Текст книги "Путевые картины"
Автор книги: Генрих Гейне
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
О самой Брешии я мало могу сказать, так как воспользовался своим пребыванием в этом городе лишь для хорошего "пранцо". Нельзя поставить в упрек бедному путешественнику, что он стремится утолить голод физический раньше духовного. Но все же у меня хватило добросовестности – прежде чем снова сесть в карету, порасспросить о Брешии у "камерьере"1 я узнал, между прочим, что в городе сорок тысяч жителей, одна ратуша, двадцать одна кофейня, двадцать католических церквей, один сумасшедший дом, одна синагога, один зверинец, одна тюрьма, одна больница, один столь же хороший театр и одна виселица для воров, крадущих на сумму меньше ста тысяч талеров.
Около полуночи я прибыл в Милан и остановился у господина Рейхмана, немца, устроившего свою гости
_________________
1 Лакея (ит.).
214
ницу на чисто немецкий лад. Это лучшая гостиница в Италии, заявили мне знакомые, которых я там встретил и которые весьма дурно отзывались об итальянских содержателях гостиниц и о блохах. Я только и слышал от них что возмутительные истории об итальянских мошенничествах; особенно же расточал проклятия сэр Вильям, уверяя, что, если Европа – мозг мира, то Италия -воровской орган этого мозга. Бедному баронету пришлось заплатить за скудный завтрак в "Локанда Кроче Бианка" в Падуе не более не менее как двенадцать франков, а в Виченце с него потребовал на водку человек, поднявший перчатку, которую он обронил, садясь в карету. Кузен его Том утверждал, что все итальянцы мошенники, с тою лишь разницею, что они не воруют. Если бы он был привлекательнее на вид, то мог бы также заметить, что все итальянки -мошенницы. Третьим в этом союзе оказался некий мистер Лайвер, которого я покинул в Брайтоне молодым теленком и нашел теперь в Милане сущим boeuf a la mode1. Он был одет как истый денди, и я никогда не видел человека, который превзошел бы его способностью изображать своею фигурой одни лишь острые углы. Когда он засовывал большие пальцы в проймы жилета, то кисти и остальные пальцы образовывали углы; даже пасть его разинута была в виде четырехугольника. К этому надо прибавить угловатую голову, узкую сзади, заостренную кверху, с низким лбом и очень длинным подбородком. Среди английских знакомых, которых я опять увидел в Милане, была и толстая тетка мистера Лайвера; подобно жировой лавине спустилась она с высот Альп в обществе двух белых как снег, холодных как снег снежных гусенят – мисс Полли и мисс Молли.
Не обвиняй меня в англомании, любезный читатель, если я в этой книге часто говорю об англичанах; они слишком многочисленны сейчас в Италии, чтобы можно было не замечать их; они целыми полчищами кочуют по этой стране, располагаются во всех гостиницах, бегают повсюду, осматривая все, и трудно представить себе в Италии лимонное дерево без обнюхивающей его англичанки или же картинную галерею без толпы англичан,
____________________________
1 Мясное блюдо – рагу из говядины со шпиком и морковью; буквально: бык по моде (фр.).
215
которые с путеводителями в руках носятся поверяя, все ли указанные в книге достопримечательности налицо. Когда видишь, как этот светловолосый и краснощекий народ, расфранченный и преисполненный любопытства, перебирается через Альпы и тянется по всей Италии в блестящих каретах, с пестрыми лакеями, ржущими скаковыми лошадьми, камеристками, закутанными в зеленые вуали, и прочими дорогими принадлежностями, кажется, будто присутствуешь при некоем элегантном переселении народов. Да и в самом деле, сын Альбиона, хоть он и носит чистое белье и платит за все наличными, все же представляется цивилизованным варваром в сравнении с итальянцем, который являет скорее переходящую в варварство цивилизацию. Первый обнаруживает в характере сдержанность грубости, второй – распущенную утонченность. А бледные итальянские лица, с этими страдальческими белками глаз, с болезненно нежными губами – как они глубоко аристократичны по сравнению с деревянными британскими физиономиями и их плебейски румяным здоровьем! Ведь итальянский народ внутренне болен, а больные, право, аристократичнее здоровых; ведь только больной человек становится человеком, у его тела есть история страданий, оно одухотворено. Мне думается даже, что путем страдания и животные могли бы стать людьми; я видел однажды умирающую собаку: она в своих предсмертных муках смотрела на меня почти как человек.
