Текст книги "Летящий и спящий (сборник)"
Автор книги: Генрих Сапгир
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Генрих Сапгир
ЛЕТЯЩИЙ И СПЯЩИЙ
ВООБРАЖАЕМАЯ КНИГА
…открываю наугад. Стр. 167 – и сразу оказываюсь в тесноте нечеловеческой, в толпе пассажиров двигающегося троллейбуса. Сзади напирают, не могу обернуться – не вижу кто, но сверлит. Хватаюсь за блестящую гладкую палку, чтобы не упасть. И в левую половину туловища, под мышку обеими толстыми грудями упирается мужеподобная лет пятидесяти. Так жмет, почти насилует. Некоторое время сопротивляюсь, что приводит ее в негодование – вся краснеет. Перестаю сопротивляться. И она, я чувствую, с удовольствием раздавливает меня в лепешку о стену – о рюкзак какого-то акселерата. Я почти падаю на пожилую с седыми кудерьками, та меряет меня взглядом, изо всех сил стараюсь удержаться над пропастью. Там дымится туман. Прижимаюсь спиной, ощущая чужие груди, животы – неровности и булыжники скалистой стены.
Но ее нет – и я чуть не опрокидываюсь в другую сторону с края крыши. С трудом удерживаюсь. Пугающая пустота. Далеко внизу ползают фигурки людей и бегут машины. Отклоняюсь от затягивающей бездны, держусь за низкий, слишком низкий парапет. Башмаки, уползая, скребут, царапают по красному железу. Я упаду? Я? Я уже слышу, как мое беспомощное распятое в воздухе – сейчас брызнет из всех дырок – шлепается о землю, сотрясающий, уничтожающий мир удар…
Съезжая, удерживая себя на краю, пожалуй, одним внутренним сопротивлением, пытаюсь угадать, что было на предыдущей, 166 странице. Меня преследовали? Кто я – полицейский, преступник? Участник какой детективной истории? Если это только воображение, то опасное воображение.
… по краю, по краю переползаю на 168-ю страницу.
…и вино тоже с удовольствием. Из коричневатой характерной с плечиками бутылки, я люблю бордо, льется темная густая струя. Пью из толстого стакана, отламываю кусочек камамбера. Пусть посмотрит. Жую и пью прямо в ее ненавистное красивое мраморное. Она не выдерживает, одним движением вышибает вверх, вино льется на меня, стекло разбивается, весь я в малиновых подтеках. Одновременно свинцовая ярость заливает меня. Я вскакиваю, хватаю бутылку за горлышко…
…ближе всего ко мне лысый. Остальные, как в замедленной съемке, набегают по прибрежной траве – и от кустов. Рука моя медленно опускает пустую бутылку на его розовую поросячью проплешину. (Я ведь сказал: «Не трогайте меня, я пожилой человек».) Маленький взрыв стекла. Погодите, помилосердствуйте, что же я делаю, сделал? Я же не хотел!.. Ни ссоры, ни драки в сумерках на берегу Москвы-реки… И уже сильный удар другого набежавшего сбивает меня, я падаю – при этом оскальзываюсь босой пяткой на осколке бутылочного стекла. Меня бьют ногами… «Оставьте его, убьете!» – это женский голос.
…«И убьют!» – «Стой! Стрелять буду!» – Положили прямо в лужу. Здоровенные ребята с автоматами. Грубо заталкивают меня наверх, на грузовик и сами лезут. Да не имею я ничего против них, и они против меня – тоже. Однако ударили пару раз для порядка. Ударов почти не чувствую, задубел.
…от ближайшего барака бежала женщина. «Идемте! Идемте ко мне! Пришла с работы, а у меня солдат пьяный на кровати в сапогах валяется». Патруль вошел – действительно. И бутылка недопитая на полу стоит. Вещественное доказательство. «Вставай, солдат». Встаю. Голова как чугунная. Ничего не соображаю. «Бутылку забери, разгильдяй», – старший сержант насмешливо улыбается. Они после и допили, патрули. А у меня – похмелье.
Нет, все это мне не нравится. Что там дальше – ну хотя бы на 220-й?
