Текст книги "Путевые картины"
Автор книги: Генрих Гейне
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Всеобщие жалобы на ганноверскую дворянскую спесь касаются главным образом прелестной молодежи, принадлежащей к известным семействам, которые правят Ганновером или считают, что они косвенно правят им. Но и эти благородные юноши скоро освободились бы от подобных недостатков или, лучше сказать, от своих дурных привычек, если бы они тоже потолкались немного по свету или получили бы лучшее воспитание. Правда, их посылают в Геттинген, но там они держатся своим кружком и говорят только о своих собаках, лошадях и предках, редко слушают лекцию по новейшей истории, а если и слышат что-нибудь в этом роде, то мысли их отвлечены в то время созерцанием "графского стола", который, являясь эмблемой Геттингена, предназначен лишь для высокородных студентов. Право же, путем лучшего воспитания ганноверской дворянской молодежи можно было бы избежать многих жалоб. Но молодые становятся такими же, как старики. То же ложное мнение, будто они – цвет земли, в то время как мы, остальные, – лишь трава; та же глупость -пытаться прикрыть собственное ничтожество заслугами предков; то же неведение насчет сомнительности этих заслуг,– ведь очень немногие из них помнят, что государи лишь изредка удостаивали дворянства своих верных и честных слуг и очень часто – сводников, льстецов и тому подобных фаворитов-мошенников. Лишь очень немногие из них, гордящихся своими предками, могут точно указать, что сделали их предки, и ссылаются лишь на то, что их имя упоминается в "Турнирной книге" Рюкснера, и даже если они и могут доказать, что предки их в качестве рыцарей-крестоносцев были при взятии Иерусалима, то пусть, прежде чем делать из этого выводы в свою пользу, они докажут также, что рыцари эти честно сражались, что под их железными накожниками не было подкладки из желтого страха и что под красным крестом их билось сердце честного человека. Если бы не существовало
89
"Илиады" и остался лишь список героев, бывших под Троей, и если бы носители их имен сохранились в лице потомков,– как чванились бы своей родословной потомки Терсита! О чистоте крови я даже и говорить не хочу: философы и конюхи держатся на этот счет совершенно особых мнений.
Упреки мои, как я уже заметил, касаются главным образом плохого воспитания ганноверского дворянства и внушаемого ему с ранних лет ложного мнения насчет важности некоторых форм, достигаемых дрессировкою. О, как часто я не в силах был удержаться от смеха, замечая, какое значение придается этим формам! Как будто так трудно изучить это искусство представлять и представляться, эти улыбки без слов, эти слова без мыслей и все эти дворянские фокусы, которым добрый мещанин изумляется, как чуду морскому, и которыми, однако, любой французский танцмейстер владеет лучше, чем немецкий дворянин, с трудом постигающий их в Лютеции, где обламывают даже и медведей, а затем с немецкой основательностью и тяжеловесностью преподающий их дома своим потомкам. Это напоминает мне басню о медведе, который плясал на ярмарках, потом убежал от вожатого, вернулся в лес к собратьям и стал хвастать – какое трудное искусство танцы и как далеко пошел он в этом деле, и действительно бедные звери не могли не дивиться тем образцам искусства, которые он им показал. Эта нация – как называет их Вертер – составляла высшее общество, блиставшее здесь в этом году и в воде, и на берегу, и все это были сплошь милые-премилые люди, и все они отлично играли.
Были здесь и владетельные особы, и я должен признать, что в своих притязаниях они были скромнее, чем более мелкое дворянство. Но я оставляю открытым вопрос, проистекает ли эта скромность из сердечных качеств высоких особ или же она вызвана их официальным положением. То, что я говорю, относится только к медиатизированным немецким государям. С этими людьми недавно поступили весьма несправедливо, отняв у них власть, на которую они имеют такие же права, как и более крупные государи, если только не быть того мнения, что все неспособное удержаться собственными силами не имеет права на существование. Но для раздробленной на мелкие части Германии благодеянием явилось то обстоя
90
тельство, что все это множество миниатюрных деепотиков принуждено было отказаться от власти. Страшно подумать, сколько таких особ мы, немцы, должны кормить. Если даже все эти медиатизированные уже не держат в руке скипетра, то все же они держат ложку, нож и вилку и едят отнюдь не овес, да и овес обошелся бы недешево. Я думаю, Америка когда-нибудь облегчит нам немного это монархическое бремя. Рано или поздно президенты тамошних республик превратятся в государей тогда этим господам понадобятся супруги, обладающие наследственным лоском, и они будут рады, если мы предоставим им наших принцесс и на каждые шесть взятых, принцесс дадим седьмую бесплатно, .а затем и князьки наши смогут пристроиться к их дочерям,– ведь медиатизированные князья поступили политично, выговорив себе, по крайней мере, право родового равенства; они ценят свои родословные столь же высоко, как арабы – родословные своих коней, и по тем же побуждениям: они знают, что Германия всегда была большим конским заводом государей, который должен снабжать все соседние царствующие дома необходимыми им матками и производителями.
