Текст книги "Летящий и спящий (сборник)"
Автор книги: Генрих Сапгир
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– Защищайся!
– Ну-ну, – вмешался я, – в наш век мальчики не дерутся на шпагах.
– Ваш век, ваш век, – забормотал серебряный мальчик. – А на чем они дерутся?
– Дуэль истребителей, – быстро сказал Сашка. – Вот твой истребитель, а вот мой. – И высыпал из бездонного мальчишеского кармана кучу металлических моделей, фигурок.
– А это что? – принц схватил игрушечного робота.
– Это биоробот, управляется на расстоянии. Смотри. Он идет и стреляет из обоих бластеров. Вот так!
Боже мой! Хорошо, что Лувр уже закрывался и в новых залах, где стоит французская скульптура XV–XVIII веков, уже никого не было. Трещали автоматные очереди. Воздух с визгом рассекали самолетики, пролетая над головами Вольтеров и Мольеров. Мраморные фигуры, по-моему, пребывали в шоке. Роботы шли на роботов. Монстры лезли на монстров. Железный тиранозавр рвал на части резинового динозавра.
Мой внук был, конечно, половчее, ему же привычнее. Но юный Генрих IV хорошо расставил свое войско. Оно начинало теснить противника.
На шум из дальних дверей уже бежали служители – негр и девушка в элегантной серой форме.
– Аларм! Тревога! – закричал я.
Серебряный мальчик мгновенно прыгнул на постамент и застыл профилем к окну. И игрушки сами, что ли, посыпались в карманы моему внуку. Во всяком случае, когда прибежали те двое, мы медленно выходили из зала.
– Что здесь произошло? – строго закричала девушка.
– Кажется, сюда залетел голубь, – наугад ответил я, направляясь к выходу.
Негр и девушка подняли головы туда, к темной стеклянной кровле, пытаясь разглядеть и найти виновника переполоха.
Вот и говорите после этого, что войн скоро не будет, когда это в самой природе, в любом, даже серебряном, мальчишке.
Из другой эпохи
Саша увидел его, то есть ее, в кафе.
– Смотри, дед, это ящер, – прошептал он. – Динозавр.
Я не удивился. После новой американской кинокартины Париж наполнился доисторическими чудищами: в витринах магазинов, ресторанов, на рекламах и вообще повсюду. В прошлый мой приезд Париж был желто-зеленого цвета и только что не прыгал по-лягушачьи. Лягушек и сейчас можно встретить, но без прежнего восторга.
– Где? – спросил я.
– Вот, за столиком, – показал внук.
– Во-первых, это женщина, а не динозавр, – возразил я, – а во-вторых, это Дина, моя знакомая. Привет!
Дина обрадованно закивала нам. В своем умопомрачительном пиджаке в черно-белую клеточку, длинная, в сапожках из крокодиловой кожи и с такой же сумочкой, она действительно была похожа на большую ящерицу. Продолговатое увядшее, покрытое легкой сеткой морщин лицо дополняло сходство.
Я заказал себе пива, Сашке – бутылочку оранжа. Мы с Дианой оживленно беседовали, конечно, об общих знакомых, естественно, о давних знакомых. Как, кто с кем, когда, почему, куда уехал, как теперь, не вышло, бодрится, бедняга.
Сашка глядел на Дину большими глазами.
– А вы из какой эпохи? – неожиданно спросил он.
– Из какой эпохи, малыш? – изумленно поднялись нарисованные брови. – Хм, видимо, из той же, что и твой дед.
– Нет, что ты, – поспешил я, – ты прекрасно выглядишь.
– Действительно, – грустно улыбнулась Дина. – Мы им кажемся мастодонтами.
– Вы – добрый динозавр, – проницательно произнес внук.
– Динозавр? – растерянно заморгала она.
– Вот почему тебя зовут Дина! – засмеялся я.
Она помолчала немного.
– А что, может быть, вправду я теперь Дина-динозавр? Не возражай.
Она первой поднялась и вышла из кафе. Я смотрел ей вслед и думал, что впервые вижу динозавра с такими долгими красивыми лодыжками и походкой манекенщицы. Все-таки она была определенно более человеческим существом, чем те, о которых мы с ней перед тем говорили. Вот уж где когти и зубы, броня и зубцы. Ударом сильного хвоста они перешибут любую репутацию, сломают любую судьбу. Что делать, борьба за выживание в сильно похолодавшей обстановке. Бронтозавры. Те, кому удалось зацепиться, держатся изо всех сил.