Выражение страдания заметнее всего на лицах итальянцев, когда говоришь с ними о несчастии их родины, а к этому в Милане представляется много поводов. В груди итальянцев – это самая болезненная рана, и они вздрагивают, если даже осторожно прикоснуться к ней. В таких случаях они как-то по особенному поводят плечом – движение, наполняющее нас чувством необычайного сострадания. Один из моих англичан считал итальянцев равнодушными к политике на том основании, что они, казалось, безразлично слушали, как мы, иностранцы, толкуем о католической эмансипации и о турецкой войне; он был настолько несправедлив, что насмешливо высказал это в разговоре с одним бледным итальянцем, у которого была черная как смоль борода. Накануне вечером мы присутствовали на представлении новой оперы в "La Scala" и наблюдали картину неистовства,
216
обычную в этих случаях. "Вы, итальянцы, – обратился британец к бледному человеку, – умерли, кажется, для всего, кроме музыки, и только она еще может воодушевлять вас".–"Вы несправедливы, – ответил бледный человек и повел плечом. – Ах! – прибавил он со вздохом, – Италия элегически грезит среди своих развалин; если время от времени она вдруг пробуждается при звуках какой-нибудь песни и бурно срывается с места, то воодушевление это вызвано не самою песней, а скорее воспоминаниями и чувствами, разбуженными песней. Италия всегда хранит их в сердце, а тут они с силою вырываются наружу, – и в этом-то смысл дикого шума, который вы слышали в "La Scala".
Быть может, признание это дает некоторый ключ к разгадке того энтузиазма, который вызывают по ту сторону Альп оперы Россини и Мейербера. Если мне когда-либо приходилось созерцать неистовство человеческое, так это на представлении "Crociato in Egitto"1, где музыка переходила внезапно от мягких тонов грусти к скорбному ликованию. Такое неистовство именуется в Италии furore. ГЛАВА XXVIII
Хотя мне и представляется теперь случай, любезный читатель, коснуться Бреры и Амброзианы и преподнести тебе мои суждения об искусстве, я, однако, пронесу мимо тебя чашу сию и удовольствуюсь замечанием, что тот самый узкий подбородок, который придает оттенок сентиментальности картинам ломбардской школы, я наблюдал у многих ломбардских красавиц на улицах Милана. Мне всегда в высшей степени поучительной казалась возможность сопоставлять с произведениями какой-нибудь школы те оригиналы, которые служили для нее моделями; характер школы выяснялся при этом нагляднее. Так, на ярмарке в Роттердаме мне стал понятен Ян Стен в божественной своей веселости; позднее таким же путем постиг я на Лунгарно правдивость форм и энергию духа флорентийцев, а на площади Св. Марка – чуткость к краскам и мечтательную поверхностность венецианцев.
_________________________
1 "Распятого в Египте" (ит.).
217
Устремись же к Риму, душа моя, может быть там ты возвысишься до созерцания идеального и до постижения Рафаэля!
Все же я не могу оставить без упоминания величайшую во всех смыслах достопримечательность Милана – его собор.
Издали кажется, что он вырезан из белой почтовой бумаги, а вблизи с испугом замечаешь, что эта резьба создана из самого неопровержимого мрамора. Бесчисленные статуи святых, покрывающие все здание, выглядывают всюду из-под готических кровелек и усеивают все шпили; все это каменное сборище может повергнуть вас в полное смятение. Если рассматривать здание в его целом несколько дольше, то находишь его все же очень красивым, исполински прелестным, вроде игрушки для детей великанов. В полунощном сиянии месяца он представляет зрелище еще более красивое; все эти бесчисленные белые каменные люди сходят со своей высоты, где им так тесно, провожают вас по площади и нашептывают на ухо старые истории, забавные и святые таинственные истории о Галеаццо Висконти, начавшем постройку собора, и о Наполеоне Бонапарте, продолжившем ее.
"Видишь ли, – сказал мне один странный святой, изваянный в новейшее время из новейшего мрамора, – видишь ли, мои старшие товарищи не могут понять, почему император Наполеон взялся так усердно за достройку собора. Но я-то хорошо понимаю: он сообразил, что это большое каменное здание, во всяком случае, окажется полезным сооружением и пригодится даже и тогда, когда христианства больше не будет".