На всех купаньях освящено привычкою давнее право, в силу которого уехавшие подвергаются со стороны оставшихся довольно резкой критике, и я, оставшись здесь последним, в полной мере воспользовался этим правом.
Но теперь на острове так пустынно, что я кажусь себе Наполеоном на острове Св. Елены. Разница та, что я нашел себе развлечение, которого у него там не было. А именно – я занимаюсь здесь самой личностью великого императора. Один молодой англичанин снабдил меня вышедшей только что книгой Мейтленда. Этот моряк рассказывает, каким образом и при каких обстоятельствах Наполеон сдался ему и как он держал себя на "Беллерофоне", пока, по приказу английского правительства, не был водворен на "Нортемберленде". Из книги ясно как день, что император, с романтическим доверием к британскому великодушию и желая дать наконец миру отдохнуть, обратился к англичанам скорее как гость, чем как пленник. Это было ошибкой, которой не совершил бы никто другой и всего менее Веллингтон. Но история назовет эту ошибку столь прекрасной, столь возвышен
91
ной, столь величественной, что для нее необходимо было больше душевного величия, чем мы способны проявить во всех наших доблестных делах.
Причина, по которой капитан Мейтленд теперь выпустил в свет книгу, заключается, по-видимому, только в нравственной потребности самоочищения, свойственной всякому честному человеку, замешанному волей злого рока в двусмысленное дело. Самая же книга составляет неоценимый вклад в историю пленения Наполеона, и история эта, являясь последним актом его жизни, чудесным образом разрешает все загадки, заключенные в предыдущих актах, и, как подобает истинной трагедии, потрясает души, очищает их и примиряет. Различие в характере четырех главных повествователей, излагающих историю этого плена, выражаясь, в частности, в стиле и общем взгляде на вещи, уясняется вполне лишь при их сопоставлении.
Мейтленд, холодный, как буря, английский моряк, излагает события непредубежденно и точно, как будто заносит явления природы в судовой журнал; Лас Казес, энтузиаст-камергер, в каждой написанной им строчке падает к ногам императора, не как русский раб, а как свободный француз, невольно склоняющий колени в изумлении перед неслыханным величием героя и сиянием славы; О'Мира, врач, хотя и родившийся в Ирландии, но истый англичанин и в качестве такового некогда враг императора, признавший теперь державные права несчастья, пишет свободно, без прикрас, в соответствии с фактами, почти в лапидарном стиле; и, напротив, не стилем, а стилетом представляется колкая, пронзительная манера французского врача Антомарки, уроженца Италии, сознательно упивающегося гневом и поэзией своей родины.
Оба народа, бритты и французы, выставили с каждой стороны по два человека обыкновенного ума, не подкупленных властью, и эти судьи судили императора и вынесли приговор: вечная жизнь, вечное ему изумление, вечное сожаление!
Много великих людей прошло уже по этой земле, здесь и там остались светозарные их следы, и в священные часы они, как туманные образы, являются нашей душе; но равный им по величию человек видит своих предшественников еще явственнее; по отдельным искрам
92
их земных светящихся следов он познает их скрытые дела, по единственному сохранившемуся слову постигает все тайники их сердца; и так, в таинственном содружестве, живут великие люди всех времен; через даль тысячелетий подают они друг другу знаки и многозначительно глядят друг на друга; взоры их встречаются на могилах погибших поколений, разделивших их, и они понимают друг друга и любят друг друга. Для нас же, малых, неспособных к такому тесному общению с великими людьми прошлого, следы и туманные образы которых мы лишь изредка созерцаем, – для нас в высшей степени ценно узнать о великом человеке столько, чтобы мы без труда могли с жизненной ясностью воспринять душою его образ и тем самым расширить пределы нашей души. Таков Наполеон Бонапарт. Мы знаем о нем, о жизни его и делах больше, чем о других великих людях этой земли, и ежедневно узнаем больше и больше. Мы видим, как засыпанное изваяние божества постепенно очищается от земли, и с каждой отброшенной лопатой мусора растет наше радостное изумление перед соразмерностью и великолепием благородных форм, выходящих наружу; а те молнии, которые мечут враги, стремясь разрушить великий образ, лишь озаряют его еще более ярким блеском. Нечто подобное получается от суждений г-жи де Сталь, которая при всей своей резкости высказывает в конце концов лишь то, что император не был как все люди и что дух его не поддается измерению обычными мерилами.