Видимо, я произнес последние слова вслух, потому что внук сказал:
– А бронтозавры не живут на деревьях.
– Ну да, броненосцы, – рассеянно ответил я.
– И броненосцы не живут.
– Тогда ленивцы живут.
С этим Сашка был согласен. А я подумал: «Ленивцы вообще всюду живут: и во Франции, и в Германии, и в Америке, если на „социале“. А в Берлине у меня живет друг-толстяк, поэт, добродушный ленивец. Позавидуешь. Живет и в ус не дует, конечно, если у ленивцев есть ус».
В метро
Поздно вечером возвращался я от одного теперь прославленного русского художника, поселившегося недавно в Париже. Пустынный в эти часы Севастопольский бульвар с проносящимися машинами и одинокими слоняющимися фигурами хотелось миновать поскорей. Многие кафе были уже затемнены, а стулья внутри составлены пирамидой.
Спускаюсь в метро. Зеленый билетик с полоской затягивает щель магнитного контроля, подхватываю его, вылезающего дальше, резиновые тиски пропускают меня – я уже там.
Поезда ждать долго. На одной из скамеек лежит пьяный нечесаный клошар, подогнув босые ноги, под головой – рука, под скамейкой – пластиковая бутыль, на треть – темного вина, «клошарское», и разбитые туфли. Черной пяткой он почесывает во сне лодыжку другой ноги, блаженствует.
Прохожу следующую – пустую – скамью. На третьей меня ждет сюрприз. Под мертвым светом неона вольготно, как под солнцем юга, расположились две девушки – юные красотки. Совсем голые, тоненькая полоска купальника, смуглые, ладные, длинные, только что, видимо, из моря: на теле, на плечах, на широких волосах поблескивают капли. В Париже можно увидеть все, но это, по-моему, чересчур. Одна, улыбаясь, молча поманила меня острым изящным пальцем. Я пробормотал «не может быть», однако подошел поближе. И тут увидел: молодые женщины наполовину высунулись из глянцевого разворота журнала «Ньюсуик», который кто-то оставил раскрытым на скамейке, прислоненным к стене.
Невольно я оглянулся на спящего клошара, но тот был настоящий, слышно было по запаху. Я принюхался: даже слишком настоящий, такой немытый. Правда, под ноги он подложил себе газету. Нет, не может быть, чтобы какая-нибудь газетная публикация родила такого.
Тут, шурша, подкатил почти пустой поезд. Двери за мной задвинулись. Там, на платформе, женщины разговаривали и смеялись мне вслед: ну что ж, не хочешь – не надо. Такое ведь не часто случается.
Есть у меня смутное чувство, сожаление – упустил. Хотя теперь я допускаю, на меня навеяли все это картины моего старого приятеля – прославленного русского художника.
Угощение
Разговор, как во сне.
– Вы расисты.
– Ничего подобного, впервые слышу, не ожидал…
– Хочешь вина?
– Спасибо, что-то не хочется.
– Вот у нас в Париже – и негры, и арабы, и поляки, и даже – видел этих приплюснутых? – полинезийцы…
– Честно сказать, Ираида, они мне наших деревенских напоминают, только негатив.
– Я и говорю, вы расисты!
– Вот что я тебе скажу, ваши – все здесь у себя дома в Париже, а у нас в Москве все проездом. Почему бы не погулять, не пострелять, не пограбить? На чужбинку?
– Вы там умылись в крови. Народ вам этого не простит. Выпей, выпей, это бордо.
– Ну, хорошо, Ираидочка, за твой дом.
– Визу, наверно, сразу дали. Возьми орешки.
– Я вообще, ты же знаешь, всегда был далек от начальства…
– Тогда был далек, а теперь всюду печатают. Читали.
– Другое время наступило, и до меня дело дошло.
– Вот я и говорю, и до тебя дело дошло. Побеседовали, послали…
– Никто меня не посылал, я сам прилетел.
– Прилетел, еще могилы не остыли!
– Поверь, я сожалею, это трагедия…
– Да я вас всех насквозь вижу! Бутерброд?
– Да я…
– Вы все…
– Да кто…
– И ты… Хочешь, бифштекс приготовлю – с кровью?
