти отнять. А вы-то, Лександр Степаныч… Вот, скажем, вы сами почто баламутите людей?
Галаган вздохнул.
– Я, милый мой Афанасий Иванович… Как бы тебе это разъяснить? Я от природы назначен вести за собой массы. Понимаешь? Люди – стадо. И нельзя это стадо оставить без вожака, иначе…
Афонька перебил язвительно:
– До чего же, боже мой, нынче пастухов этих развелось! Анархисты, маньшевики, есерия ваша… А вот коммунисты…
Но Галаган не дал досказать мысли о коммунистах:
– Ни черта ты не понимаешь! Мужлан сиволапый!
– Это уж как есть! – И скомандовав лошади: «Тпр-ру!», Афонька сказал, глядя в бездонносинее небо: – Эка благодать господня! Светло, тепло и паута нонче мало… Почти что и нету паута…
Потом начал спокойно распрягать Бурана. Галаган опешил.
– Ты что делаешь?! Ехать же надо! Неровен час…
– Скотина жрать хочет, – ответил Афонька, – поспеем… Путь-то у нас с тобой не близкий, Лександр Степаныч… Пускай животная травку пощиплет, да и нам не худо подзаправиться.
Афонька вывел Бурана из оглобель и, стреножив, пустил пастись за дорожной канавкой, а сам, воротясь к ходку, достал баульчик. В баульчике оказалась буханка подового крестьянского хлеба с мучнистой корочкой, яйца, соленые огурцы, своедельная колбаса, полбутылки.
– Ешь Лександр Степаныч, не величайся… Хлебнем, закусим. Все веселей житуха…
Но Галаган от выпивки и завтрака наотрез отказался. Закурил, отвернувшись от Афоньки.
Афонька, сочно хрумкая соленым огурцом, справился:
– Ты, Лександр Степаныч, пошто нынче к нам в волость прибыл-то? Почитай, с весны глаз не казал, а поднялась заварушка – препожаловал…
– Заварушка! – саркастически хмыкнув, ответил Александр Степанович. – Заварушка! Оседлали дюжину сел и вообразили, что уже справились, со всей совдепской ордой! Армия, вооруженная берданками и дробовиками!.. Не армия, а сброд и пьяницы. Весь ваш штаб – пропойцы.
Афонька ответил грустно:
– Вот это уж точно, Лександр Степаныч… Пятый день не просыхаем… А все ж ответь: зачем появился? Соскучился?
В тоне и в самих словах Афоньки снова звучала издевка, и Галаган решил отплатить:
– Вчера на станции Чик два эскадрона красной кавалерии высадились… При пяти пулеметах и одном горном орудии… А до вашей чертовой Колывани и одного перегона от Чика не будет… Для кавалерийской части – плевок! Вот оттяпают вам башки клинками – будете вспоминать мои слова.
Галаган ждал: сейчас Афонька побледнеет – он ведь, как и вся банда, не имеющая солидной разведки, уверен, что красные еще не раскачались для карательной экспедиции. Афонька вскочит и бросится запрягать, но… Афонька заметил с прежней презрительной грустью:
– Когда башку оттяпают, уже вспоминать нечем… – Он достал кисет и, не торопясь, стал свертывать «козью ножку»: – Ладно, Лександр Степаныч, не так черт страшен, как ты его малюешь… Ну, покурил? Теперь я покурю, а ты, пожалуй, давай запрягай…
Галаган не тронулся с места.
Афонька, прикрыв один глаз и прищурив другой, спросил без хитрости, запросто:
– Гнушаешься?
– Что ты говоришь, Афанасий!
– Выходит, не умеешь… Языком можешь, а хомутом не сподобился?
Афонька обстоятельно собрал снедь и недопитую посудинку, отнес баульчик в ходок, привел растреноженного Бурана, завел в оглобли.
Александр Степанович нервно сжимал в кармане рукоятку браунинга и проводил мысленно траекторию от пистолетного дула к Афонькиной спине: дело привычное… Но все не решался: Афонька был очень выгодной декорацией на случай встречи с красными – ямщик у совработника. Тем не менее Галаган принял позу непринужденного, безмятежного спокойствия: сел на бровку дорожного кювета, достал из левого кармана брюк портсигар, закурил и, переложив портсигар в правый карман, одновременно большим пальцем спустил в кармане предохранитель пистолета. Потом слегка навалился на правый бок и курил, придерживая папироску пальцами левой руки, а правую забыв вынуть из кармана.
Афонька запряг Бурана и, не приглашая Галагана занять место в плетушке ходка, навалился спиной на коробок и стал неистово чесать спину о паруски.
– Завшивел? – брезгливо спросил Галаган.
– Не-е… Вошей на мне нету… Это я так: думаю… У меня в раздумье завсегда спину свербит.
– О чем же ты думаешь? Везти, что ли, не хочешь?
– Да ну, какой разговор! – отмахнулся Афонька. – Как ты обо мне понимаешь! Я о перемене судьбы думаю.
Галаган успокоенно поставил предохранитель в положение, отмеченное на браунинге французским словом сюр», что означало продление Афонькиного существования на неопределенное время.
– Молодец! Давно бы так… Махнем оба в город, там загонишь упряжку, и я еще деньгами помогу.
– Ладно. Садись, Степаныч, поедем.
Поехали… Галаган спросил по дороге:
– Много ты, Афонька, большевиков прикончил?
Селянин, не обертываясь с козел, отрицательно помотал головой.
– Это мне, Степаныч, вовсе без надобности – человеков кончать. Их, человеков-то, и без меня столь годов бьют. Крови на мне сроду нет.
– Какой же ты бандит? Бандит должен убивать!
– Никакой я бандит, это опять верно…
– За каким же чертом ты берданку таскаешь?!
Селянин подумал-подумал и… выбросил винтовку в лопушник.
Помолчали.
– Сволочь народ у вас в Колывани… – почему-то вздохнув, заговорил Галаган.
– А в городу, Лександр Степаныч? Не та же сволота? Насмотрелся я… Одна шатия! Коммунисты, конечно, в свою веру завлекают: это, мол, не ладно да не красиво… Стало быть, нужно жисть перековывать на все четыре копыта… Ну, вот и перековали… Побили их у нас всех начисто.
Галаган опять вытащил часы.
– Погоняй… А насчет коммунистов – первые распутники! Утверждают, что семья – рабство, а женщина – общественное достояние…
Афонька подивился.
– Не слыхал… Что не слыхал, того не слыхал. Врать не буду… Болтали у нас, правда, что комунарски бабы будто с мужиками свальный грех творят. Спят будто вповалку, под одним одеялом, а ребятенки после – боговы анделочки… До того мне такое интересным показалось, что я под вид нищего в дальнюю Кремневскую коммуну пробрался… Во многих избах ночевал… Враки! Спят мужья каждый со своей бабочкой. А когда я к одной солдатке безмужней подсунулся ночью, та соскочила с кровати да меня в лоб скалкой поцеловала… И выгнала во двор. Ну, я, конечно, не будь дурак: в той коммуне племенного производителя прихватил… А коммунисты, они, брат…
– Я смотрю, ты, голубок, что-то в чужие ворота заглядываешь. Уж не въехать ли собираешься?
– Зря, вы, Лександр Степаныч… Мне с коммуной не попутно.
Долго ехали молча… Наконец, Афонька заговорил:
– Фарт нам… Не дорога нынче – пустыня ханаанская… ни пешего, ни конного.
– Боятся ездить.
– Само собой… А красных покуда – ни слуха ни духа! А вы не страшитесь, Лександр Степаныч? Город близко.