…вкось и назад: белый испод ее задранной под потолок ноги и мое смугло-волосатое полушарие заодно. Я – тут, а оно – там, странно видеть, тем более, что я его не чувствую. И все это ходит и двигается, как рычаги старинной машины, которая получается только тогда, когда соединятся две ее части естественным путем болта и зажимов…
…равномерное движение, все время подстегивает – желание, продлеваясь наслаждением, перекачивается в подслащенное страдание. Страдание, нарастая бесконечно, переходит в наслаждение снова, уже привычное, как движение смычка… Черная волна накатывается оттуда и уничтожает тебя. Ты уже не ты, это не с тобой, это голое животное визжит от нестерпимого! А ты, равнодушно удивляясь, наблюдаешь его изнутри, как снаружи. (Вообще я неоднократно замечал, что мы болтаемся в себе, как нечто постороннее: горошина в пузыре. Да не имеем никакого отношения – и все.) Кроме того, не забудь, ты же читаешь Воображаемую Книгу…
…дождь то начинался, то как-то выветривался. Здесь в парке трудно было отыскать. Хотя не раз я да и она посматривали на кусты, но они уже просвечивали осенней пустотой. Тогда мы, не сговариваясь, дольше искать уже было невыносимо, сели на длинную скамейку – почти на главной аллее, но в глубине, и стали прижиматься и терзать друг друга. Заслонив кожаной сумкой, я сунул руку под свитер, под тонкие трусики – сразу вошел пальцем во влажную горячую промежность… Губы ее вспухли… Это не мы, это все желание, да и зачем мы другу другу. Говорим, даже не слышим что.
…проститутка-негритянка, поднялись, оказалось – занято. Широко улыбаясь, да иначе она не умела, изобразила знаками, что нельзя, что надо подождать, что все будет хорошо. Так мы сидели в ожидании, не разговаривая, как дети, на деревянной лакированной красной парижской лестнице. Этажом ниже выглянула лохматая мексиканская голова, посмотрела на нас – оберегают… Потом все было так по-деловому, буднично, что только и запомнилось это сидение на лестнице иностранца и черной парижанки, которые смущенно поглядывали друг на друга и улыбались.
Ну, на 220 это будет всегда, как и драка на 168-й. В конце концов думаешь: «Когда же это кончится?», но здесь совершается и может совершаться только это – и кто бы ни заглянул, все будет то же хоть целую вечность. Каждая страничка – маленький ад. Перелистываю воображаемую книгу, вот – ближе к концу.
…меня отравили, внутренности мои отравили меня.
…меня наказала моя собственная вина.
…чужое равнодушное вытесняет меня изнутри.
…не сопротивляюсь. Пожалуй, моя беспомощность доставляет мне даже удовлетворение. Заводят мне за спину руки, поднимают меня, и я сижу на постели, пассивно-неподвижно, как кукла. Мне дают глотать пилюли, глотать трудно – царапает горло, а главное – мне не нравится запивать водой, она тоже необыкновенно жесткая, как наждак, поэтому льется по подбородку на грудь, на одеяло. Кладут обратно, поворачивают на живот, игла входит в мое мясо – умеренная боль и равнодушное удовольствие.
…даже умереть. Ну, остановится все, прекратится все это, бледное и досадное. А другое – яркое, сильное, что было, почти стерлось, многое не помню. Нет, еще не конец. Но умирать я, видимо, буду. И вся прошедшая жизнь стянется в один час, в один миг. Эта мысль, как игла, засела во мне. И тут я вижу, что лежу в ровном осеннем свете из окна. Нет, ничего не произошло.
…даже думать в этом свете. Ведь всю жизнь я сам был гроб для того постороннего меня, совершенно не относящегося ко всей этой жизни, состоящей из множества отдельных, не связанных между собой страниц. Просто они идут одна за другой – и читающий воспринимает это все, как единую книгу. Особенную, неповторимую… А сколько таких книг, сколько обрывается в самом начале, сколько перетасовано, чтобы получить хоть какую-нибудь оригинальность, потому что события похожи друг на друга, как сиамские близнецы! Да что может еще произойти? Только катаклизмы. Только смерть. Все это мгновенно проносится во мне и уступает радостному спокойному ожиданию.