И тут у него отнялся язык. Хозяйка квартиры вообще всегда была похожа на индейца – и смуглостью, и острым профилем. Но теперь она вдруг выдернула пестрое перо из диванной подушки, воткнула вкось в волосы. В руку сам влетел кухонный нож. Индеец крался к нему вдоль дивана, явно собираясь снять скальп.
– Нет, не надо, пожалуй… А как дети?
– Дети? Ничего дети, старшая скоро врачом станет, – ответил индеец, сверкая зрачками и растягивая губы в улыбке.
– Младший, Сережа, кажется…
– Сережа еще в колледже, ничего Сережа. Выпей еще.
– А когда окончит?
– Не доживешь…
(Услышал или показалось?)
– А помнишь, помнишь, Ниночка где? – Он поднялся и, стараясь не терять достоинства, начал отступать к дверям.
– Мерзавка, с ней покончено. Что ж ты ничего не попробовал?
– Спасибо. Вы как будто были лучшие подруги.
– Получила свое. Предательница.
– Вот уж не подумал…
– Вы все такие… Вас всех надо… А пирожное, пирожное? Миндальное… Съешь! – почти вопила она, наступая на него.
Человеческая маска определенно сползала. Он даже не мог себе признаться, что видит, как из-под нее лезет что-то мокрое, жуткое, сморщенное, какой-то животный комок. Рука между тем за спиной нащупала медную фигурную ручку.
– Извини, я спешу, в другой раз.
Он выскочил за дверь и уже на лестнице услышал нечеловеческий вопль: «А-а-а-а!» В дверь изнутри что-то шмякнулось. Наверно, бифштекс.
Мраморная лестница, он бежал до первого этажа, хотя был лифт. Высокое зеркало в вестибюле отражало вечнозеленые заросли. «Вот она здесь и живет, в джунглях». Парижская улица как парижская улица, все время праздник. «Можно сказать, угостила, патриотка». Какой-то бред, морок.
Кофейная чашечка и Париж
Кофейная чашечка у меня стоит на полке, старинная, из Севра – изящный фарфоровый шедевр. По краю снаружи и внутри гирлянды незабудок и розанов, на дне и на блюдце тоже розовое и голубое – веночки. Какая-то тайна в этой ясной сияющей глине, проборматывается: «Парселон, парадиз, Париж…»
Достал я ее однажды из горки, захотелось из нее кофе попить, что зря стоит, поставил на стол. И сразу тонким фарфором блеснула – отразилась в темном полированном дереве. Не успел кофе из кофейника налить и сделать первый глоток, как почувствовал: все вокруг быстро и неуловимо меняется; какая-то сила выламывает углы, раздвигает оконные рамы и небо, выдавливает из потолка старинные балки. Схватился за стул, а он уже другой – с выгнутыми ножками и кожаной спинкой.
В кафе пахнет кофе. Девушка-мулатка неслышно движется за стойкой у аппарата, момент – и ставит новую дымящуюся чашечку. Посетители входят, выходят, стеклянные двери мелодично отзванивают. Рядом, у самого локтя, в синих сумерках проясняется улица, столики на тротуаре и вереница оставленных здесь авто. Напротив лавка араба; свет оттуда выхватывает оранжевое, зеленое, коричнево-красное – апельсины, лимоны, яблоки на лотке.
«Надо же, – подумал я, – одна кофейная чашечка образовала вокруг себя целый Париж. Даже кофе не успел остыть».
Балалайка
В Доме молодежи двадцатого арондисмана, по-нашему, в районном Доме культуры, был вернисаж русских художников-эмигрантов. В зале на втором этаже. В соседнем, через коридор, – красное вино, сухие заедки, эстрада в углу. И составленные рядами складные стулья для публики.
Приезжали и приходили довольно дружно. Наскоро осмотрев первый зал с картинами, русские люди влеклись к вину и закускам. Нарочито громкие приветствия, крики удивления, улыбки, а глаза по большей части – равнодушно, вскользь, мимо лица. И все здесь знали: эта не любит этого, а тот того терпеть не может. Однако никому это не портило настроения. Наоборот, будет о чем посудачить. Зал быстро наполнился несколько потертым, стареющим народом, но бодрым и всегда готовым на любой скандал.
