Текст книги "Кашель на концерте"
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
НАША СТАРАЯ, ДОБРАЯ РЕНЕ
Если прийти к ней в десять или одиннадцать часов утра, она выглядит, как настоящая бабища, толстая и неряшливая. Бесформенный с огромными цветами рабочий халат не мог скрыть ее округлых массивных плеч. Видавшие виды папильотки торчали из тонких волос, как морские лоты, застрявшие в покрытых илом водорослях, лицо ее было отекшим, а в складках возле выреза в халате застряли хлебные крошки. Да она и не старалась скрыть свою утреннюю некрасивость, ей было все равно, потому что в эту пору принимала исключительно своих добрых знакомых – по большей части только меня, – о ком она знала, что их не волнуют ее женские прелести, а только хорошая водка. Ее водка всегда слыла хорошей, но и дорогой; в то время у нее еще был хороший коньяк, и – что немаловажно – она давала в кредит. Вечером же она была очаровательной. Она искусно зашнуровывала корсет, подтягивала плечи и грудь, брызгала волосы и вокруг глаз какой-то искрящейся жидкостью, и не было почти ни одного мужчины, кого она не сразила бы своей обворожительностью; я был единственным, кто заходил к ней вот так запросто по утрам, потому что она знала, что я и вечером мужественно устою перед ее красотой.
По утрам, между десятью и одиннадцатью, ее вид был ужасен. Настроение тоже было далеко не лучшим, в моральном плане, и тогда она изрекала глубокомысленные сентенции. После звонка в дверь или стука (последнее ей нравилось больше. «Стук звучит так интимно», – говаривала она) я слышал сначала шарканье ее шлепанцев, затем занавеска на матовом стекле двери отодвигалась в сторону, и я видел ее тень; она пристально смотрела сквозь узоры на стекле, и до меня доносился ее низкий грудной голос: «Ах, это ты?»
Она действительно выглядела безобразно, но это был единственный, вполне приемлемый кабак в местечке из тридцати семи обшарпанных домов и двух, пришедших в упадок винокурен, а ее водка всегда была хорошей, к тому же она давала в кредит, и ко всем этим преимуществам можно еще добавить ее милую говорливость. Так, за разговорами совершенно незаметно пролетало долгое гнетущее утро. Порою я засиживался у нее чересчур долго, и тогда мы слышали, как с пением возвращалась с работ рота солдат, и всякий раз мне становилось не по себе, когда я слышал одну и ту же надоевшую мелодию, которая по мере приближения нарастала, набирала силу в извечно унылой, вязкой тишине сельского захолустья.
– Дерьмо прет, – говорила она всякий раз, – война.
И тогда мы вместе смотрели через матовое стекло на проходивших мимо солдат во главе с обер-лейтенантом, фельдфебелями, унтер-офицерами, смотрели сквозь цветочные узоры на усталые, угрюмые лица. Местами между розами и тюльпанами были совершенно не замутненные молочностью полосы стекла, и мы четко видели всех, шеренгу за шеренгой, лицо за лицом, и все одинаково угрюмые, голодные и безучастные…
Она знала почти каждого мужчину, да что там – именно каждого. Даже непьющих и ярых женоненавистников, потому что это был единственный приличный кабак в нашей местности и даже самый закоренелый аскет испытывает иногда потребность похлебать горячего пустого супчику и проглотить стаканчик холодного лимонада, а то и посидеть вечерком за рюмкой доброго вина, коль скоро он обречен на прозябание в этом захолустье из тридцати семи обшарпанных домов, двух пришедших в упадок винокурен, в захолустье, которое того и гляди погрязнет в трясине лености и скуки…
Но она знала не только нашу роту, она знала все предыдущие батальоны нашего полка, ибо в соответствии со скрупулезно разработанным планом боевых действий каждая рота, каждый батальон через определенный срок вновь возвращались в это захолустье, чтобы в течение полутора месяцев «набраться сил и пополнить свои ряды резервистами».