Когда христианства больше не будет... Я прямо испугался, когда узнал, что в Италии есть святые, говорящие таким языком, да притом на площади, где разгуливают взад и вперед австрийские часовые в медвежьих шапках и с навьюченными на спину ранцами. Как бы то ни было, этот каменный чудак до некоторой степени прав: внутри собора летом веет приятной прохладой, там весело и мило, и своей ценности он не утратил бы и при ином назначении.
Достроить собор – было одним из любимых замыслов Наполеона, и он был близок к цели, когда его могущество оказалось сломленным. Теперь австрийцы завер
218
шают это сооружение. Продолжается также постройка знаменитой Триумфальной арки, которая должна была замыкать Симплонскую дорогу. Правда, статуя Наполеона не будет увенчивать арку, как это предполагалось. Но все-таки великий император оставил по себе памятник много лучше и прочнее мраморного, и ни один австриец не скроет его от нашего взора. Когда мы, прочие, давно уже будем срезаны косою времени и развеяны ветром, как какие-нибудь былинки, памятник этот все еще будет стоять невредимо; новые поколения возникнут из земли, будут с головокружением взирать снизу вверх на этот памятник и снова лягут в землю; и время, не имея сил разрушить памятник, попытается закутать его в легендарные туманы, и его исполинская история станет, наконец, мифом.
Быть может, через тысячи лет какой-нибудь хитроумный учитель юношества в своей преученой диссертации неопровержимо докажет, что Наполеон Бонапарте совершенно тождественен с другим титаном, похитившим огонь у богов, прикованным за это преступление к одинокой скале среди моря и отданным в добычу коршуну, который ежедневно клевал его сердце. ГЛАВА XXIX
Прошу тебя, любезный читатель, не прими меня за безусловного бонапартиста; я поклоняюсь не делам, а гению этого человека. Я, безусловно, люблю его только до восемнадцатого брюмера – в тот день он предал свободу. И сделал он это не по необходимости, а из тайного влечения к аристократизму. Наполеон Бонапарте был аристократ, аристократический враг гражданского равенства, и страшным недоразумением оказалась война, в смертельной ненависти навязанная ему европейской аристократией во главе с Англией; дело в том, что если он и намеревался произвести некоторые перемены в личном составе этой аристократии, он сохранил бы все же большую ее часть и ее основные принципы; он возродил бы эту аристократию, которая теперь повержена в прах, чему виною ее собственная дряхлость, потеря крови и усталость от последней, несомненно, самой последней ее победы.
219
Любезный читатель! Условимся здесь раз навсегда. Я прославляю не дела, а только дух человеческий; дела – только одежды его, и вся история – не что иное, как старый гардероб человеческого духа. Но любви дороги иногда и старые одежды, и я именно так люблю плащ Маренго.
"Мы на поле битвы при Маренго". Как возликовало мое сердце, когда кучер произнес эти слова! Из Милана я выехал вечером в обществе весьма учтивого лифляндца, изображавшего из себя русского, и на следующее утро увидел восход солнца над знаменитым полем битвы.
Здесь генерал Бонапарте глотнул так сильно из кубка славы, что в опьянении сделался консулом, императором и завоевателем мира, пока не протрезвился, наконец, на острове Св. Елены. Немного лучше пришлось и нам: и мы опьянели вместе с ним, нам привиделись те же сны, мы так же, как и он, пробудились и с похмелья пускаемся во всякие дельные размышления. Иной раз нам кажется даже, что военная слава – устаревшее развлечение, что война должна приобрести более благородный смысл и что Наполеон, может быть, последний завоеватель.