Можно сказать, пришли все. Вот пожелтелый Максим Максимович вельможно сует сухую ручку топориком. Часто-часто сыплет новости вездесущая толстуха Рита, такая матрешка с наглыми бирюзовыми пуговицами. Явился и уважаемый маэстро Вольф, он всех выше, поблескивает иссиня-бритым черепом. Безымянный художник Дед Мороз – где бы выпить. Гостья из Москвы с дочерью. «Полина! Полина!» – перекрывая шум и гам.
Устроители встречали на лестнице знаменитого писателя, профессора Сорбонны, шепот: «Пришел, пришел». А тот, длиннорукий гном-лесовик, выросший в человека, хитро и добродушно посмеивался небесно-голубыми глазками из белых волнистых зарослей. Будто бы он здесь вообще по ошибке, не туда зашел.
Грянули бубны. И повлекся к микрофонам пестрый переплеск рубах и платков, русские цыгане из ресторана «Балалайка». Как волна, прокатилось в публике радостное предвкушение. Первый пляшущий, вернее, делающий отчаянный вид, говорят, сам хозяин. В опереточной поддевке и картузе, нагло-благородное лицо, будто опоздавшее на полвека. Взмахнула черными, чересчур длинными косами певица. И вот уже, гремя и распевая, несут поднос, на котором сиротливая искра – рюмка водки. Кого-то чествуют. Нет, не может быть! Что они поют? «Выпьем мы за мэра, мэра дорогого…»
Из первого ряда поднялся востроносый француз в сером костюме и бойко опрокинул рюмашку. Псевдоцыганка губами прикоснулась куда-то мимо щеки к седине, поцеловала.
Затем мэр произнес краткую речь. И снова заиграли, запели. Песни, романсы, старину. Из бумажных стаканчиков проливалось темное вино, в публике подтягивали, подпевали вполголоса, переглядывались, как заговорщики: вот, мол, мы какие, вот, мол, мы как – на глазах заблестели слезы.
– В «Балалайку» ходить дорого, франки жалко, а здесь задаром, вот и растрогались, – произнес над ухом какой-то местный циник.
Между тем артисты сошли с эстрады и двинулись по проходу между стульями, играя и пританцовывая. Многие встали с мест. Цветастый кортеж пересек коридор и заплясал там, на выставке, среди холстов и картонов. Затем, играя и танцуя, они вошли в большую синюю, висящую низко картину, изображавшую зиму, и затерялись там среди снегов и деревьев. Последней, взмахнув платком, исчезла молодая певица. В картине погас алый мазок. И оборвалась песня: «Кому пиво пить? Кому пьяну быть?..»
И сразу, с ненавистью глядя друг на друга, все заговорили, загомонили с новой силой.
Я уехал из Парижа, так и не узнав, открылся ли после этого вечера ресторан «Балалайка» и какой там оркестр, старый или новых набрали.
Старый барак
– Пройдемся, может быть, Оскар?
– Пройдемся. Я тебе Париж покажу.
– Надо бы купить бутылку вина.
– Зачем? У нас вот, фляжка кальвы.
– «У них с собою было».
– Вот именно.
– Это Севастопольский бульвар, я знаю.
– А там, через дорогу, Леаль, чрево Парижа.
– Где ж оно, это чрево?
– Вот на этом самом месте было. Снесли давно.
– Выпьем, стоя на чреве.
– По глотку.
– Смотри, ты льешь на мостовую, Оскар.
– Пусть и чреву достанется.
– А что там за собор? Розовый…
– Сан-Усташ.
– Каменная голова перед ним лежит, будто прислушивается.
– Это современный скульптор (называет имя).
– Выпьем, Оскар, лезь на голову.
– Залез.
– По глотку?
– По глотку… Там дальше, Генрих, мушкетерские места, говорят, д’Артаньян жил. За поворотом. Нет, дальше, кажется.
– Давненько читал.
– И я, помню, летом, в Лианозово. Сижу у окна, перед глазами барак, а я читаю про Пале-Рояль.
– А сейчас перед глазами Пале-Рояль, так выпьем за Лианозово, за юность, за барак, в конце концов… По-клошарски…
– По-клошарски…
– Все.
– У меня еще одна фляжка. В другом кармане плаща.
– Где же наши мушкетеры? Позавидовали бы нам сейчас.
– По кальве?
– По кальве.
– Ты, Генрих, прости, но теперь ты стал похож на Портоса.