Тогда, когда мы во второй раз набирались сил и восстанавливались с помощью строевой муштры и скуки, дела Рене шли из рук вон плохо. Она уже больше не следила так за собой. Спала теперь зачастую до одиннадцати, в полдень разливала пиво и лимонад прямо в халате, а после обеда снова закрывала свое заведение, потому что во время дневных экзерциций деревня пустела, словно вытекшая выгребная яма, и только вечером, около семи, стряхнув с себя послеобеденную дрему, она открывала двери своего кабака. Кроме того, она уже не проявляла интереса к своим доходам. Она одалживала любому, пила с каждым, легко соблазнялась на танец – это с ее-то телесами! – орала песни, а когда наступал час вечерней зори, содрогалась от судорожных рыданий.
В прошлый раз, когда мы вновь вернулись в деревню, я объявил, что болен. Я выискал себе такую болезнь, для исцеления от которой меня непременно должны были послать к крупному специалисту в Амьен или Париж. Поэтому у меня было прекрасное настроение, когда в половине одиннадцатого я постучал к ней в дверь. Деревня полностью обезлюдела, пустынные улицы были полным-полны грязи. Я услышал, как прежде, шарканье домашних туфель, шуршание занавески на двери, бормочущий голос Рене: «Ах, это ты». Когда дверь отворилась, на лице ее мелькнула радостная улыбка.
– Ах, это ты, – снова повторила она. – Значит, вы вернулись.
– Да, – сказал я, бросил на стул шапку и пошел следом за ней. – Принеси самое лучшее, что у тебя есть.
– Лучшее, что у меня есть? – беспомощно спросила Рене и вытерла о халат руки. – Я чистила картошку, извини, – сказала она и протянула мне для приветствия руку. Ее рука по-прежнему была маленькой и крепкой, красивая рука.
Я уселся на высокий табурет возле стойки бара. Сама она, довольно растерянная, стояла за стойкой.
– Лучшее, что у меня есть? – в очередной раз повторила она.
– Да, – подтвердил я, – давай, выставляй.
– Хм, – хмыкнула она, – но это до безобразия дорого.
– Не имеет значения, у меня есть деньги.
– Ну хорошо. – Она еще раз вытерла руки. Кончик языка, появившийся между бледными губами, свидетельствовал о ее крайней беспомощности. – Ты ничего не имеешь против, если я подсяду к тебе и буду чистить картошку?
– Ну уж нет, сказал я, – давай неси и выпей со мной.
Когда она исчезла за узкой коричневого цвета обшарпанной дверью, ведущей в кухню, я окинул взглядом помещение. Все было, как и в прошлом году. Над стойкой висел портрет, предположительно ее мужа: на цветной фотографии в обрамлении спасательного круга с надписью «Отечество» красовался привлекательного вида матрос с черными усами. У него были холодные глаза, подбородок жесткого человека и исключительно патриотический рот. Я видеть не мог его. Рядом с фотографией висело несколько слащавых открыток с цветами и целуюшимися парочками. Все было, как год назад. Вот только, может, мебель немного пообветшала, но неужели она могла стать еще более ветхой? Одна ножка у высокого табурета, на котором, как на тычке, сидел я, была склеена – я хорошо помнил, что ее сломали в драке Фридрих с Хансом, в драке из-за противной девчонки по имени Лизелотта, и следы клея на ножке, которые забыли почистить наждачной бумагой, до сих пор напоминали об этой отчаянной соплячке.
– Вишневый ликер, – сказала Рене, неся в левой руке бутылку, а в правой миску с картошкой и картофельными очистками.
– Хороший?
Она поцокала языком:
– Высочайшего класса, мой дорогой, по-настоящему хороший.
– Пожалуйста, наливай.
Она поставила бутылку на прилавок стойки, опустила миску на маленький топчан, достала из буфета две широкие рюмки и наполнила их.
– Будь здорова, Рене! – сказал я.
– Будь здоров, мой мальчик!
– Ну, расскажи мне что-нибудь. Неужели нет ничего новенького?
– Ах, – сказала она, продолжая ловко чистить картошку, – ничего нового. Кое-кто опять удрал с деньгами, стаканы перебили. Добрая Жаклин опять понесла и не знает от кого. Шли дожди, светило солнце, я постарела и сматываюсь отсюда.