Такой именно дух имеет в виду Кант, говоря, что мы можем представить себе ум не дискурсивный, как наш, интуитивный, который идет от синтетически общего, от созерцания целого как такового к частному, то есть от целого к частям. И действительно, то, что мы познаем путем медленных аналитических размышлений и ряда долгих последовательных заключений, этот дух созерцал и глубоко постигал в один момент. Отсюда и талант его – понимать современность, настоящее, сообразоваться с его духом и постоянно пользоваться им, никогда его не оскорбляя.
Но так как дух времени был не чисто революционный, а слагался из совокупности двух течений – революционного и контрреволюционного, то Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне
93
контрреволюционно, но всегда в духе обоих течений, обоих начал, обоих стремлений, которые объединились в нем; и притом он действовал всегда естественно, просто, величаво, без судорожной резкости, с мягким спокойствием. Поэтому он не вел в отношении отдельных лиц интриг, и удары его всегда были основаны на искусстве понимать массы и руководить ими. К запутанным, долгим интригам склонны мелкие, аналитические умы, умы же целостные, интуитивные, напротив, каким-то удивительно гениальным образом умеют соединять все средства, предоставляемые им в настоящем, так, чтобы быстро их использовать в своих целях. Первые часто терпят неудачу, ибо никакая человеческая мудрость не в состоянии предусмотреть всех случайностей жизни, а жизненные отношения никогда не бывают в течение долгого времени устойчивы; последним же – людям интуиции – планы их удаются с особой легкостью, так как им необходимо только правильно учесть настоящее и действовать затем так быстро, чтобы движение волн житейских не успело произвести какого-нибудь внезапного, непредвиденного изменения.
Счастливое совпадение – Наполеон жил как раз во времена, особенно восприимчивые к истории, к исследованию ее и отображению. Мемуарам современников мы поэтому и обязаны тем, что лишь немногие частности о Наполеоне останутся нам неизвестны, и число исторических книг, изображающих его в большей или меньшей связи с остальным миром, растет с каждым днем. Вот почему известие о предстоящем выходе подобной книги, принадлежащей перу Вальтера Скотта, заставляет ждать ее с живейшим любопытством.
Все почитатели Скотта должны трепетать за него; ведь такая книга легко может стать русским походом для той славы, которую он с трудом приобрел рядом исторических романов, тронувших все сердца Европы более темой, нежели поэтическою силою. Тема эта – не одни сплошные элегические жалобы по поводу народной прелести Шотландии, постепенно вытесняемой чужими нравами, чужим владычеством и образом мыслей, а великая скорбь о потере национальных особенностей, гибнущих во всеобщности новой культуры, скорбь, сжимающая теперь сердца всех народов. Ведь национальные! воспоминания заложены в груди человеческой глубже,
94
чем думают обыкновенно. Дерзните только выкопать из земли старинные статуи, и в одну ночь расцветет и старинная любовь с ее цветами. Я выражаюсь не фигурально, а имею в виду факт: когда Беллок несколько лет тому назад выкопал из земли в Мексике древнеязыческую каменную статую, он на следующий день увидел, что за ночь она украсилась цветами; а ведь Испания огнем и мечом истребила древнюю веру мексиканцев и в продолжение трех столетий разрыхляла и глубоко вспахивала их умы и засевала их христианством. Такие цветы цветут и в произведениях Вальтера Скотта; сами по себе произведения эти пробуждают старые чувства; как некогда в Гранаде мужчины и женщины с воплями отчаяния бросались из домов, когда на улицах раздавалась песня о въезде в город мавританского короля, вследствие чего запретили петь ее под страхом смертной казни, так и тон, преобладающий в творениях Скотта, болезненно потряс весь мир. Тон этот находит отзвук в сердцах нашего дворянства, на глазах которого рушатся его замки и гербы; звучит он в сердце горожанина, скромный патриархальный уют которого вытесняется все захватывающей удручающей современностью; отдается он в католических соборах, откуда сбежала вера, и в раввинских синагогах, откуда бегут даже верующие; он звучит по всей земле, до банановых рощ Индостана, где вздыхающий брамин предвидит смерть своих богов, разрушение своего древнего мирового уклада и полную победу англичан.