– А ты всегда был похож на Атоса.
– Прежде ты походил на д’Артаньяна.
– А Холин? Тот все-таки был похож на Мушкетона.
– Выпьем?
– Выпьем… Где же наш квартал?
– Сейчас, за этим кафе. Нет, не то. Мы совсем не туда забрели.
– А где мы сейчас?
– Мы в старом еврейском квартале Марэ. Смотри, какие толстые стены, узкие окна-бойницы, башенка на углу.
– Смотри, а это барак! Оскар, это же барак.
– Длинный, желтый, что-то не помню здесь такого.
– Но это же твой лианозовский барак! В котором ты жил! Тридцать лет назад! Вот и дверь, квартира #2, сейчас войдем, а нам навстречу – Оскар и Генрих, только юные, тощие, с удивленными глазами. Вот и повстречались, голубчики.
– Зачем встречаться со своей молодостью? Они под Москвой, а мы в Париже. У них еще все впереди: и свет, и надежды, и целый мир. Зачем нам рассказывать им, как все будет на самом деле? Лучше выпьем.
– По кальве?
– По кальве.
– А как же наш барак?
– Барак – это обманка. Вспомнил, я его сам написал на щите на заборе для парижан. Да они не понимают. Видят длинный дом, а что это – не догадываются. Скорее всего, пакгауз, ангар, думают.
– Пусть так думают, для них лучше.
– Выйдем на набережную к букинистам, Сеной подышим.
Не с той стороны
Все это довольно странно и необъяснимо, но так уж случилось, что не с той стороны.
Сел я на электричку, кажется, в Барвихе, подошла – и сел, не раздумывая, лицом по ходу поезда, со стороны платформы. И напрасно, оказалось.
Мелькают с моей стороны березовые рощи, внизу – шоссе. Черный снег на откосах, а вот и двенадцатиэтажные бараки. «Вороны каркают хрипло, как пропойцы, а пропойцы, растопырив руки, шлепают по лужам, как вороны», – думаю я, скользя краем глаза по наскучившему пейзажу Подмосковья.
И тут я посмотрел в стекло напротив и чуть было не свалился со скамейки. Там за окном проносилось, теснилось – узкие серые средневековые здания, такие характерные, с горшками-трубами на высоких черепичных кровлях. А вдали высилась она! Нет, не Останкинская, Эйфелева башня.
Быть того не может! Рядом, у плеча – куцее Кунцево, а напротив – щеголеватый Париж!
В вагоне почти никого. Тетка в сером платке, укутанная, как в мороз, дремлет в конце вагона по моему ряду. Так что все вроде нормально, Москва. Но через проход – на фоне парижских зданий мужчина в синей канадской куртке читает газету. И главное, далеко, не разглядишь заголовки, может быть, «Фигаро». На остановке вошли два араба и одеты легко. Один в берете. Ну конечно Париж!
Вот так я и ехал до самого вокзала. Рядом со мной разворачивались неприглядные мартовские задворки. Грузовики плыли по шоссе, брызгая снегом, грязью и водой. А там – на той стороне – плыли верхушки зеленых деревьев в сумерках, я догадался, знаменитые парижские бульвары, свечи каштанов, и бежали огни, огни…
Стоп. Я сошел и влился в толпу на Белорусском вокзале.
Теперь я думаю, не с той стороны я сошел. С другой стороны я бы точно вышел на Гар дю Нор.
БАБЬЕ ЛЕТО И НЕСКОЛЬКО МУЖЧИН
Часть I
ОТ АВТОРА
Бабье лето засиделось у нас в гостях. Окно мое вечно распахнуто, и с рассвета ко мне заглядывают косо освещенные деревья. Но и холодком тянет тоже. Свежее синее небо обещает безоблачный день, боюсь, не сдержит своего обещания. И почему, вас спрошу, литература отвернулась от жизни и природы и занялась сама собой? А как замечательно было читателю Ивана Тургенева читать про осень, а на дворе весна, и солнце – другое солнце, и мокрядь, но другая мокрота – и кашель, и капель!.. Почему мы оставили эту привилегию описывать что-либо соцреалистам? Ведь их, скорее всего, и перечитывать не будут. Или какой-нибудь модернист возьмет и переделает все по-своему. И осень у него будет похожа на весну, весна – на осень, а герой и вовсе ни на что не похож, так, загогулина. По совести говоря, у самого руки чешутся. Нет, пока просто и честно опишу все, что стоит перед глазами: хотя, трогая струны души читателя, как писали в девятнадцатом, можно скорей оживить эти строки и приблизить их к жизни. А если не трогать эти струны?