– Сматываешься, Рене?
– Да, – спокойно ответила она. – Мне все это уже надоело, можешь мне поверить. У ребят все меньше денег, все больше дерзости, водка все хуже и дороже. За твое здоровье, мой мальчик!
– Будь здорова, Рене!
Мы оба пили действительно великолепный, рубинового цвета огненный напиток, и я тотчас снова наполнил обе рюмки.
– Ну, будем здоровы!
– Будем!
– Ну вот, – произнесла она какое-то время спустя и бросила последнюю очищенную картофелину в кастрюлю, наполовину заполненную водой. – На сегодня хватит. Теперь я пойду помою руки, чтобы тебе не лез в нос картофельный запах. Отвратительно пахнет картошка, правда ведь? Тебе не кажется, что эти очистки воняют?
– Да, – согласился я.
– Ты хороший парень.
Она снова исчезла за кухонной дверью.
Ликер был по-настоящему великолепен. Сладостный огонь спелой вишни разлился по всему телу, так что я забыл об этой дерьмовой войне.
– Так я тебе больше нравлюсь или?..
Опрятно одетая, она стояла в проеме двери, на ней была кремового цвета блузка, и от ее рук исходил приятный запах, свидетельство того, что она вымыла их дорогим мылом.
– Будем здоровы!
– Будем!
– Ты действительно уезжаешь? Или шутишь?
– Нет, не шучу, – ответила она.
– Тогда выпьем, – сказал я и наполнил рюмки.
– Нет, – остановила она меня, – позволь мне выпить лимонаду, так много пить по утрам я уже не могу.
– Хорошо, но тогда рассказывай.
– Да, – сказала она, – не могу больше. – Она посмотрела на меня, и в глазах ее, затуманенных, опухших глазах я увидел необоримый страх. – Ты слышишь, мой мальчик? Я больше не могу. Меня сводит с ума эта тишина. Ты только вслушайся. – Она так крепко ухватила меня за руку, что я испугался и прислушался. Действительно, было очень странно: с улицы не доносилось ни звука, но в то же время там не было тихо, что-то не поддающееся описанию висело в воздухе, какое-то клокотание, шум тишины. – Слышишь? – спросила она, и в ее голосе прозвучали торжествующие нотки. – Это похоже на навозную кучу.
– Навозную кучу? – переспросил я. – Выпьем!
– Да, – ответила она, отпив глоток лимонада. – Все абсолютно так, как в навозной куче, этот шум. Ведь я родилась в деревне, знаешь, в небольшом местечке под Диппе, и когда по вечерам я лежала в постели, то слышала это совершенно отчетливо: было тихо и все-таки не тихо, а потом я уже точно знала: это из навозной кучи, такое непонятное бульканье, хлюпанье, чавканье и чмоканье, хотя люди полагают, что вокруг тишина. Тут начинает свою работу навозная куча, навозные кучи работают всегда, они создают один и тот же шум. Ты только послушай! – Она опять крепко схватила меня за руку и посмотрела на меня своими затуманенными опухшими глазами так проникновенно и с такой мольбой…
Но я снова налил себе рюмку и только сказал:
– Да.
И хотя я прекрасно понимал ее и тоже слышал этот странный, по-видимому, бестолковый шум бурлящей тишины, я не боялся так, как она, я чувствовал себя защищенным, хотя не имело смысла торчать тут в этой поганой дыре, участвовать в этой поганой войне и пить по утрам около одиннадцати часов вишневый ликер с отчаявшейся хозяйкой кабака.
– Тишина, – сказала она потом. – Послушай теперь.
Теперь я слышал очень далекое, однообразное, нудное пение роты, возвращавшейся с занятий. Но она зажала уши:
– Нет! Только не это! Это самое ужасное. Каждое утро, в один и тот же час слышать их заунывное пение! Это сводит меня с ума.
– Выпьем, – смеясь, произнес я и налил рюмки, – послушай еще раз.
– Нет! – воскликнула она. – Вот почему я хочу уехать отсюда, я просто заболеваю от этого.