Действительно, похоже на то, что теперь борьба идет не столько из-за материальных, сколько из-за духовных интересов, что всемирная история должна стать уже не историей разбойников, а историей умов. Главный рычаг, который так успешно приводили в движение честолюбивые и корыстные государи ради собственных своих интересов, а именно – национальность с ее тщеславием и ненавистью, – обветшал и пришел в негодность, с каждым днем все более исчезают глупые национальные предрассудки, резкие различия сглаживаются во всеобщности европейской цивилизации. В Европе нет больше наций, есть только партии, и удивительно, как они, при наличии самых разнообразных окрасок, так хорошо узнают друг друга и при огромном различии в языках так хорошо друг друга понимают. Подобно тому как есть материальная политика государств, так есть и духовная политика партий, и подобно тому как политика государств способна создать из самой ничтожной войны, возгоревшейся между двумя незначительнейшими державами, общую европейскую войну, в которую с большим или меньшим жаром и, во всяком случае, с интересом
220
вмешиваются все государства, так теперь в мире не может возникнуть и самое ничтожное столкновение, при котором, в силу указанной политики партий, не были бы поняты общие духовные интересы, и самые далекие, чуждые по складу партии не оказались бы вынужденными выступить pro или contra1. В результате этой политики партий, которую я называю политикой духовной, потому что ее интересы одухотвореннее, а ее ultimae rationes2 подкрепляются не металлом, – так же как и в результате политики государств, создаются два больших i лагеря, враждебных друг другу и ведущих борьбу -борьбу слов и взглядов. Лозунги и представители этих двух огромных масс, принадлежащих к разным партиям, меняются ежедневно, путаницы здесь достаточно, часто происходят величайшие недоразумения, и число их скорее увеличивается, чем уменьшается, благодаря дипломатам этой духовной политики – писателям, но если умы и заблуждаются, то сердца чувствуют, чего они хотят, и время движется, требуя решения своей великой ' задачи.
В чем же заключается великая задача нашего времени?
Это – эмансипация. Не только эмансипация ирландцев, греков, франкфуртских евреев, вест-индских чернокожих и каких-либо других угнетенных народов, но эмансипация всего мира, в особенности Европы, которая достигла совершеннолетия и рвется из железных помочей, на которых ее держат привилегированные сословия, аристократия. Пусть некоторые философствующие ренегаты свободы продолжают ковать тончайшие цепи доводов, пытаясь доказать, что миллионы людей созданы в качестве вьючных животных для нескольких тысяч привилегированных рыцарей; они не смогут убедить нас в этом, пока не докажут, выражаясь словами Вольтера, что первые родились на свет с седлами на спинах, а последние – со шпорами на ногах.
Всякое время имеет свои задачи, и, разрешая их, человечество движется вперед. Прежнее неравенство, установленное в Европе феодальной системой, являлось, может быть, необходимым или служило необходимым
_____________________
1 За или против (лат.).
2 Последние доводы (лат.}.
221
условием для успехов цивилизации; теперь же оно задерживает ее развитие и возмущает цивилизованные сердца. Французы, народ общественный, были, естественно, крайне раздражены этим неравенством, которое нестерпимо противоречило принципам общественности, они попытались добиться равенства, принявшись рубить головы тем, кто хотел во что бы то ни стало подняться над общим уровнем, и революция явилась сигналом для освободительной войны всего человечества.
Восславим французов! Они позаботились об удовлетворении двух величайших потребностей человеческого общества – о хорошей пище и о гражданском равенстве: в поварском искусстве и в деле свободы они достигли величайших успехов, и когда все мы, как равноправные гости, соберемся на великом пиру примирения, в хорошем расположении духа, – ибо что может быть лучше общества равных за богато убранным столом? – то первый тост мы провозгласим за французов. Правда, пройдет еще некоторое время, прежде чем можно будет устроить этот праздник и прежде чем осуществится эмансипация; но оно, это время, наступит наконец, и мы, примиренные и равные, усядемся за одним и тем же столом; мы объединимся тогда и в полном единении будем бороться против всяческих других мировых зол, быть может в конце концов и против смерти, чья строгая система равенства нас, по крайней мере, не оскорбляет так, как самодовольное учение аристократов о неравенстве.
Не улыбайся, поздний читатель! Каждая эпоха верит в то, что ее борьба – самая важная из всех; в этом, собственно, и заключается вера каждой эпохи, с этой верой она живет и умирает; будем же и мы жить этой религией свободы и умрем с нею; быть может, она более заслуживает названия религии, чем пустой отживший призрак, который мы по привычке называем этим именем, -наша священная борьба представляется нам самой важной борьбой, какая когда-либо велась на земле, хотя историческое предчувствие и подсказывает нам, что когда-нибудь наши внуки будут смотреть на эту борьбу с тем же, может быть, равнодушием, с каким мы смотрим на борьбу первых людей, воевавших с такими же жадными чудовищами – драконами и хищниками-великанами.