…как подарок. Совершенно бесплатно в форточку влетел узкий желтый листок и, раскачиваясь в воздухе, небрежно опустился на одеяло перед моим носом. Запахло осенью… Нет, эта просветленная радость все же определенно грустна, ведь надо расставаться. Хотя зачем расставаться? почему расставаться? Всякий раз, взгляд – на воображаемую страницу: в комнату влетает узкий осенний листок и не спеша опускается мне на грудь. Можно ведь и жить на этой странице…
Вот он опять влетает, колеблясь, вернее, его вносит утренний сквозняк в сумрачную комнату. Там деревья освещают себя и небо светлой листвой. Если бы ему не надо было непременно ко мне на грудь, свалился бы увядший у балконной двери, закрытой и заклеенной на зиму. Но, как предначертано в его судьбе, листок проносит над письменным столом мимо книжных полок, сейчас зацепится за рамку графики (там человек падает в пустоту – в таинственный свет), не долетит. Никогда не случится. Тут напечатано: «…в форточку влетел узкий желтый листок и, раскачиваясь в воздухе, небрежно опустился на одеяло перед моим носом».
И, оставляя воображаемого себя любоваться воображаемой картиной, я перелистываю к началу. Посмотрю-ка я, что было ну хотя бы на 5-й странице.
…на краю песчаной ямы на школьном дворе возле стройки.
…из земли торчит нервно закрученная, острием вверх проволока.
…серебряный игрушечный пистолетик и золотая толстая иголка – и все это я нашел на строительной помойке, если только мне не приснилось. Я бегу домой и думаю: «Какие замечательные вещицы! Надо показать дома. Нет, дома нельзя показывать, отберут. Покажу Генке! Позавидует и всем во дворе расскажет. Косорукий Юра выманит, он взрослый. Обязательно присвоит. И не будет у меня такой красивой золотой иглы и такого необыкновенного серебряного пистолетика, хоть и не стреляет».
Я закрываю книгу и размышляю, никогда больше я не испытывал такого волнения и счастья обладания, никогда я так полно не жил.
Я снова раскрываю на пятой странице и опять вижу серебряный толстый пистолетик, который стреляет в синее небо золотой иглой.
… и не хочу читать дальше эту книгу. В ней нет самого главного для меня: воображения.
ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА
ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА
1
Вообще-то он был моим тезкой, домашние звали его Генрих. Все остальные звали его Гена. Было в нем что-то рыхлое, сентиментальное с германским оттенком, я всегда думал, что просто кажется, будто живет он в старомосковском переулке возле Чистых прудов, где зимой скользко, весной грязно-и вообще нечистота. На самом деле живет он в игрушечной Праге у Старого Мяста, фотография которого – открытка – лежит у него на столе под стеклом.
Вот он выходит утром из своего средневекового узкого дома, выкрашенного белым, наличники – розовым, идет по улочке, мощенной гладким камнем, уже вымытой сегодня. Спускается к Влтаве. Солнце встает из-за разновысоких шпилей. Редкие прохожие здороваются с ним:
– Доброго утра, пан Сказочник! Доброго утра!
И он кивает им в ответ. Внизу, где плещется зеленая вода, он кормит лебедей. Многие ему знакомы – они тянут шеи и норовят схватить его за палец.
Генрих смотрит на ту сторону и видит: оттуда с холма, с Вышеграда, яркий солнечный великан по ступеням Градчан спускается к воде, к вершинам деревьев, наверно, чтобы выстирать, выполоскать свою большую белую рубаху. И тысячи лебедей взмывают разом с реки, как трепещущее полотно…
– Генриха дома нет.
– А где же он? У императора?
– Нет, не у императора, он сейчас у Цезаря.
Разговор с его матерью по телефону. И если даже не знать, что Цезарь – имя его друга, а «император» – прозвище его очередной жены-любовницы, величественной красавицы с косами в виде венца, все равно можно понять, что речь идет о человеке необыкновенном, фантастическом. Он и был таким.
2
Сказочник был сказочно близорук. Без очков видел все расплывчато, одно перетекало в другое. И очень возможно, господин, похожий на жабу, казался ему жабой, а этот сухощавый медлительный – чем-то вроде богомола, человек в ярко-синем костюме – просто говорящим синим пятном.