Она упорно продолжала зажимать уши, а я улыбался ей, пил и внимал пению, которое все приближалось и звучало действительно угрожающе в деревенской тиши. Шум шагов тоже стал громче, явственнее ругательства унтер-офицеров в паузах во время пения и приказы обер-лейтенанта, который вновь и вновь находил в себе силы и мужество требовать: «Песню, песню!»
– Я больше не выдержу, – прошептала Рене и почти разрыдалась от бессилия; она снова крепко зажала уши. – Я становлюсь больной оттого, что постоянно лежу на навозной куче, да еще слушаю, как они поют…
На сей раз я стоял у окна один и смотрел, как они идут строем, шеренга за шеренгой, ряд за рядом, голодные и усталые, с выражением какой-то торжествующей озлобленности на лицах, но тем не менее безучастные и угрюмые и со страхом в глазах…
– Иди сюда, – обратился я к Рене, когда они прошли и песня смолкла. Я отнял от ушей ее руки. – Не будь дурой.
– Нет, – заупрямилась она, – я не дура, я уеду отсюда, открою где-нибудь кинотеатр, в Диппе или Аббевилле.
– А что станется с нами? Ты хоть о нас подумай.
– Здесь будет моя племянница, – сказала она и посмотрела на меня. – Хорошенькая, молоденькая. Это внесет оживление в кабачок. Я решила передать кабачок племяннице.
– Когда? – спросил я.
– Завтра.
– Уже завтра?! – испуганно воскликнул я.
– Господи, да она же молода и красива. Вот, посмотри сюда!
Рене вытащила из ящика стола фото, но девушка на фотографии не выглядела симпатичной, она была молодой, но холодной, и у нее был такой же патриотический рот, как у мужчины, изображенного на фотокарточке над стойкой.
– Выпьем, – печально сказал я. – Уже завтра.
– Выпьем, – согласилась она и налила себе.
Бутылка опустела, и мне казалось, что меня качает, как корабль в открытом море, однако мысли мои были ясные.
– Счет, пожалуйста, – сказал я.
– Триста, – был ее ответ.
Но когда я вытащил купюры, она неожиданно махнула рукой и сказала:
– Нет, не надо. Это на прощанье. Ты был единственным, кто мне немножко нравился. Пропей их завтра у моей племянницы, если захочешь. Завтра.
– Стало быть, до свидания, – сказал я.
– До свидания. – И она махнула мне рукой.
Уходя, я видел, как она взяла рюмки и опустила их в никелированную раковину, чтобы вымыть, и я знал, что у племянницы никогда не будет таких крепких, маленьких красивых рук, как у нее, потому что руки почти такие же, как рот, и будет ужасно, если у нее окажутся патриотические руки…
ВСТРЕЧА С ДРЮНГОМ
Жгучая боль вырвала меня из мира сновидений, в котором мрачные существа в серо-зеленых одеждах долбили по моей голове железными кулаками, и вернула к действительности, к тому же месту и времени: я лежал в деревенской избе, низкий потолок которой, точно могильная плита из зеленых сумерек, грозил вот-вот опуститься на меня; зелеными были редкие светящиеся огоньки, позволявшие получить хоть маломальское представление о помещении; нежная, переходящая в желтизну зелень в том месте, где более яркая полоса света четко прорисовывала черный проем двери, а там, где была густая тень над моим лицом, эта зелень мрачнела, постепенно приобретая цвет старого мха.
Я окончательно пришел в себя от удушающей тошноты, заставившей меня резко подняться и сесть, после чего меня вырвало прямо на невидимый пол. Содержимое моего желудка, казалось, опустилось бесконечно глубоко, словно в бездонный колодец, и затем фонтаном взметнулось вверх; я резко склонился над краем носилок, что вызвало приступ боли, а когда, почувствовав облегчение, снова улегся, связь с прошлым восстановилась настолько четко, что я тотчас вспомнил о трубочке леденцов от вечернего пайка, которая завалялась где-то в одном из карманов. Я ощупал грязными руками карманы своей шинели, пропуская между пальцами их содержимое; вот со звоном скатились в зеленую бездну несколько разрозненных патронов, вслед за ними туда же соскользнули пачка сигарет, трубка, спички, носовой платок, скомканное письмо, а когда я не обнаружил в карманах шинели то, что искал, я надавил на кобуру, и на край носилок с металлическим стуком откинулась ее крышка. Наконец в кармане брюк я нашел вожделенную трубочку, разорвал бумагу и сунул в рот кислый леденец.