Этот тон, сильнейший из всех тонов, на какие способна исполинская арфа шотландского барда, не подходит, -однако, к песне об императоре Наполеоне, новом человеке, человеке нового времени, человеке, в котором так блистательно отражается новое время, что мы почти ослеплены им и уже не в состоянии помнить об угасшем прошлом, о его поблекшем великолепии. Следует, по-видимому, ожидать, что Скотт, сообразно со своею склонностью, выставит на первый план вышеуказанный элемент устойчивости в характере Наполеона, контрреволюционную сторону его духа, тогда как другие писатели признают в нем лишь революционное начало. С этой последней стороны его изобразил бы Байрон, который во всех своих устремлениях составлял противоположность Скотту и, в отличие от него, не только не оплакивает па
95
дение старых форм, но чувствует себя неприятно стесненным даже и теми, которые еще устояли; он готов уничтожить их своим революционным смехом и скрежетом зубовным и, негодуя, отравляет ядом своих мелодий священнейшие цветы жизни и, подобно безумному арлекину, вонзает себе в сердце кинжал, чтобы хлынувшею оттуда черной кровью обрызгать, забавы ради, кавалеров и дам.
Право, в этот миг я живо чувствую, что я не принадлежу к тем, кто молится на Байрона или, вернее сказать, повторяет его богохульства, кровь моя не так уж черна от сплина, горечь моя истекает из желчных орешков моих чернил, и если во мне есть яд, то он – только противоядие, противоядие от змей, которые столь угрожающе притаились в развалинах старых соборов и замков. Из всех великих писателей именно Байрон, когда я читаю его, действует на меня наиболее мучительно, меж тем как Скотт, напротив, каждым своим произведением радует сердце, успокаивает и укрепляет. Меня радуют даже и подражания ему, как, например, у В. Алексиса, Брониковского и Купера; первый из них в ироническом "Валладморе" ближе всех подходит к своему образцу и отличается также в позднейших произведениях таким богатством образов и мысли, что, при своей поэтической самобытности, прибегающей только к формам Скотта, мог бы, я думаю, рядом исторических повестей воскресить в нашей душе драгоценнейшие моменты немецкой истории.
Но истинному гению невозможно указать определенные пути, они – вне всякого критического расчета, и пусть высказанное мной предубеждение против вальтерскоттовской истории императора Наполеона останется только невинной игрой мысли. Слово "предубеждение" имеет здесь самый общий смысл. Одно можно сказать определенно: книга будет читаться от восхода до заката, и мы, немцы, переведем ее.
Мы перевели, и Сегюра. Не правда ли, это – красивая эпическая поэма? Мы, немцы, тоже сочиняем эпические поэмы, но герои их существуют только в нашем воображении. Напротив, герои французской эпопеи – действительные герои, совершившие большие подвиги и претерпевшие большие страдания, чем мы в состоянии придумать на наших чердачках. А ведь у нас много фантазии,
96
у французов же – мало. Может быть, господь бог пришел французам на помощь иным путем, и им стоит только рассказать, что они видели и сделали за последние тридцать лет, и вот уже у них, оказывается, есть столь жизненно правдивая литература, какой не создал еще ни один народ, ни одна эпоха. Эти мемуары государственных людей, солдат и благородных женщин, ежедневно появляющиеся во Франции, образуют цикл сказаний, которых хватит потомству для размышлений и песен, и в центре их высится, подобно гигантскому дереву, жизнь великого императора. Сегюровская история русского похода – это песнь, французская народная песнь, принадлежащая к тому же циклу сказаний, по тону своему и материалу подобная и равная эпическим произведениям всех времен. Героический эпос, вызванный к жизни из недр Франции магическими словами "свобода и равенство", прошел, как в триумфальном шествии, по всей земле, в упоении славою и по следам самого бога славы, устрашая и возвеличивая; он завершается, наконец, буйным воинственным танцем на ледяных полях Севера, но лед подламывается, и сыны огня и свободы погибают от стужи и от рук рабов.