Зато женщин он отлично видел и различал четко: моя, не моя. И поведение его было регламентировано, как я заметил, раз и навсегда. Сначала он их завоевывал, побеждал в романтическом плане, в смятении души, в едином порыве. Потом, когда побеждать было уже некого и все упорядочивалось, ему становилось скучно – и он ускользал, отступал, покидал завоеванные позиции без сожаления. Вот этого они и не могли понять, им казалось это каким-то недоразумением. Нет, они не переставали любить его.
Первая жена была тоненькой, черненькой, работала инженером-экономистом. Это еще до всех сказок, после окончания пединститута. Нормальная жена, как я полагаю, ей не нравились его исчезновения, его запои-загулы. И когда он звонил от какого-нибудь цезаря-императора и рокочущим благодушно-нетрезвым голосом рассказывал ей о коринфской бронзе, о кубках, о зловещих муренах, она просто закипала от ярости.
И однажды, когда он замаячил в проеме дверей, пошатываясь и воспаряя своей растрепанной есенинской прядью, прямо в очки ему полетел венский стул. Ударил небольно, но сбил очки – и вообще сбил с ног. Падая, Генрих неуверенно взмахнул руками и неожиданно полетел через комнату, сделал пируэт над кроваткой дочки и вымахнул в раскрытое окно.
Женщина-инженер вскрикнула от изумления и испуга. Темное тело в плаще и ботинках пролетело над ней под оранжевым абажуром. Она бросилась к окну, перегнулась через подоконник. Внизу на асфальте ничего не чернело. Там, вверху, над крышами, мелькнуло крыло плаща и рыжая штанина.
– Генрих! Генрих!
Нет, он не вернулся. И не вернулся уже никогда. Хотя, возможно, и появлялся неоднократно. Но это была одна видимость: мятый пиджак, галстук на сторону, сломанная поперек кепка, пробковое смущенное лицо – самого Генриха здесь уже не было.
Вторая жена была мягкая такая, высокая, большеглазая и тоже сентиментальная. Двигалась как бескостная. Манекенщица. С ней было престижно все: днем спать, вечерами кочевать по ресторанам и компаниям, ночью ехать за бутылкой на машине, воровать цветы с клумбы – и никто ее не смел остановить.
Она глядела и говорила как сомнамбула. В это лето он приезжал к ней на дачу под утро на такси. Фары выхватывали из темноты частые березки «Натальиной аллеи». Он шел по колено в мокрой траве в поднимающемся тумане, как во сне.
Главное – сбежать со ступенек террасы, взмахнуть черным цветастым платком – почти ковром (производства города Коврова), увидеть милое картофельное лицо, блеск очков, несущийся к ней на свет над кустами жасмина, и кинуть длинные кисти рук навстречу своей любви. И если бы не желание иметь от него ребенка, не беременность, большой живот и желтые пятна на лице, вообще общее подурнение, взгляд в себя (а не в него) и «испортившийся характер», никуда бы он не делся, как говорила ее мама. А то протянула однажды руки в кусты жасмина – и ухватила пустоту. Какие-то обрывки – сплетни о нем, разговоры подруг и приятелей. Все появились, будто сговорились, злорадствуют. А где же Генрих? Да вот он, рядом за дачным столом (на клеенке синяя тетрадь), поблескивая толстыми очками, старательно склонив голову, пишет крупным ученическим почерком сказку про бабочку, ослика и лягушку.
Бабочка превратилась в лягушку с толстым животом, а ослик испугался и убежал.
3
Ослик пил и не появлялся на даче неделю. Всю эту неделю по вечерам он сидел в актерском ресторане за столиком напротив величественной красавицы – будущей третьей, чувствуя себя счастливым Винни-Пухом.
– Гена, – произносила она низким хриплым голосом. – Вы лягушонок, который ищет бабу.
В некотором остроумии этой матрене-матроне нельзя было отказать. «Лягушонок ищет папу», – так называлась его сказка – известный тогда мультфильм.
Он подслеповато смотрел ниже ее шеи, где вздымались смуглые волны, распирая переливчатый шёлк. Там дремали и зрели бури.
– Даля, – сказал он, закуривая, – Вы любите кататься на тройке?