На какие-то мгновения, когда боль вгрызалась в каждую жилку, все путалось в моей голове: время, место, события, тогда разверзшаяся слева и справа от меня бездна становилась еще глубже, и я чувствовал, что парю в воздухе вместе с носилками, словно на бесконечно высоком постаменте, который устремлялся навстречу зеленому потолку. В эти мгновения мне порою казалось, что я мертв и нахожусь в наполненном страданиями и болью чистилище неизвестности, и проем двери, освещенный светлыми полосами, представлялся мне вратами к свету и познанию, которые предстояло отворить милосердной руке, ибо сам я в эти мгновения был неподвижен, как памятник, мертв, а жила одна только жгучая боль, которая лучами расходилась от раны в голове и была связана с отвратительной всепоглощающей дурнотой.
Потом боль снова отступала, будто кто-то разжимал щипцы, и тогда действительность уже не казалась такой жестокой. Зеленый разных оттенков цвет успокаивал измученные глаза, абсолютная тишина благотворно воздействовала на истерзанные уши, и воспоминания всплывали, словно какой-то фильм, в котором мне не было места. Все представлялось бесконечно далеким, хотя прошел, быть может, всего какой-нибудь час.
Я попробовал пробудить некоторые воспоминания своего детства, прогуленные в школе уроки, с которых мы удирали в запущенный парк, эти воспоминания казались ближе и больше касались меня, нежели то происшествие часовой давности, хотя боль в голове проистекала именно из него и я должен бы думать обо всем иначе.
Что произошло час тому назад, я видел теперь совершенно отчетливо, но издалека, будто с края земного шара заглядывал в чужую планету, отделенную от нашей прозрачной бездной, шириной с целое небо. Там я видел того, кто должен был быть мною, он бродил во мраке ночи над растерзанной Землей с ее печальными силуэтами, которые высвечивали время от времени одинокие сигнальные ракеты; я видел этого чужака – им должен быть я сам, – который мучительно передвигался натруженными ногами по неровной поверхности, часто ползком, потом во весь рост, затем снова ползком, и снова поднимаясь во весь рост, стремясь к некой мрачной долине, где возле повозки уже сгрудилось множество таких же мрачных существ. На этом призрачном клочке Земли, несущем одни страдания и мрак, чужак присоединился к длинной очереди, и некто, кого никто никогда не видел и не знал, кого скрывала густая тень, молча плескал из жестяных канистр в протянутые котелки суп и кофе; рядом с ним боязливый голос, обладатель которого тоже был невидим, отсчитывал хлеб, сигареты, кусочки колбасы и сладостей и клал все это в руки страждущих. Но внезапно эту молчаливую и мрачную сцену в долине озарило красноватое пламя, после чего раздались крики, визг и наводящее ужас ржание подраненной лошади, а с Земли снова и снова устремлялись ввысь багряные снопы пламени, неся с собой смрад и грохот; потом заржала лошадь, и я слышал, как она рванулась с места и понеслась, гремя упряжью, а потом еще один короткий, но мощный взрыв накрыл того, кто должен быть мной.
И вот теперь я лежал на носилках в зеленых разных оттенков сумерках в крестьянской избе, где освещался лишь прямоугольный проем двери.
Тем временем дурнота постепенно отступила, сказалось благотворное действие кисловатого леденца, устранившего отвратительную слизь во рту, боль реже клещами терзала тело; я залез в карманы своей шинели, вытащил оттуда курево и чиркнул спичкой. Вспыхнувший свет выхватил из тьмы мрачные сырые стены, окрасив их в неверный ядовито-желтый цвет, но, прежде чем я бросил на пол погасшую спичку, я впервые заметил, что лежал тут не один.
Рядом с собой я увидел серые, вымазанные зеленым толстые складки небрежно наброшенного на кого-то одеяла, увидел козырек фуражки, тенью нависшей над бледным лицом, однако тут спичка погасла.
