355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Бёлль » Кашель на концерте » Текст книги (страница 10)
Кашель на концерте
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:01

Текст книги "Кашель на концерте"


Автор книги: Генрих Бёлль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

СВЯЗИ

Недавно моя жена познакомилась с матерью одной девушки, которая дочери одного министра стрижет ногти. На ногах.

Теперь в нашей семье наступили волнительные времена. До сих пор у нас не было абсолютно никаких связей, а вот теперь они у нас появились, и недооценить их просто недопустимо. Моя жена тащит матери этой девушки цветы и конфеты. Цветы и конфеты, конечно, принимают весьма благосклонно, хотя и довольно холодно. Уже с первого дня знакомства с этой женщиной мы лихорадочно прикидываем, какого места для меня стоит нам домогаться, ежели дойдет до того, что мы познакомимся с этой девушкой. Пока еще мы ее не видели, она крайне редко бывает дома, вращается, естественно, исключительно в правительственных кругах и живет в Бонне в премиленькой двухкомнатной квартирке с кухней, ванной и балконом. Но во всяком случае, как нас заверяют, весьма скоро с ней можно будет поговорить; я с нетерпением жду этой встречи и, разумеется, буду действовать с приличествующим случаю смирением, однако же и с непоколебимой твердостью. Как мне кажется, в правительственных кругах ценят смиренную непоколебимость, иначе говоря, имеют шанс только те люди, кто убежден в своих способностях. Я попытаюсь убедить их в моих способностях и вскоре добьюсь этого. Во всяком случае, надо ждать.

Пока что, с тех пор как разошелся слух о наших связях в правительственных кругах, повысился наш кредит. На днях, проходя по улице, я услышал, как одна женщина говорила другой: «Вон идет господин Б., у него есть связи с А.». Она сказала это очень тихо, но так, чтобы я непременно услышал, и, когда я прошел мимо этих кумушек, они слащаво заулыбались. Я, со своей стороны, снисходительно кивнул им. Наш бакалейщик, до сих пор предоставлявший нам весьма незначительный кредит и всегда с недоверчивым выражением на лице следивший за исчезающими в хозяйственной сумке моей жены хлебом, маргарином и табаком для сигарет, теперь улыбается при виде нас и предлагает всевозможные деликатесы, вкус которых мы напрочь забыли, как-то: масло, сыр и натуральный кофе. При этом он говорит: «Ах, не хотите ли отведать вот этого превосходного честера?» И ежели моя жена колеблется, добавляет: «Да берите, берите же», после чего, скромно потупив взгляд, скалит зубы. Моя жена берет. А вчера она слышала, как он сказал какой-то женщине: «Эти Б. – родственники А.». Просто непостижимо, как быстро рождаются слухи. Однако теперь мы едим вкусный, а не дешевый хлеб с маслом и сыром и пьем натуральный кофе в ожидании появления – с некоторой долей страха – этой девушки, которая дочери министра стрижет ногти. На ногах. Девушка до сих пор еще не объявилась, и моя жена нервничает, хотя мать девушки, которая тем временем успела всем сердцем, как мне кажется, полюбить мою жену, успокаивает ее и говорит: «Только терпение». Но с нашим терпением дела плохи, поскольку мы не скупимся пользоваться этим молчаливым кредитом, предоставленным нам совсем недавно.

Дочь, которой эта юная дама стрижет на ногах ногти, – любимица своего отца-министра. Она изучает историю искусств и, видимо, необычайно талантлива. Я верю этому. Я верю всему, но тем не менее ужасно трясусь, потому что эта юная боннская педикюрша по-прежнему все еще не объявилась. Мы отыскиваем в энциклопедии и во всех имеющихся у нас учебниках по биологии сведения о естественном росте ногтей на ногах и узнаем, что их прирост минимален, стало быть, она может обслуживать не только дочь министра, видимо, юная педикюрша забирает в свои прелестные ручки один за другим пальчики всего боннского общества, освобождая его тем самым от бремени отмерших клеток, которые к тому же представляют собой опасность для нейлоновых чулок и министерских носков.

Надо надеяться, что она проделывает это аккуратно. Я дрожу при мысли, что она может причинить боль дочери министра. Преподавательницы истории искусства до необычайности чувствительны к боли в области ногтей на ногах (когда-то я обожал одну учительницу по истории искусств, и когда однажды припал к ее ногам, то нечаянно надавил своими локтями на ее пальцы на ногах, даже не подозревая, сколь она чувствительна; на этом все было кончено, и с тех пор я доподлинно знаю, насколько чувствительны к боли в пальчиках на ногах учительницы по истории искусств). Юная педикюрша должна быть предельно осторожной, ибо влияние дочери на министра и самой педикюрши на дочь (которую считают амбициозной в плане социальных проблем), по всей видимости, чрезвычайно велико – и мать педикюрши недвусмысленно намекает (здесь все происходит в виде намеков) на то, что ее дочь, используя свое знакомство, уже помогла одному молодому человеку получить место делопроизводителя в приемной одного референта. Референт – это ключевое для меня слово. Это то, что нужно.