1
В парке на березах появились, высветлились первые желтые косы. Мощно кипами с краю коричневеют клены. Эти – розовые, а вот, хоть и солнце на него не попадает, висит среди веток весь лимонный на просвет кленовый лист.
Липы желтеют не спеша, выборочно, с достоинством, благородные дворянские деревья.
Но вот полетела с высоты лиственная мелочь, какие-то эфемерные погоны, медали, смахнешь с куртки – просто сор. Постой, подыши осенью.
2
Отец, помню, рассказывал мне про войну. Въехали в немецкий городок рано утром. Туман, тишина. «Останови», – говорит шоферу. Вышел из кабины отец: мостовая наискось, тротуар и сразу – дубовая дверь в лавку. Попробовал – не заперта, видно, хозяин сбежал, боялись нас немцы. Вошел, фонариком посветил: чудеса! В ювелирную лавку попал. И все на своих местах, все цело, мерцает. Отец недаром старшиной служил, прямо с витрин горстями часы, ожерелья, все сверкающую мелочь стал сгребать в свой солдатский вещевой мешок. Медлить нельзя было. Минометный обстрел начался.
Увязал отец мешок и забросил его в кузов полуторки. «Погоди», – сказал шоферу. И отошел за угол, хоть и в тумане. Как шарахнет! Шофер убит, половины кузова как не бывало. Пропал клад. А отца спасла городская его привычка: не ссать прямо посреди улицы.
А сегодня я подумал: вдруг это чудо – все эти часы, золото и бриллианты сплавились тогда в один слиток (чего на войне не бывает!) и перенеслись силой взрыва лет на пятьдесят вперед. Выйду я сейчас в осенний парк и увижу слиток, поблескивающий на темной мокрой дорожке.
3
Гляжу на большие ржавые листы ольхи и каштана, полукругом налипли они на мокром асфальте. Это осень разложила мне веер листьев, и я доволен: сплошь благородные короли, дамы-бубны и черви. И я при своем интересе. Бубны, правда, не гремят, зато черви роют свое, роют.
Погадай мне, осень, о прошлом. Какое нагадаешь, такое и будет.
Интервью
.
ГАЛЯ АККЕРМАН. Ну а дальше?..
ГЕНРИХ САПГИР. Дело в том, что очень быстро получилось так, что началась война. Я уехал в город Александров, где тогда работал отец. (Жил в Москве, а работал в Александрове.) Так что мы с матерью и хромающим отцом (в одной из своих поездок он был ранен в ногу), что называется, эвакуировались – за сто километров в тот самый день, когда немец подошел к Москве, 16 ноября. Помню, ахало, ухало, огромные алые – ночью стояли алые горизонты, там был фронт, был виден – бесконечные налеты, бомбы летали и падали всюду…
Безвластие было в Москве. Все раздавали, я прекрасно помню, как из магазина с мешками бежали взрослые, подростки оглядывались. А никто за ними не гнался.
ГАЛЯ АККЕРМАН. Как же так?
ГЕНРИХ САПГИР. Просто раздавали населению рис, муку, сахар. А войска уходили – обозы с лошадьми, пушки везли, уходили. По шоссе. Через центр.
И тут же шли в обратную сторону, но не эти люди, а совсем другие: обученные сибиряки в добротных полушубках с автоматами за спиной, с лыжами на плече. Я теперь думаю, война любит хорошую, вкусную пищу, правда, стариками и детьми тоже не брезгует…
Эти, отступающие, шли – такие потрепанные, усталые… Какого-то рыжего немца вели, может, австрийца, я не знаю, такой снежок легкий падал…
ГАЛЯ АККЕРМАН. А…
4
…А то летит зеленый листок. Еще и пожелтеть не успел, черенок уже слабо держится, не тянет соки, омертвел. Мне кажется, дереву облететь не больно. И ветки устали за лето нести груз листьев. Сбросит все – и дело с концом!
Из письма
.
…стихи, без сомнения, реалистические, но уже в особом творческом аспекте с новыми, свойственными только вам гармониями. Вот тут реализм сам говорит за себя, как самое страшное, в скрытом, как бы бредовом, надреальном состоянии.