Сообразив только теперь, что могу двигать ногами и руками, я откинул в сторону одеяло, сел и испугался, оттого что сижу почти на полу; эта представлявшаяся бесконечной бездна оказалась не выше колена. Я зажег еще одну спичку: мой сосед не шевелился, лицо его было цвета наступавших легких сумерек, проникавших сквозь тонкое зеленое стекло, но едва я вознамерился было подойти к нему, чтобы разглядеть под тенью от козырька его лицо, как спичка погасла, и я вспомнил, что спрятал в одном из карманов свечной огарок.
Боль в очередной раз клещами впилась в голову, так что я, едва удержавшись на ногах, опустился на край своих носилок, уронив на пол сигареты, а поскольку я сидел спиной к двери, я ничего не видел в темноте, кроме густого зеленого мрака, в котором метались еще и тени, устраивавшие, как мне казалось, настоящую круговерть; боль в голове напоминала мотор, с помощью которого происходило вращение; чем сильнее в голове нарастала боль, тем быстрее вращались и эти мрачные тени; словно разные диски, они перекрещивались при вращении, пока наконец все не остановилось.
Едва приступ прошел, я ощупал повязку: голова показалась мне слишком толстой, чрезмерно опухшей. Я ощупал твердый выпуклый нарост от запекшейся крови, нашел также до неприятности болезненное место, куда, должно быть, угодил осколок. Теперь я точно знал, что тот неизвестный мертв. Есть особая разница между молчанием и немотой, которая не имеет ничего общего ни со сном, ни с обмороком; это что-то бесконечна леденящее, враждебное, презрительное, показавшееся мне враждебным вдвойне от царящей вокруг темноты.
Наконец я нащупал свечной огарок и зажег его. Свет был желтый и мягкий, казалось, он скромно и не спеша разливался по комнате, давая возможность пламени обрести силу; когда свеча разгорелась, я увидел хорошо утрамбованный глиняный пол, выкрашенные голубой краской оштукатуренные стены, скамью, холодную печь, перед выломанной дверцей которой лежала кучка золы.
Я приладил свечу к краю моих носилок так, чтобы свет от нее падал на лицо мертвеца. Я не удивился, увидев лицо Дрюнга. Больше меня удивило, что я вообще не удивился, потому что мне следовало бы испугаться: ведь я не видел Дрюнга пять лет, да и тогда лишь мельком, мы только обменялись общепринятыми любезностями. Мы учились в одном классе целых девять лет, но питали глубокую антипатию друг к другу, не враждебную, нет, а скорее безразличную, так что за все те девять лет мы разговаривали не больше часа.
Несомненно, это было узкое лицо Дрюнга, его заостренный нос, который теперь, одеревенелый и зеленый, выступал на скудном пространстве его лица, его раскосые, чуть навыкате глаза, теперь закрытые чьей-то незнакомой рукой; вне всяких сомнений, это было лицо Дрюнга, так что не требовалось особых опознаний, что я, собственно, намеревался проделать, когда низко склонился над ним и между толстыми складками одеяла обнаружил записку, которая белым шпагатом была привязана к пуговице на его шинели. При свете свечи я прочитал: «Дрюнг, Герберт, обер-ефрейтор», номер полка, а в графе «Вид ранения» значилось: «Множественные осколочные ранения в живот». Под этими записями одна ловкая академическая рука уже написала: «Летальный исход».
Стало быть, Дрюнг действительно был мертв, но разве я сомневался в том, что записала ловкая академическая рука? Я еще раз прочитал номер полка, такого я вообще не встречал; потом я снял с него фуражку, ибо черная насмешливая тень от козырька придавала его лицу что-то жестокое, и я тотчас узнал его тусклые темно-русые волосы, в школьные годы они иногда маячили перед моими глазами.
Я сидел совсем рядом со свечой, которая рассеивала вокруг неровный дрожащий свет, в то время как сердцевина ее желтого пламени освещала исключительно лицо Дрюнга и жесткие складки одеяла, а также отбрасывала светлые полосы на стены и пол.