– Добро! – по-мужски ответила она, хотя не каталась никогда.
– Я приглашаю вас кататься на огненном драконе, – сказал он, поднимая рюмку. И многозначительно. – Не испугаетесь?
– Я? – презрительно ответила она. И этим было сказано все.
– Но это после, потом. А сейчас – еще бутылку шампанского! Послушай, а ведь ты – как матрешка, раскроешь, а там – другая Даля…
– А там еще одна Даля! – подхватила она.
– Но я вижу, там еще одна сидит, – прищурил он глаза. – Постой, а где же ты настоящая?
– А везде. Я ведь Матрешка, Матрена, раскроешь – не расколдуешь.
И они пили и водку и шампанское. И его подхватывало и несло, будто он ухватился не за женщину, а за красный воздушный шарик. Точеный носик, черные очи-глаза и много плоти, хоть ложками ешь. А кругом в гомоне ресторана все эти актеры, все эти знаменитости были сегодня зрители их игры. Вот что его подкупало. Ветер крепчал. Течение жизни выносило его на очередное безумие. Он больше не сопротивлялся. Он уже решился.
– Дальчонок, – тихо сказал он, будто посмеиваясь про себя. – Едем сейчас к тебе, только ты меня вынесешь из ресторана на руках. Слабо??
– Мне слабо?? – усмехнулась каменная красавица. – Мало ты меня знаешь, сказочник.
Он расплатился и поднялся, высокий, несколько костистый блондин. Она под стать ему ростом – фигурная, налитая, и вправду самоварная женщина. Вдруг наклонилась и как-то легко и свободно подхватила его на руки, прижала к своей объемистой груди. И, твердо ступая, вынесла его из мгновенно затихшего зала. Корявый швейцар только распахнул перед ней двери настежь.
– Царица! – изумленно выдохнул он.
– Одолжи мужика, – окликнули на улице какие-то проститутки.
– Перебьетесь, самой нужен, – ответила она, не оборачиваясь.
– Отпусти, твоя взяла, – попросил он, стараясь вывернуться. Но она только крепче сжала его своими могучими руками.
– Не дрейфь, донесу.
Теплым вечером по Тверской, озаренная огнями вывесок, шла статная женщина и несла на руках взрослого мужчину. Он более не сопротивлялся, он отдался стихии, его покачивало на ходу, казалось, его уносит на слоне в какой-то индийский неоновый праздник, в темную зыблющуюся разноцветными змеями воду.
До ее дома было не менее полутора километров, но все под гору. Хотя после какой-то нелепый очевидец и завистник, возможно, с чужих слов, рассказывал, что в гору, пыхтя, обливаясь потом и, прощу прощения, попердывая, Генриха несла куча орущих девок. А потом бросили на рельсы и разбежались с криком.
Нет, бережно, как дитя, и все под гору до самого дома на Петровке несла Даля свою драгоценную ношу. Милиционеры отдавали ей честь, прохожие долго смотрели вслед, а машины, особенно «мерседесы», ехали тихо рядом и оттуда из темноты раздавалось восторженное прицокивание и причмокивание восточных людей. Генрих даже задремал после выпитого. И так и не очнулся, когда бросила его на просторную, как море, постель, и он блаженно утонул в ней на много ночей. Лишь зеленый отсвет рекламы пробегал вверху по потолку.
ЛЯГУШОНОК ИЩЕТ БАБУ, – кто-то начертил мелом на дверях ее квартиры. И долго эту надпись никто не стирал.
4
Недавно разбирал я твои черновики в чемодане. Надо было выбрать сказки для посмертного издания. Разные записи обнаружил я там.
«…В 2 ч., зайти к машинистке Ане, объяснение в любви в 4-х экземплярах…
…Розы сорта „стойкий оловянный солдатик“ – найти обязательно для Иры (балерина – не забыть).
…Красные кленовые листья лежали на дорожке, как отпечатки гусиных лапок.
…Главный редактор М. И. Великанов издательства МАЛЫШ, а я – мальчик-с-пальчик, все равно обману.
…Троллейбус Окуджавы не был последний. За ним шел мой – синий бегемот, у которого светятся в животе лампочки.
…Вижу мир сквозь огромную каплю росы, выпукло.