Обычно за реализм считают тот глубокий сон, когда все ясно, и понятно, и просто, и даже мило, и даже хорошо.
Но во всех и во всем еще есть некое, как ужас, пугающее, скрытое, но вдруг выявляющее свою тайную личину.
Мы подсознательно стремимся к пробуждению – нам страшно, но некое тайное нас толкает на это. Это пробуждение от сна мирной реальности к скрытой реальности мы ощущаем как неизбежное, неотвратимое.
И недаром же все мы отдаленно чувствуем: смерть – пробуждение. И болезни нас томят, и кошмары, и одурманиваем мы себя алкоголем, табаком, морфием, элениумом, кокаином, потому что та тайная реальность и кажущаяся сонной реальность нашей повседневности зовут нас к пробуждению.
Трансцендентальный реализм – это реализм нашего интеллекта, но вот реализм тайных эмоций страшен, неотвратим и неизбежен: он неизбежен!
Конец лета был зело хорош, но теперь уже все, кончено.
Осень.
Желаю успеха.
Ваш Евг. Кропивницкий
5
Он вычертил линию своей жизни еще в Харькове, как схему пистолета-пулемета, которая висела на стене его комнаты, которую он снимал в Москве, рядом с портретами Мао Цзэдуна и Че Гевары, которые были его юношескими идеалами, которые… Он прочертил эту линию так же добросовестно и ровно, как шил тогда брюки или сшивал тетрадки своих стихов.
И пролегла она, линия, длинная, как его подруга, – одни ноги: Париж где-то у колена, педикюр в Риме – вскидывая вверх, через океан, уперлась в Бродвей, стройные лядвия – икры-лодыжки-ступни.
А потом эта линия бросила его, как, впрочем, и та женщина, это была женщина-линия, и она не могла, чтобы стал ее парень просто политиком. Вытянув ногу, она подкинула его и забросила на пятый этаж в маленькую полуквартиру-полустудию на улице Мазарини, в эмигрантский быт.
А ведь он ей всегда был верен, он любил все ее изгибы, никогда не мог себе позволить: «К черту линию!» И когда в засаде там, в Сербии, он следил взглядом мягкие линии гор или когда очутился ниже ватерлинии корабля и захлебывался соленой водой, когда бил себя по пальцам линейкой, еще в детстве, чтобы научиться терпеть, он служил своей линии жизни, а она ему, можно сказать, всегда изменяла.
Иначе седеющий, коротко стриженный, в черной косоворотке – почему он не президент? Почему он только писатель? Интересно, убил ли он кого-нибудь или так и промечтал всю жизнь? Убить не запланировал, думаю, а то бы убил.
6
…на Алтае в городе Бийске, где никогда потом не был. Просто родился. Что за карты выпали отцу – страстному игроку и нэпману тогда: такой расклад или виноват усатый?
Горы вдали уже порыжели и побурели, как сейчас, не помню. Шли долгие дожди, и мне явно не хотелось появляться на свет. Но время пришло, ничего не поделаешь. По случаю моего рождения отец созвал в гости весь город: и толстого владельца завода «Ландрин», и его тощую манерную жену, и первого секретаря, и его подхалимов, и хозяина обувного магазина, с которым постоянно имел дело, всех не запомнишь. В общем, были все: такие усатые, бритые, страшные – и тыкали в меня пальцем. А я смотрел на них круглыми глазами и все не мог к ним привыкнуть, до сих пор не могу.
Мишке – среднему брату – было девять, а Игорь был постарше – десять исполнилось. Два мальчика в матросках бегали между гостями, ползали под стол, в общем, радовались по-своему. И тут Мишка, негодяй, уговорил серьезного Игоря подкрасться к маме, стать за ее стулом, притаиться. И вот наступил торжественный момент. Один из отцов города, краснолицый в кителе сибиряк, встал и произнес прочувствованную речь, посвященную моей маме – красивой женщине, надо сказать. Все поднялись чокаться и мама тоже: в одной руке хрусталь, другой прижимая запеленатого меня к груди. И тут Игорь выдернул стул из-под мамы, чтобы смешнее было. Семейное предание гласит, что выпороли обоих: Мишку и Игоря. Этого всего я не помню, но больно мне до сих пор. И когда великий киноактер произносит с экрана: «Когда моя бедная мама уронила меня с четырнадцатого этажа», я чувствую в нем нечто родственное.