Я сидел от Дрюнга так близко, что мое дыхание касалось его бледной кожи, которая буйно заросла отвратительными рыжими волосами, и тут я впервые увидел рот Дрюнга. Все остальное в нем при ежедневном многолетнем общении было мне настолько знакомо, что я узнал бы его среди многих других, в то время как на его рот – это я понял только сейчас – я никогда не обращал внимания; он был совершенно незнакомый, изящный и тонкий, в его плотно сжатых уголках все еще таилась боль; он выглядел таким живым, что я было подумал, что ошибся. Казалось, его рот еще и сейчас с трудом удерживает рвущиеся наружу крики боли, чтобы только не дать им разрастись подобно красному водовороту, в котором мог бы утонуть весь мир.
Подле меня, рассеивая тепло, мирно потрескивала свеча, время от времени она трепетно вспыхивала, словно боясь погаснуть, и снова медленно разливала по комнате свой свет. Я смотрел на лицо Дрюнга и не видел его. Он представлялся мне живым, хилым, робким шестиклассником с тяжелым ранцем на тонких худых плечиках, ожидавшего, дрожа от холода, когда откроются ворота школы. Потом, не снимая пальто, он стремглав пролетал мимо здоровенного привратника и устремлялся к печке, которую охранял как защитник. Дрюнг всегда мерз, потому что страдал малокровием, он вообще был малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб на войне. Тогда ему было десять лет, и он оставался таким же все следующие девять лет: мерзнущим, малокровным и вообще малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб. У него никогда недоставало времени на те глупости, которые запоминаются и о которых потом вспоминают всю жизнь, правда, с годами нам стала казаться глупой жестокая важность нашего долга; он никогда не был дерзким, всегда послушным, прилежным, всегда «хорошистом». В четырнадцать лет у него появились прыщи, в шестнадцать его кожа опять стала гладкой, а в восемнадцать прыщи высыпали опять, и он всегда мерз, даже летом, потому что был малокровным, вообще малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб в Первую мировую войну. Он дружил с несколькими ребятами, такими же прилежными, послушными и «хорошистами», я почти не разговаривал с ним, а он нечасто обращался ко мне, и только иногда, даже не знаю, сколько раз за девять лет, он сидел передо мной, и я видел его тусклые темно-русые волосы совсем близко от меня, и он всегда подсказывал – теперь я вдруг вспомнил, что он подсказывал, – всегда правильно, на него можно было положиться, а когда он не знал чего-нибудь, он как-то по-особому, неловко пожимал плечами.
Я уже давно плакал, когда свеча стала вдруг беспорядочно и с легким вздохом расплескивать свой яркий свет, казалось, будто комната раскачивается подобно каюте парохода во время сильного шторма. Я уже давно чувствовал, но не сознавал этого, что слезы каплями катятся по моему лицу, вверху на щеках теплые и приятные, внизу, на подбородке, холодные, и я механически размазываю их рукой, словно плачущий ребенок. И вот когда я осознал, что он мне всегда правильно подсказывал, а я не отблагодарил его, что его подсказки всегда были своевременны и надежны, без коварства, не то что у других, для кого их знания казались очень ценными, чтобы подарить их другому, вот тогда-то я и разрыдался, слезы каплями стекали по спутанной бороде на выпачканные глиной руки.
Мне припомнился и его отец. Всякий раз на уроке истории, когда преподаватели рассказывали нам возвышенным голосом о Первой мировой войне – если таковая тема значилась в учебном плане и внутри этой темы встречался Верден, – все взгляды устремлялись на Дрюнга, и после этих уроков Дрюнг сиял особенным, быстро затухающим блеском, потому что уроки истории бывали нечасто и не так часто в учебном плане значилась тема Первой мировой войны, к тому же нам почти не разрешалось, да и было не принято говорить о Вердене…
Свеча уже шипела, и горячий воск булькал в «папином» стаканчике, названном так в честь великого военачальника Гинденбурга, потом фитиль качнулся и окунулся в расплавленные остатки воска; но тут комнату залил яркий свет, и я устыдился своих слез, свет был холодный и резкий, отчего мрачная комната сразу стала светлой и чистой…
Только когда меня взяли за плечи, я заметил, что дверь стояла открытой настежь и двое санитаров вознамерились нести меня в операционную. Я еще раз взглянул на Дрюнга, который лежал, плотно сжав губы; потом они положили меня на носилки и вынесли из комнаты.