Тем временем мамаша новоиспеченной дамы с неизменным дружелюбием принимает от нас цветы и конфеты: мы охотно жертвуем их на алтарь авторитета и при этом дрожим от страха – сумма нашего кредита непомерно растет, а соседи шушукаются: я-де внебрачный сын А. От масла и сыра мы перешли к паштетам и ливерной колбасе из гусиной печенки; мы перестали набивать сигареты и курим исключительно фирменные. И вот мы получаем известие: юная дама из Бонна прибывает! Она действительно прибывает! Прибывает в машине одного государственного секретаря, которого, видимо, освободила из плена целого сонма мозолей. Итак, внимание: она на подходе!

Целых три дня проходят в необычайной нервозности, вместо десятипфенниговых мы курим уже пятнадцатипфенниговые сигареты, потому что они лучше успокаивают наши нервы. Я бреюсь два раза в день, хотя прежде брился всего два раза в неделю, как это пристало нормальному безработному. Но я давно уже не нормальный безработный. Мы печатаем сертификаты снова и снова, все аккуратнее, все четче, сочиняем биографию, на всякий случай в восемнадцати экземплярах, и мчимся в полицейский участок, чтобы заверить напечатанное: целая кипа бумаг засвидетельствует мои необычайные способности, в силу которых мне предопределено место письмоводителя в приемной какого-нибудь референта. Проходят пятница и суббота, в которые мы ежедневно выпиваем по сто двадцать пять граммов натурального кофе и выкуриваем целую упаковку из пятидесяти сигарет по пятнадцать пфеннигов за штуку (в долг, естественно). Мы пытаемся изъясняться на жаргоне, на котором, по нашим представлениям, разговаривают в правительственных кругах: «Я окончательно down [4]4
  Здесь:без сил (англ.).


[Закрыть]
, мой дорогой», на что я отвечаю: «Sorry дорогая, надо выдержать». Мы действительно выдерживаем до воскресенья. На воскресенье мы приглашены на послеобеденный кофе к юной даме (за наши двенадцать букетов цветов и пять коробок конфет). Ее мать заверила нас, что я пробуду с ней наедине минимум восемь минут. Я покупаю двадцать четыре штуки пушистых розовых гвоздик – по три за каждую минуту; роскошные гвоздики, кажется, они вот-вот взорвутся, настолько они пушистые и розовые, они похожи на сосредоточенную даму времен рококо, покупаю восхитительную коробку конфет и прошу своего друга довезти нас на машине. Мы едем, сигналим по-сумасшедшему, и моя жена, бледная как полотно, то и дело говорит шепотом: «Down, дорогой, я down».

Юная дама выглядит прелестно: очень спортивно, очень самоуверенно, настоящая правительственная педикюрша, но тем не менее очень любезная и очаровательная, хотя и чуточку холодновата. Она восседает в центре стола, окруженная заботами матери, и, к своему ужасу, я насчитываю за столом семь человек: трое молодых негодяев с женами и один старичок, очень воспитанный, который тут же принимается громко расхваливать мой букет – наша коробка конфет действительно чудесна; она окантована гладким золотым картоном, с восхитительным розовым помпоном на крышке и напоминает по форме скорее пудреницу, нежели коробку конфет; эта коробочка тоже находит достойную оценку у старичка (я искренне благодарен ему за это); во время представления я вдруг замечаю, как мамаша говорит своей дочери:

– Господин Б. с женой, – затем после небольшой паузы настойчиво повторяет: – Господин Б.

Молодая дама бросает мне многозначительный взгляд, кивает, улыбается, и я чувствую, как бледнею: я ощущаю себя любимцем и с улыбкой реагирую на присутствие здесь этих молодых негодяев с их женами. Кофепитие получилось несколько принужденным: сначала мы говорим о небывалом прогрессе кондитерской промышленности после денежной реформы: поводом к тому послужила коробка конфет, которая, судя по всему, так приглянулась пожилому господину. У меня возникло смутное чувство, что мамаша пригласила его на кофе из тактических соображений. Однако его поведение представляется мне чересчур вызывающим, недипломатичным, а трое других, чьи коробочки с пралине остались без внимания, скалятся кисло-сладкой улыбкой, так что кофепитие протекает весьма принужденно, пока юная дама не начинает курить: она курит десяти-пфенниговые сигареты и рассказывает абсолютно безобидные и совершенно секретные правительственные сплетни; мы – пятеро мужчин – всякий раз вскакиваем, чтобы дать ей огоньку, но она предпочитает исключительно меня.