…Женщина была такая большая и помятая, что хотелось разгладить ее утюгом, чтобы потом завернуться в нее, как в блин…
…Чувствовал себя муравьем, но от соска до подмышки добежал резво…
…Спать в ней, как в постели, гулять, как в свежей зеленой роще, смотреть в нее, как в небо, – жить и умереть в женщине».
5
Тем не менее ты всегда от них уходил.
От «императора» тоже. Однажды она потеряла тебя в своей собственной квартире. Только что лежа у кафельной печки – декоративного элемента – и держа между пальцами тонкий костяной мундштук, ты разглагольствовал о гениях вообще, то есть от печки. Моцарт был у тебя запечный сверчок, пиликающий на своей скрипочке. Ганс Христиан Андерсен – длинноногий аист, совал нос в каждую печную трубу. Разгорался седой Овсей Дриз – белое пламя. Даля готовила поздний завтрак, а за спиной у нее реяли гении в сигаретном дыму.
Вдруг… оборвалось на полуслове. Даля оглянулась: на тахте никого не было, лишь в синем плавающем тумане курчавилась пушкинская бакенбарда. Но и она вскоре исчезла. Более чем странно, скажете вы. И будете совершенно правы.
Конечно, «император» заглянула и в ванную и под тахту, туалет нараспашку – никого. А уйти никуда не мог.
Даля перерыла все простыни, ища тебя в платяном шкафу. Может быть, на запах лаванды ты ушел в эту снежную белизну.
Распахнула холодильник. Ни в одном кубике льда ты не сидел. И в кастрюле в холодном борще ты не плавал тоже. Она не знала, что и думать.
И вдруг послышался слабый запах табачного дыма – твоих сигарет. От письменного стола. Дым выходил между картонных страниц бархатного семейного альбома.
Даля раскрыла наугад – и точно, глянцевая пожелтелая фотография: ты сидел, покуривая, на венском стуле среди нескольких бородатых молодых людей, в одном из которых она узнала своего прадедушку. О чем они говорили, Даля не слышала, но Генрих был явно раздосадован, что она таким бесцеремонным образом прервала их деловую беседу.
– Ну вот, опять ты, – сказал он, небрежно отделяясь от фотографии. – Мы совсем было договорились об организации нового издательства на паях «Сфинкс». А теперь доверие ко мне, боюсь, несколько подорвано. А среди купечества доверие – это все.
6
Ты всегда от них уходил.
Незадолго перед тем как исчезнуть навсегда – ускользнуть от всех, ты написал рассказ, который по независящим от нас причинам не сохранился. Постараюсь передать его своими словами, как запомнил.
Я и ты сидим на длинной скамье на белой от солнца набережной. Причем я рыжий, толстый, бурлескный и засыпаю.
Идут, похохатывая, две девушки. И мы понимаем (я сквозь сон), что это они нам похохатывают. Мы устремляемся вслед, подхватываем их под локотки, похохатывая (я – не просыпаясь). Похохатывает море, чайки. И, покачиваясь, явно похохатывая, белый прогулочный катер готов отойти от причала.
Одна, с кудряшками, достается мне – жизнелюбу, причем я не просыпаюсь.
С другой (высокая шея – поворот головы, как говорится, поворот от ворот) завязывается интересный разговор.
Солнечные блики восходят от моря по белому борту, по платью, по свежему девичьему лицу, лишая его индивидуальных черт. И наконец-то ты спрашиваешь у этого обобщенного существа то, что интересовало тебя всю твою жизнь.
– Что вы думаете обо мне? Вы все – обо мне?
– Вы странный, непохожий на других – и в очках.
– И больше ничего?
– Товарищ у вас смешной – и все время спит. А у вас в очках отражается: чайки пролетают.
– Просто я сам себя выдумал.
– Вы художник?
– Я Сказочник.
– А, знаю! На радио, рассказываете сказки. Дудите, мяукаете, кукарекаете!..
– Ну, я бы сказал, не совсем так… Кукарекаю, но на свой особенный лад.
– А я вас помню! Вы такой скромный! Это вы. Однажды вы трубили слоном. В детской передаче.
Смешно было отпираться.
– Да, это я.
– А товарищ ваш тоже на радио? Что он делает?