Такое описание или пророчество о гибели героического мира составляет основной тон и содержание эпических поэм всех народов. На скалах Эллоры и других индийских священных гротов такая же эпическая катастрофа изображена гигантскими иероглифами, ключ к которым находится в "Махабхарате"; Север сказал о гибели богов в словах не менее каменных – в своей "Эдде"; тот же трагический конец воспевается и в "Песни о Нибелунгах", и последняя ее часть имеет особенное сходство с сегюровским описанием пожара Москвы; песнь о Роланде и Ронсевальской битве, слова которой забыты, но которая сама не умерла и еще недавно возвращена была к жизни одним из крупнейших отечественных поэтов, Иммерманом, есть не что иное, как та же древняя поэма рока; а песнь об Илионе прекраснее всего возвеличивает старую тему, и все же она не величавей и не мучительней французской народной песни, в которой Сегюр прославил гибель своего героического мира. Да, это истинная эпопея: героическая молодежь Франции – прекрасный герой, преждевременно погибающий, подобный тому, про кого мы читали в песнях о гибели Бальдура, Зигфрида,
97
Роланда и Ахилла, точно так же павших жертвой несчастья и измены; героев, которыми мы восхищались в "Илиаде", мы вновь находим в песне Сегюра, мы видим, как они совещаются, ссорятся, дерутся, словно некогда перед Скейскими воротами; и если куртка короля Неаполитанского слишком уж по-современному пестра, то боевая его отвага и его пыл столь же велики, как у Пел и да; Гектором, по кротости и мужеству, нам представляется принц Евгений; благородный рыцарь Ней сражается, как Аякс; Бертье – Нестор без мудрости; в Даву, Дарю, Коленкуре и т. д. живут души Менелая, Одиссея, Диомеда. Одному только императору нет равного, в его голове – Олимп всей поэмы; и если по внешнему царственному величию я сравню его с Агамемноном, то это потому, что его, как и большую часть его чудесных боевых сподвижников, ожидала трагическая судьба, и потому, что его Орест еще жив.
Подобно творениям Скотта, сегюровская эпопея пленяет наше сердце своим тоном. Но тон этот не пробуждает любви к безвозвратно минувшему; это тон, на который настраивает современность, тон, вдохновляющий нас в борьбе за современность.
Мы, немцы, в самом деле, настоящие Петеры Шлемили. Мы и в последнее время много видели, много вынесли, например – воинские постои и дворянскую спесь; мы проливали благороднейшую нашу кровь, например, для Англии, которая и теперь еще должна выплачивать ежегодно приличные суммы прежним владельцам оторванных немецких рук и ног; в малых делах мы так много сделали, что, если подсчитать все, получатся величайшие подвиги, например в Тироле; и мы многое потеряли, например нашу тень – титул славной Священной Римской империи, и все-таки, при всех наших потерях, лишениях, несчастиях и подвигах, литература наша создала ни одного памятника славы, вроде тех, что наподобие вечных трофеев, ежедневно воздвигаются у наших соседей. Наши лейпцигские ярмарки мало выиграли от битвы при Лейпциге. Я слышал, что один готский обыватель собирается воспеть ее в эпической форме; но так как он еще не знает, принадлежит ли он к ста тысячам душ, которые достанутся Гильдбургхаузену, или к ста пятидесяти тысячам, которые достанутся Мейнингену, к ста шестидесяти тысячам, которые достанутся Альтен
98
бургу, то он и не может начать своей поэмы, иначе ему пришлось бы начать так: "Воспой, о бессмертная душа, гильдбургхаузенская душа, мейнингенская душа или также и альтенбургская душа,– все равно – воспой спасение греховной Германии". Эта торговля душами в самом сердце Германии и ее кровавая раздробленность подавляют всякое гордое чувство, а тем более гордое слово; лучшие наши подвиги становятся смешными, потому что глупо кончаются, и пока мы хмуро укутываемся в пурпурный плащ, окрашенный кровью наших героев, является политический шут и нахлобучивает нам на голову колпак с погремушками.