Я чувствую, что буквально возношусь, мысленным взором я уже вижу свою приемную в Бонне: красные кожаные кресла, коричневого цвета занавеси, сказочного вида шкафы для деловых бумаг, а в качестве шефа – полковника в отставке, который из чувства гуманности почти на все закрывает глаза…

Неожиданно юная дама исчезает, и какое-то время я не обращаю внимания на знаки ее матери, дающие мне понять, что я должен выйти, пока наконец моя жена не толкает меня и шепчет:

– Дуссель, выйди.

Тяжело дыша, я выхожу.

Мои переговоры с юной дамой протекают в атмосфере деловой прозаичности. Она принимает меня в салоне, вздыхая, поглядывает на часы, и я тотчас соображаю, что счет тех восьми минут давно идет, быть может, уже прошла добрая половина этого времени. Вследствие этого моя речь, которую я из предосторожности начал с «sorry», получилась несколько сбивчивой, несмотря на это, она улыбается, берет у меня из рук три фунта моих документов и говорит в заключение:

– Только, пожалуйста, не переоценивайте мое влияние, я попробую, поскольку уверена в ваших исключительных способностях. Месяца через три вы получите ответ.

Взгляд, брошенный ею на часы, дает мне понять, что аудиенция окончена. На какое-то мгновение мелькает мысль, а не поцеловать ли ей руку, но я не решаюсь, шепотом нижайше благодарю свою благодетельницу и, пошатываясь, покидаю салон.

Я возвращаюсь в комнату, где пили кофе, и замечаю на лицах трех юных негодяев, чьи коробки с конфетами остались почти без внимания, жгучую зависть. Вскоре за окном раздается назойливый и очень нервозный гудок автомобиля, и мамаша юной дамы возвещает нам, что ее дочь телеграммой срочно вызывают в Бонн, дабы избавить министра от трудовых мозолей. Ровно в восемь у него состоится игра в гольф, и он не хочет играть с мозолями, а сейчас уже пять. Наши взгляды тотчас устремляются на улицу, чтобы увидеть машину министра: она надежная, но далеко не элегантная. Юная дама покидает дом с прелестным маленьким чемоданчиком в руках и портфелем. Кофейное общество распадается.

Дома жена, которая все скрупулезно фиксировала, рассказывает мне, что я был единственным, кто оставался с ней наедине. На вопрос: «Ну, как она?» – я ответил только: «Прелесть, дорогая, просто прелесть».

Я умалчиваю о трехмесячном сроке ожидания и обсуждаю с женой, какие знаки внимания оказать «ей» в дальнейшем. Идею преподнести «ей» мою трехмесячную зарплату жена отвергает как возмутительную безвкусицу. Наконец мы сходимся на мотороллере, который пошлем «ей» без обратного адреса, но так, чтобы она знала, кто его послал. Он ей очень пригодится в ее поездках от дома к дому с ее маленьким чемоданчиком. Если ей удастся благополучно обслужить министра (у этого высокопоставленного типа ноги, видимо, враскорячку), то не исключено, что мое невыносимо долгое трехмесячное ожидание, быть может, сократится. Трех месяцев я не выдержу, наш кредитор не сумасшедший, а мотороллер, который я куплю под вексель, сдвинет мое дело с мертвой точки, и уже через месяц я буду сидеть в красном кожаном кресле. А пока мы оба – моя жена и я – совершенно down, и мы искренне сожалеем, что не выпускают восемнадцатипфенниговых сигарет, которые сейчас были бы самыми подходящими для наших истрепанных нервов…

НА КРЮЧКЕ

Я знаю, что все это глупо. Мне вообще не следовало туда ходить; это так бессмысленно, и тем не менее я живу тем, что хожу туда. Одна-единственная минута надежды и двадцать три часа и пятьдесят девять минут отчаяния. Этим я и живу. Это немного, можно сказать, почти ничего. Мне не следовало больше ходить туда. Это съедает все мои силы, попросту говоря, убивает. Но я должен, должен, должен идти туда…

Это все тот же поезд, которым она должна приехать в тринадцать двадцать. Поезд всегда прибывает точно по расписанию, я все внимательно фиксирую, меня упрекнуть не в чем.