– Он изображает чайник. И всегда кипит.
– Так вот почему он все спит, даже похрапывает. Наверно, выкипел весь, бедняга. А все кругом – никто и не знает, что вы такие знаменитые.
– Получается, что все нас слышали, но не видели!
– Да! Вы такие знаменитые на весь эфир, а никто вас не видел. Можно для меня. Протрубите слоном, пусть узнают. Пожалуйста.
И ты подумал: действительно, пусть наконец узнают, пусть разнесется, пусть напечатают крупно на первой странице – в местной газете. Хватит терпеть. Это унижение, эта безвестность…
Ты вскинул голову к солнцу, поднял свой хобот – низкий трубный звук разнесся над катером. Странно было слышать слона среди бледных морских волн. Отзываясь, катерок загудел тоном пониже. Кит отвечал слону.
И вы трубили солнцу и жизни – ты и прогулочный катерок. И никто уже не похохатывал, не сомневался, не ерничал, не вредничал, не жадничал, не паясничал, не умничал, не нежничал, не постельничал, не бражничал, не важничал, не капризничал, не колбасничал, не варажничал… Все серьезно и чутко внимали. Матросы, по стойке смирно, и капитан, отдавая честь.
Именно после этого, думаю, ты исчез навсегда. Потому что было в тебе нечто, что отличало тебя от нас, белого слона, и не давало тебе покоя. Потому и женщины любили тебя. Возможно, ты не вышел тогда из простыней, из платяного шкафа. Все последующее была одна видимость, да и та вскоре исчезла, как пушкинская бакенбарда.
Но была еще одна неожиданная недавняя встреча, о которой хотелось бы рассказать.
7
Вижу, над облаками голова знакомая плывет. А сам-то я как здесь оказался?
«В самолете, – думаю, – задремал и в иллюминатор вижу». Нет, какое в иллюминатор! Жутко холодно, и дышать нечем. Хорошо, что моя голова в шапке-ушанке, и шнурки завязаны под подбородком. Такой предусмотрительный, сам не ожидал.
Голова между тем подплывает, большая, как планета, курносая, ноздри волосатые – снизу видать, и глаза полузакрыты. Совсем надо мной нависает всеми своими складками и уступами. Я, признаюсь, оробел. Хочу крикнуть: «Отвали, Гена!» А как ей такое закричишь?
Вдруг слеза не слеза – стеклянный шар из-под века выкатился. Шлеп, шлеп – с уступа на уступ и вниз в голубую пустоту канула. А земля далеко туманится.
«Такая слеза с высоты упадет, – думаю, – сразу целое озеро, утонешь».
А голова дальше поплыла, не поздоровалась – не попрощалась, скользит в слоях облаков на закат.
Да не снилось мне. Просто я все время вам твержу, что все мы живем, где и не такое возможно и обыкновенно.
СОСЕДИ
1
Когда взлетал и метался смычок, все на ней скособочивалось постоянно. Вот и сейчас батистовая блузка сползает, обнажая смуглое мальчишечье плечо и зеленую бретельку. Кисть со смычком все выше и острее. Раздражающее желание – встать, подойти и поправить. Но между нами несколько рядов внимательных к музыке затылков. Сейчас никак нельзя. Все посмотрят, как на сумасшедшего. Но что мне делать, так и подмывает. Я уже не вслушиваюсь в беспокойно пляшущую тему, я смотрю поверх голов на зеленую бретельку. И мне кажется, я знаю, что там происходит ниже: блузка слева измятым концом вылезла из-под юбки, которая вся сбилась, колготки морщат на коленках, и вся она напоказ.
– Маша!
– Алло, кто это?
– Я хочу тебя видеть.
– И я тоже.
– Ты можешь говорить?
– Не совсем.
– Я люблю тебя.
– Можешь быть уверен, я думаю то же самое.
– Тут посторонние.
– Как всегда.
– Тогда целую… всюду…
– Спасибо.
И положила трубку.