222 ГЛАВА XXX
На поле битвы при Маренго мысли налетают на человека такой несметной толпой, что можно подумать – это те самые мысли, которые здесь оборвались внезапно у многих и которые блуждают теперь, как собаки, потерявшие хозяев. Я люблю поля сражений; ведь как ни ужасна война, все же она обнаруживает величие человека, дерзающего противиться своему злейшему исконному врагу -смерти. В особенности же поражает именно это поле сражения, усеянное кровавыми розами, где миру был явлен танец свободы, великолепный брачный танец! Народ Франции был в то время женихом, он созвал весь мир к себе на свадьбу и, как поется в песне:
Эх! справили мы сговор, Мы били не горшки – Дворянские башки.
Но – увы! – каждая пядь, на которую продвигается человечество, стоит потоков крови. Не слишком ли это дорого? Разве жизнь отдельного человека не столь же ценна, как и жизнь целого поколения? Ведь каждый отдельный человек – целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним, под каждым надгробным камнем – история целого мира. Помолчим об этом,–могли бы сказать мертвые, павшие здесь, но мы-то живы и будем сражаться и впредь в священной войне за освобождение человечества.
"Кто теперь думает о Маренго! – сказал мой спутник, русский из Лифляндии, когда мы проезжали по этому полю,–Теперь все взоры устремлены на Балканы, где мой земляк Дибич оправляет чалмы на турецких головах, и мы еще в этом году займем Константинополь. Вы за русских?"
Это был вопрос, на который я охотно ответил бы всюду, только не на поле битвы при Маренго. Я увидел в утреннем тумане человека в треугольной шляпе, в сером походном плаще; он мчался вперед со скоростью мысли, вдалеке звучало жутко-сладостное "Allons, enfants de la patrie!"1 И все-таки я ответил: "Да, я за русских".
__________________________
1 "Вперед, дети родины!" (начальные слова "Марсельезы") – (фр.).
223
И в самом деле, в удивительной смене лозунгов и вождей, в этой великой борьбе обстоятельства сложились так, что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая как на гонфалоньера свободы. Странная перемена! Еще два года назад мы эту роль приписывали одному английскому министру; вопли глубоко торийской ненависти по адресу Джорджа Каннинга решили в то время наш выбор; в аристократически подлых оскорблениях, нанесенных ему, мы видели гарантию его верности, и когда он умер смертью мученика, мы надели траур, и восьмое августа стало священным днем в календаре свободы. Но самое знамя мы с Даунинг-стрит перенесли в Петербург, избрав знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитившего греческих вдов и сирот от азиатских варваров и заслужившего в этой доблестной борьбе свои шпоры. Опять враги свободы слишком явно выдали себя, и той проницательностью, которую они проявляют в своей ненависти, мы вновь воспользовались для того, чтобы познать, в чем наше собственное благо. Повторилось обычное явление: ведь наши представители определяются не столько нашим собственным выбором, сколько голосами наших врагов, и, наблюдая удивительно подобравшийся приход, воссылавший к небу благочестивые мольбы о спасении Турции и погибели России, мы скоро обнаружили, кто нам друг или, вернее, кто внушает страх нашим врагам. И смеялся же, должно быть, господь бог на небе, слушая, как Веллингтон, великий муфтий, папа, Ротшильд I, Меттерних и целая свора дворянчиков, биржевиков, попов и турок молятся одновременно об одном – о спасении полумесяца!