Именно для того, чтобы понять скудость и ничтожество нашей безделушечной жизни, нужно сравнить литературы наших соседей по ту сторону Рейна и Ла-Манша с нашей безделушечной литературой. Так как я лишь в дальнейшем предполагаю поговорить обстоятельнее об этом предмете – о литературном убожестве Германии, то предлагаю здесь забавное возмещение, включая в текст нижеследующие "Ксении", вылившиеся из-под пера моего высокого соратника Иммермана. Единомышленники будут мне, конечно, благодарны за сообщение этих стихов, и, – за немногими исключениями, отмеченными мною звездочкой, – я готов стоять за них, как за выражение моих собственных убеждений.
ПОЭТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТОР
Полно ныть, и ухмыляться, и лукавить; дай ответ – Векерлин когда родился и Ганс Сакс покинул свет?
"Люди смертны", – заявляет человечек важным тоном. Это, друг, не слишком ново и известно уж давно нам.
Шкуркой ссохшеюся критик мажет обувь, всем на диво; Чтоб лилися слезы, жрет он лук поэзии ретиво.
"Дай хоть Лютеру пощаду, комментатор неудачный, Эта рыба нам вкуснее без твоей приправы смачной.
99
ДРАМАТУРГИ
1
"Кончил я писать трагедии, мщу я публике сурово!" Друг, ругайся, сколько хочешь, но держи теперь уж слово.
2
Смолкни, колкая сатира, и оставь его в покое:
Он командует стихами, этот ротмистр, в конном строе.
3
Будь девицей Мельпомена, простодушною красоткой, Вот бы муж ей был примерный, тихий, ласковый и кроткий.
4
За грехи былые строго Коцебу карает рок:
Эким чудищем он бродит, без чулок и без сапог
И старинное преданье возникает в полной силе – Что вселяются в животных души тех, кто прежде жили
ВОСТОЧНЫЕ ПОЭТЫ
Кто воркует вслед Саади, нынче в крупном авантаже А по мне, Восток ли, Запад, – если фальшь, то фальшь все та же
Прежде пел при лунном свете соловей, seu1 Филомела; Нынче трель Буль-буль выводит – ту же трель, по сути дела.
Ты, поэт маститый, песней мне напомнил Крысолова "На Восток!" – и за тобою мелкота бежать готова
______________
1 Или (лат.).
100
Чтят они коров индусских по особенным условьям: Им Олимп готов отныне – хоть в любом хлеву коровьем.
От плодов в садах Шираза, повсеместно знаменитых, Через край они хватили – и газеллами тошнит их.
КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН
Посмотрите – толстый пастор: он в церковном облаченье И вовсю трезвонит, дабы тем снискать себе почтенье.
И текут к нему глухие, и слепые, и хромые, И в особенности дамы в непрестанной истерии.
Белой мазью не излечишь и вреда не принесешь,
Ты в любой из книжных лавок эту мазь теперь найдешь.
Если дальше будет то же и почет попам продлится, В лоно церкви мне придется поскорее возвратиться.
Буду папе я покорен, буду чтить в нем praesens numen Здесь же мнит себя за numen всякий поп, любое lumen1.
ORBIS PICTUS2
Всем бы вам одну лишь шею, вам, высокие светила, Вам, жрецы, и лицедеи, и поэты – злая сила!
Утром в церкви созерцал я комедийную игру,
С тем чтоб проповедь в театре слушать позже, ввечеру.
Сам господь, по мне, теряет очень много потому, Что жрецы его малюют по подобью своему.
Если нравлюсь я вам, люди, то я словно покалечен, Если злю я вас, отлично это действует на печень.
"Как владеет языком он!" Да, нельзя не засмеяться, Глядя, как его, беднягу, заставляет он ломаться.
_____________________________
1 Praesens Numen – воплощенное божество; lumen -светоч или (в данном случае) свеча (лат.).
2 Мир в картинках (лат.).
101
Много я стерпеть способен, но одно – для сердца рана: Нервный неженка в обличье гениального болвана.
–Ты мне нравился когда-то, как с Люциндой вел интрижку,
Но грешить с Марией в мыслях – это дерзко, это слишком!
В недрах английской, испанской и потом браминской
школы Всюду терся, протирая – ах! – немецкие камзолы.
Дамы пишут неизменно про сердечные страданья: Fausses couches1, обиды злые – ох, уж эти излиянья!
Дам, пожалуйста, не троньте: сочиняют – и прекрасно! Если дама -сочинитель, то она хоть не опасна.