И вот в пыльном мельтешащем свете юпитеров, до того ярком, почти черном, над угловато торчащим плечом скрипачки возникла узкая бледная кисть руки, лишняя, чужая. На мгновение. Но в это мгновение ты почудилась мне длинной нелепой куклой-марионеткой: игрушечная скрипка прижата подбородком, локоть ходит на веревочках, и вся одежда – лоскутки на деревянном туловище. Одним движением одернута блузка – и бледная кисть неведомого кукловода исчезает. Не знаю, успел ли кто заметить, уши их слушали музыку, очи их видели музыку. Но твои глаза как-то испуганно округлились, впрочем, тебе было некогда, музыка привычно уносила, затягивая в свою вихрящуюся воронку. Ты – этакая деревяшка, вращаясь, улетала туда – в лазурный клубящийся свет. Две темы между тем сплетались, как витой аксельбант, две золотые тесьмы – радость и страдание. И смычок так нервически трепетал в твоей руке, что – тысяча смычков расходились из нее полупрозрачным веером.
2
В следующий раз, да, вскоре был следующий раз, когда я лежал раздавленный радикулитом на своем диване ничком, соседи (так я их прозвал) также дали знать о себе. Шторы на обоих окнах были задернуты, и в комнате жила и двигалась полутьма, как третий молчаливый жилец.
И вот что удивительно, тело мое пресмыкалось под пледом, будто ящерица, а голова парила среди звезд и свободных форм. И приходили счастливые мысли, которые и вели себя, как все счастливые мысли, – обозначали себя намеком и были готовы исчезнуть. Надо было верно почувствовать и запечатлеть их, иначе скоро изглаживались – следы на песке в полосе прибоя.
– Маша, – позвал я негромко. Очевидно, она была на кухне.
– Маша, – я не мог позволить себе крикнуть, чтобы не спугнуть свои мысли.
– Маша, – приглушенно и на этот раз. Не слышит. Они уже истлевают, коробятся под бесцветным пламенем, буквы еще белесо проступают, но вскоре рассыплются пеплом.
Я вижу на столе силуэт пишущей машинки, расстояние почти в два метра отделяет меня от нее – бездна. Каждое усилие подняться распластывает и прижимает меня к дивану новым приступом боли. В каретке, как нарочно, торчит белый листок. Но все напрасно, мой хребет не хочет принимать вертикальное положение, он боится боли, он больше не хочет боли, он хребет рыбы, лягушки…
Вдруг каретка задвигалась, клавиши легонько застучали. Превозмогая судорогу в шее, я приподнял голову. В полумраке комнаты белеющие манжеты – две руки печатают текст. Каким-то образом мне известно: это мое, мой текст. Но меня это не радует. Руки мужские, незнакомые и выглядят устрашающе. Поблескивают запонки, но где остальное? А может быть, это отсвечивает ложечка в стакане, металлическая сахарница.
Во всяком случае, когда дверь приоткрылась и в комнате появилась Маша, стук машинки сразу прекратился.
– Ты печатал на машинке?
– Дай мне, пожалуйста, этот листок.
– А как же ты вставал?
– Не знаю: я не вставал.
– Больше не вставай, тебе нельзя.
– Лучше поцелуй меня, сразу все пройдет.
3
Что у стен бывают уши, я знал. Но что в стенах и вообще в окружающих предметах могут появляться глаза, было для меня неожиданным открытием. Есть в Европе магазинчики СОХО, где продаются разные забавные нелепости, предметы для розыгрыша: пищащие мешки, банки с воздухом Ниццы или глаза на веточках. Так вот, это было похоже, но совсем не забавно, потому что в самом деле, а не понарошку.
Вечером я принимал душ, стоя в нашей ванной. Легкие горячеватые струи омывали мое уставшее за день тело, которое при тусклом свете туманной лампочки казалось гораздо смуглее, чем на самом деле.
Глаз вылупился прямо посередине кафельной плитки, как желток из скорлупы, и, не мигая, уставился на меня.
– Кто? Что? Убирайся! – в панике забормотал я и невольно прикрыл бесстыдный глаз мокрой ладонью. Под рукой была гладкая плитка – и ничего более.
Глаз вылез несколько повыше все такой же желтый, как светофор. Струи воды били в него в упор и текли вниз по кафелю – не закрывался. С неожиданным для себя проворством я схватил мочалку и стал яростно тереть по плиткам. Так я и думал, это не приносило ему вреда.