Все, что алармисты сочиняли до сих пор об опасности, которой подвергает нас чрезмерная мощь России,– сплошная глупость. Мы, немцы, по крайней мере, ничем не рискуем: немного меньше или немного больше рабства – это не имеет значения, когда дело идет о завоевании самого высокого – об освобождении от остатков феодализма и клерикализма. Нам грозят владычеством кнута, но я охотно вытерплю и порцию кнута, если буду знать наверно, что и нашим врагам достанется то же. Бьюсь, однако, об заклад, что они будут, как и прежде всегда делали, вилять хвостом перед новой властью, бу
224
дут грациозно улыбаться и предложат самые постыдные .услуги, а в награду за это, раз уж надо подвергаться порке, выхлопочут себе привилегию почетного кнута, подобно сиамским вельможам, которых, когда они присуждены к наказанию, суют в шелковые мешки и бьют надушенными палками, меж тем как провинившимся простым обывателям полагается всего лишь холщовый мешок и палки отнюдь не столь ароматные. Что же, предоставим им эту привилегию, раз она единственная, только бы их выпороли, в особенности – английскую ; знать. Пусть нас усердно уверяют, что это та самая знать, которая вынудила у деспотизма Великую Хартию, что Англия, при устойчивости в ней гражданского сословного неравенства, все-таки гарантирует личную свободу, что Англия являлась убежищем для всех свободных умов, когда деспотизм угнетал весь континент – все это tempi passati1. Пусть провалится Англия со своими аристократами! Для свободных умов существует теперь лучшее убежище! Если бы и вся Европа превратилась в сплошную тюрьму, то осталась бы лазейка для бегства: это – Америка, и, слава богу, лазейка больше, .чем вся тюрьма.
Но все это смешные опасения. Если сравнить в смысле свободы Англию и Россию, то и самый мрачно на–строенный человек не усомнится, к какой партии примкнуть. Свобода возникла в Англии на почве исторических обстоятельств, в России же – на основе принципов. .Как самые обстоятельства, так и их духовные последствия в Англии носят печать средневековья; вся Англия застыла в своих, не поддающихся омоложению, средневековых учреждениях, за которыми аристократия окопалась и ждет смертного боя. Между тем принципы, из которых возникла русская свобода или, вернее, на основе которых она с каждым днем все больше и больше развивается, это – либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрить идеи непосредственно в жизнь; это правительство не уходит корнями .в феодализм и клерикализм, оно прямо враждебно силам дворянства и церкви; уже Екатерина ограничила церковь,
_________________________
1 Времена прошедшие (лат ).
225
а право на дворянство дается в России государственной службой; Россия – демократическое государство, я бы назвал ее даже христианским государством, если употреблять это столь часто извращаемое понятие в его лучшем космополитическом значении: ведь русские уже благодаря размерам своей страны свободны от узкосердечия языческого национализма, они космополиты или, по крайней мере, на одну шестую космополиты, поскольку Россия занимает почти шестую часть всего населенного мира.
И, право, когда какой-нибудь русский немец, вроде моего лифляндского спутника, патриотически хвастается и распространяется о "нашей России" и о "нашем Дибиче", мне кажется, будто я слушаю селедку, выдающую океан за свою родину, а кита – за соотечественника. ГЛАВА XXXI
"Я за русских",– сказал я на поле битвы при Маренго и вышел на несколько минут из кареты, чтобы предаться утреннему молитвенному созерцанию.
Словно из-под триумфальной арки, образованной исполинскими грядами облаков, всходило солнце – победоносно, радостно, уверенно, обещая прекрасный день. Но я чувствовал себя как бедный месяц, еще бледневший в небе. Он совершил свой одинокий путь в глухой ночи, когда счастье спало и бодрствовали только призраки, совы и грешники; а теперь, когда народился юный день, в ликующих лучах, в трепещущем блеске утренней зари, теперь он должен уйти – еще один скорбный взгляд в сторону великого светила, и он исчез, как благовонный туман.
"Будет прекрасный день!" – крикнул мой спутник из кареты. Да, будет прекрасный день, тихо повторило мое благоговейное сердце и задрожало от тоски и радости. Да, будет прекрасный день, солнце свободы согреет землю лучше, чем вся аристократия звезд; расцветет новое поколение, зачатое в свободном любовном объятии, не на ложе принуждения и не под присмотром духовных мытарей; свободно рожденные люди принесут с собою свободные мысли и чувства, о которых мы, прирож
226
денные рабы, не имеем и понятия – о, те люди совершенно так же не будут понимать, как ужасна была ночь, во мраке которой нам пришлось жить, как страшна была наша борьба с безобразными призраками, мрачными совами и ханжествующими грешниками! О, мы, бедные бойцы, всю нашу жизнь провели в борьбе, и усталые и бледные встретим мы зарю победного дня! Пламя солнечного восхода не вызовет румянца на наших щеках и не согреет наших сердец, мы умираем, как заходящий месяц, – слишком скупо отмерены человеку пути его странствий, и в конце их – неумолимая могила.