«Дубовый листок оторвался от ветки родимой…»
Все шевелится вверху и внизу – и вдруг все стихает. Не так уж там вверху поредело, а столько листьев набросано, как на поле сражения. Если приглядеться к ним, сохлым и жухлым, – судороги, муки агонии, рваная плоть, все вповалку – Бородино какое-то. И туман стоит…
– Крыша поехала! Крыша поехала! – кричал кто-то так пронзительно, даже оскомина во рту.
И действительно, крыша старого здания на площади поехала, приподнялась, и все утонуло в сумасшедшей пыли и грохоте направленного внутрь взрыва. И зачем вспомнил?
«В доме Т. Оглы на ул. Ползунова, 9 главарь банды приказал хозяйке…» Дочитать не успел, сегодня особенно сильный ветер, унесло обрывок газеты. И хоть мне было любопытно, что приказал, не гнаться же по переделкинским улицам за белым клочком и не ловить же его на ветру.
Но все-таки что приказал придурок? Мне кажется почему-то, что ползать. Почему ползать? А почему на улице Ползунова? И кто такой Ползунов? И куда делась вся моя жизнь вплоть до настоящего момента? Лишь ползают вокруг истлевшие дубовые листья, подползают ко мне… Усталость подкрадывается. Боюсь, вдруг обрушится все, как это старое здание.
7
С вечера шел дождь, и не «тихой переступью», а шумел вверху по крыше ровными накатами океанских волн. Поэтому бар, где мы обычно собирались втроем, в подвале, мы так и прозвали: «Подводная лодка».
Достойные обломки шестидесятых, разбитые инфарктами, инсультами, вообще потрепанные жизнью, мы пили черное молдавское «негро пуркару». Пить мы умели и выпили за свою жизнь много.
Драматург с блеклыми запрятанными в складки кожи глазами, подсмеиваясь сам над собой, рассказывал, как еще «тогда» здесь, где мы сидим, какой-то неизвестный горский писатель, пишущий на никому не известном горском языке, горячо уговаривал его лететь в Дагестан и, разгоряченный коньяком, обещал просто царский прием. И как драматург полетел туда со своей любовью, со своей тогдашней любовью, тогдашний процветающий он. А на деле роскошный прием оказался захудалой гостиницей с тараканами, уборная на улице, и даже полотенец достать было невозможно. И ему там стало плохо, ему стало плохо, тогдашнему, процветающему. Я не спрашивал, каково было его женщине, потому что со мной была такая же история в Гаграх. Мне казалось даже, что мокрое белье, клопы и тараканы у нас были общие. А третий – скромный, «мужичком», писатель – сочувственно помалкивал. А главное, та, которая летала с ним тогда, была и сейчас рядом. За стойкой бара, сильно накрашенная и, кажется, еще привлекательная. Слышала она или не слышала? Или слушала, как шумел вверху хвойный подмосковный океан?
8
Засохший листок в сеточку, вся мертвая ткань выпылилась, а прожилки остались, держат основу.
Такое же было лицо у очень старого писателя, одессита, аристократа пера. Ну, конечно, была в нем подлость, была, но столько прошло, столько выветрилось со временем, стольких похоронил. Теперь от него веяло забытым благородством, и даже старческий запах кипариса, душистого табака, потертой шерстяной ткани – все располагало к нему. А главное – с какой брезгливостью и презрением, с какой ненавистью он смотрел через стол на своих визави – советских «письменников». Длинный стол был накрыт в саду. Стоял еще август или уже сентябрь, было сухо. Вдали виднелась дача-особняк.
А как просветлели, как дьявольски повеселели глаза, когда молодой худосочный поэт-цуцлик напился и полез цыплячьей грудью буквально на стену, на штангиста – чемпиона Союза, друга хозяина. Распаляя себя в праведном гневе, он выкрикивал нечто нечленораздельное, но очень обидное для всех присутствующих. То, что думал ты про них всегда. Чемпион так удивился, что стал успокаивать юнца. Под шумок цуцлика выкинули. «Не приглашать больше!» Как ты ему завидовал! Пойдет – и больше «не приглашают». Если бы ты был этим болваном-штангистом, ты бы всех запросто передавил.