Будет скоро так в журналах, как за прялкою когда-то: Пряхи-кумушки судачат, рты разинули ребята.
Будь я Чингисхан, тебя бы уничтожил я, Китай, Губит нас неумолимо твой проклятый "светский чай".
Все пришло в порядок должный, успокоился и гений: Благодушно собирает дань с минувших поколений.
Этот город полон статуи, пенья, музыки, картин,
У ворот Гансвурст с трубою: "Заходите, господин!"
Твой хорей звучит прескверно: где размер и где цезуры?
– Обойдутся без мундира литераторы-пандуры.
Как, скажи нам, докатился ты до грубости и брани?
– Друг, на рынок отправляясь, локти в ход готовь заране.
Но ведь ты в твореньях прежних достигал больших высот.
– Лучший, смешиваясь с чернью, долю черни познает.
Мух, назойливо жужжащих, вы хлопушкой летом бьете, А в стихи мои со злости колпаком ночным метнете.
___________________
1 Неудачные роды (фр.).
102
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Вторая часть "Путевых картин" была опубликована в 1827 году, в нее входили также второй цикл стихов "Северного моря" (см. т. 1 наст, изд.) и "Письма из Берлина".
Прозаическая часть "Северного моря" формально привязана к пребыванию поэта на острове Нордерней во время летних курортных сезонов 1825 и 1826 годов (во французском издании этот раздел "Путевых картин" так и назывался: "Нордерней"). Однако внешние обстоятельства мало отображены в книге, собственно "путевых картин" в ней почти нет, главное место занимают лирические раздумья автора о насущных проблемах современности и о литературных делах. "Северное море" задумано как очень свободное сочинение, непринужденно объединяющее суждения на разные темы. Гейне, не слишком дорожа авторством, обратился к друзьям с предложением принять участие в книге. Откликнулся только Карл Иммерман своими литературными эпиграммами, они и составили вторую, стихотворную, часть этого раздела "Путевых картин".
Уже в "Северном море" намечена тема, которая становится центральной в "Идеях. Книге Le Grand" – произведении, которое имело огромный читательский успех. Здесь собственный предмет "Путевых картин" – размышления о европейских политических делах, об исторических судьбах европейских народов, прежде всего немецкого – не прикрыт уже никакими путевыми впечатлениями, он становится и сюжетом, и фактурой, и сутью повествования. Предпосылкой и двигателем повествовательной динамики становится внутренний процесс, процесс воспоминания, "действие" книги, таким образом, переведено в план лирической исповеди, глубоко личной и в то же время наполненной актуальным общественным содержанием. Это восприятие политических вопросов как вопросов сугубо личных, кровно связанных с судьбой каждого современника, – огромное завоевание Гейне, свидетельство демократизма и высокой гражданственности его искусства. По точному наблюдению советского исследователя Н. Я. Берковского, "Гейне показывает, с какой личной страстью могут переживаться события и отношения, лежащие далеко за чертой непосредственно личных интересов, как велики могут быть общественно-исторический пафос и гражданская активность у тех, в ком они не только не предполагаются, но кому они прямо воспрещены существующим политическим строем".
Существующему политическому строю, охранительному духу европейской Реставрации в "Идеях" противопоставлено буквально каждое слово. Автор упорно возвращает свою память и память читателя (обращение к воображаемой слушательнице – madame -
447
рефреном проходит через всю книгу именно с этой целью, создавая эффект разговора, беседы, признания) к событиям недавней европейской истории, к ощущению грандиозных исторических сдвигов, вызванных к жизни Великой французской революцией. Именно при* частностью к большой истории ценна для Гейне и фигура Наполеона, в возвеличивании которого в ту пору крылся заряд немалой оппозиционной силы. Впрочем, возвеличивание здесь скорее художественное, нежели историческое, образ Наполеона, как и образ барабанщика Ле Грана, перерастают в символы революционной эпохи, всякое воспоминание о которой правители Священного союза старались вытравить. Из столкновения подлинных масштабов истории, явственно ощутимых в "Идеях", с масштабами устаревшими и мелкими, с реалиями феодально-монархической Европы Гейне умеет извлекать не только драматические, но и комические эффекты, особенно во всем, что касается Германии. "Лоскутное" убожество провинциальных немецких княжеств, безнадежный застой немецкой общественной жизни именно на фоне недавних исторических бурь, отзвуками которых полна книга Гейне, делаются жалкими и смешными.