Право, не знаю, заслуживаю ли я того, чтобы гроб мой украсили когда-нибудь лавровым венком. Поэзия, при всей моей любви к ней, всегда была для меня только священной игрушкой или же освященным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большого значения славе поэта, и меня мало беспокоит, хвалят ли мои песни или порицают. Но на гроб мой вы должны возложить меч, ибо я был храбрым солдатом в войне за освобождение человечества! ГЛАВА XXXII
В полуденный зной мы укрылись во францисканском монастыре, который расположен был довольно высоко в горах и, словно какой-нибудь охотничий замок веры, со своими мрачными кипарисами и белыми монахами смотрел сверху вниз на радостно-зеленые долины Апеннин. Это было красивое сооружение, да и вообще мне пришлось проезжать мимо многих весьма замечательных монастырей и церквей, не считая картезианского монастыря в Монце, который я видел только снаружи. Часто я не знал, чему больше дивиться – красоте ли местности, величию ли старинных храмов или столь же величественному, твердому, как камень, характеру их зодчих, которые, конечно, могли предвидеть, что лишь поздние потомки в состоянии будут закончить постройку, и все же, невзирая на это, в полном спокойствии закладывали первый камень и громоздили камни на камни, пока смерть не отрывала их от работы; тогда другие зодчие продолжали постройку и, в свою очередь, уходили на покой – все в твердом уповании на вечность като
227
лической веры и в твердой уверенности, что таков же будет образ мыслей последующих поколений, которые должны продолжить то, на чем остановились их предшественники.
То была вера эпохи, с этою верою жили и смыкали глаза старые зодчие. Вот лежат они в преддвериях тех самых храмов, и нельзя не пожелать, чтобы сон их был крепок, чтобы новое время смехом своим не разбудило их, в особенности же тех, кто покоится у какого-нибудь старого незаконченного собора: им было бы слишком тяжко, проснувшись внезапно ночью, увидеть в скорбном сиянии месяца свое незавершенное творение и убедиться вскоре, что время дальнейшего строительства миновало и вся их жизнь прошла бесполезно и глупо.
Таков голос нынешнего, нового времен у которого иные задачи, иная вера.
Когда-то я слышал в Кельне, как маленький мальчик спрашивал у матери, почему не достраивают наполовину готовые соборы. Это был хорошенький мальчик, и я поцеловал его в умные глаза, а так как мать не могла ответить ему толком, то я сказал, что люди сейчас заняты совсем другим делом.
Недалеко от Генуи, с высоты Апеннин, видно море, меж зеленых горных вершин светлеет голубая водная равнина, и, кажется, суда, появляющиеся то здесь, то там, плывут на всех парусах среди гор. Если же наблюдать это зрелище в закатный час, когда начинается чудная игра последних лучей солнца и первых вечерних теней и все краски и контуры окутываются туманом, то душу охватывает подлинно сказочное очарование; карета шумно катится с горы, дремлющие в душе сладостные образы пробуждаются и вновь замирают, и, наконец, вам мерещится, что вы в Генуе. ГЛАВА XXXIII
Город этот стар без старины, тесен без уюта и безобразен свыше всякой меры. Он выстроен на скале, у подножия гор, поднимающихся амфитеатром и как бы замыкающих в своих объятиях прелестный залив. Тем самым генуэзцы от природы получили лучшую и безопаснейшую гавань. Поскольку весь город стоит, как уже
228
сказано, на одной скале, пришлось, ради экономии места, строить дома очень высокими и делать улицы очень узкими, так что почти все они темные и только по двум из них может проехать карета. Но дома служат здесь жителям, по большей части купцам, почти исключительно в качестве товарных складов, а по ночам они спят в них; весь же свой торгашеский день они проводят, бегая по городу или сидя у своих дверей – вернее, в дверях, ибо иначе жителям противоположных домов пришлось бы соприкасаться с ними коленями.
Со стороны моря, особенно вечером, город представляет более приятное зрелище. Он покоится тогда у берегов, как побелевший скелет выброшенного на сушу огромного зверя; черные муравьи, именующие себя генуэзцами, копошатся в нем, голубые морские волны плещутся и журчат подобно колыбельной песне, месяц, бледное око ночи, грустно глядит сверху.