Врач выглядел усталым и раздраженным. Он уныло смотрел, как санитары клали меня на стол под слепящую лампу, остальное помещение пребывало в красноватой тени. Потом врач подошел ко мне, и я совершенно отчетливо увидел его толстую бледного цвета кожу с фиолетовыми тенями под глазами и копну густых черных волос. Он прочитал записку, приколотую к моей груди, я отчетливо уловил сигаретный запах, увидел бледные желваки на толстой шее и выражение отчаяния на усталом лице.
– Дина, – крикнул он, – сними повязку!
Он отошел от стола, и из красноватой дымки появилась женщина в белом халате; ее волосы были упрятаны под светло-зеленый платок; когда она подошла ко мне ближе, склонилась надо мной и разрезала пополам повязку на лбу, я определил по ее спокойному и светлому овалу лица, что она, должно быть, блондинка. Я все еще плакал, и ее лицо расплывалось у меня перед глазами и дрожало, а ее большие светло-карие глаза, казалось, тоже плакали, врач же показался мне жестким и сухим, даже несмотря на мои слезы.
Она рывком сорвала с моей раны засохшие окровавленные бинты, я вскрикнул и продолжал лить слезы. Врач с сердитым лицом стоял у края освещенной части стола, и к нам вместе с голубым дымом долетал запах его сигарет. Лицо Дины было спокойным, она все чаще склонялась над моей головой и касалась ее своими пальцами, потому что принялась распутывать мои волосы.
– Обрить! – коротко бросил врач и в ярости швырнул на пол окурок.
Боль все чаще клещами охватывала мою голову, пока русская женщина выбривала грязные волосы вокруг зияющей раны. Разной величины диски вновь заворочались в моей голове, на мгновения я терял сознание, снова приходил в себя, и в те немногие секунды бодрствования чувствовал, как слезы по-прежнему неудержимо катились по моим щекам и собирались между рубашкой и подворотничком, изливались неудержимым потоком, словно из пробуренного источника.
– Да не ревите же вы, черт возьми! – несколько раз повторил врач, но, поскольку я не мог, да и не хотел остановиться, он прикрикнул: – Вам не стыдно?
Но мне не было стыдно, я только чувствовал, как иногда Дина ласково клала свои руки мне на шею, и я был уверен, что бесполезно объяснять врачу, отчего я плачу. Что я знал о нем или он обо мне; о грязи и вшах, лице Дрюнга и девяти школьных годах, по окончании которых началась война?
– Проклятье! – не сдержался хирург. – Да прекратите вы, наконец!
Потом он подошел ко мне, сердитый и суровый, склонил надо мной свое непомерно большое лицо, и я еще успел почувствовать, как он вонзил в мою голову нож, но больше ничего уже не видел, а только громко кричал.
Они закрыли за собой дверь, заперли ее на ключ, и я увидел, что снова нахожусь в той комнате ожидания. Моя свечка все еще потрескивала и бросала свой неровный свет на окружающие предметы. Я двигался очень медленно, боялся, потому что в комнате было совсем тихо и я не чувствовал больше боли, только пустоту. Я нашел свою кровать по смятым одеялам, осмотрел свечу, которая горела так же, как и до моего ухода. Фитиль теперь полностью лежал в расплавленном воске, только крошечный его кончик, накренившись, торчал над поверхностью и все еще горел, грозя утонуть. Я боязливо обшарил свои карманы, они оказались пусты, я кинулся назад к двери, барабанил в нее и кричал, опять барабанил и снова кричал. Не могли же они оставить нас в темноте! Но меня, казалось, никто не слышал. Когда я вернулся к своей кровати, свеча еще горела, фитиль по-прежнему плавал в воске и по-прежнему из него выглядывал крошечный, довольно прямой кончик, чтобы освещать неверным пляшущим светом комнату; мне показалось, что этот кончик стал еще меньше и через секунду-другую мы окажемся в кромешной тьме.