Сигналисту с железнодорожным жезлом к моему приходу уже все известно; когда он выходит из своей будки – перед этим я слышу звонок телефона в его каморке, – итак, когда он выходит из своей будки, я иду прямиком к нему – он меня уже знает; он делает сострадательное лицо, сострадательное и немного обеспокоенное; да, сигналист со своей сигнальной железякой обеспокоен; может, он думает, что однажды я накинусь на него? Однажды, быть может, я на него и накинусь и тогда просто убью и швырну его труп на рельсы, чтобы его переехал прибывающий в тринадцать двадцать поезд. Потому что этот сигналист с сигнальной железякой… я ему не доверяю. Не берусь утверждать, что его сочувствие наигранное, но оно может быть наигранным; а вот его обеспокоенность явная, ему есть отчего беспокоиться: в один прекрасный день я его просто убью его же собственной сигнальной железякой. Я не доверяю ему. Может, он заодно с ними. Ведь в его будке есть телефон, ему стоит лишь покрутить ручку и позвонить им, этих умников соединят в одну секунду; быть может, он снимает трубку, вызывает предыдущую станцию и говорит им: «Вытаскивайте ее, задержите, не дайте ей уехать… что?.. да, женщина, шатенка в маленькой зеленой шляпке; да, она; задержите ее, – тут он смеется, – да, этот сумасшедший снова здесь, пускай прождет впустую. Задержите ее, да». После этого он вешает трубку и хохочет; потом он выходит, делает при виде меня сострадательное лицо и, как всегда, говорит, прежде чем я успеваю его спросить: «Без опозданий, мой господин, нет, сегодня тоже без опозданий».

Неуверенность, могу ли я доверять ему, сводит меня с ума. Может быть, он скалит зубы, едва только отворачивается от меня. Он всегда отворачивается от меня, будто ему надо срочно что-то сделать, на перроне или где-то еще; он ходит взад-вперед, прогоняет людей с края платформы, выискивает себе всяческую работу, до которой ему и дела-то нет, потому что, завидев его, люди сами отходят от края. Он только делает вид, будто занят, и, вероятно, склабится, едва только отворачивается от меня. Как-то раз я решил его проверить, я мигом подскочил к нему и заглянул ему в лицо. Но не обнаружил ничего, что подкрепило бы мои подозрения, только страх…

И тем не менее я ему не доверяю; у этих молодчиков больше силы, чем у нашего брата; они на все способны; на стороне этой банды сила и уверенность во вседозволенности, в то время как мы – просто ожидающие, у нас ничего нет, мы ходим по острию ножа, мы балансируем между одной минутой надежды и другой; в течение двадцати трех часов и пятидесяти девяти минут мы балансируем на лезвии ножа, и только одна-единственная минута дана нам для передышки. Эта банда туго натянула поводья, умники с сигнальными железяками, боровы, видали, перезваниваются друг с другом, пара словечек – и опять мы выброшены из жизни, выброшены на двадцать три часа пятьдесят девять минут. Таковы эти люди, которым принадлежит жизнь, эти бандиты…

Его сочувствие наигранно; теперь я в этом твердо убежден; если как следует подумать, поразмыслить, то выходит, что все-таки он обманывает меня; они все обманщики. Они задержали ее, я доподлинно знаю, что она хотела приехать. Она же написала мне: «Я люблю тебя и приеду поездом тринадцать двадцать». Буду там в тринадцать двадцать, так она написала три месяца тому назад, точнее – три месяца и четыре дня. Ее удерживают, они не хотят, не позволят мне увидеть ее, не позволят, чтобы у меня больше минуты была надежда или даже радость. Они помешают нашему рандеву; сидят себе где-нибудь и смеются, бандиты; они смеются и телефонируют и хорошо платят этому идиоту с сигнальной железякой за то, что он каждый Божий день с сострадательной подхалимской рожей говорит мне: «И сегодня без опозданий, мой господин». Уже одно «мой господин» является подлостью. Какой я господин, я обыкновенный несчастный горемыка, живущий единственной минутой надежды. И больше ничего. Я не господин, и плевал я на его «мой господин». Пусть они все поимеют меня, но только бы отпустили ее, только бы она приехала; они должны отдать ее мне, она моя, ведь она написала мне в телеграмме: «Я люблю тебя, буду там тринадцать двадцать». Там – это где я живу. В телеграммах всегда так. Пишут «там», а имеют в виду город, в котором живет тот, кому пишут. «Буду там тринадцать двадцать…»

Сегодня я его прикончу, сегодня я взбешен. Мое терпение иссякло, силы тоже. Я больше не могу. Если я увижу его сегодня, ему конец. Слишком долго это продолжается. У меня и денег-то уже нет. Даже на трамвай. Я все разбазарил. Три месяца и четыре дня я жил за счет продажи своего имущества. Все разбазарил, даже скатерть; сегодня мне предстоит убедиться, что в доме у меня ничего больше нет. Хватит только на трамвай, на одну поездку. На обратный путь уже не хватит, назад придется пешком идти… или… или…

Во всяком случае, этот сигналист будет окровавленным валяться на рельсах, и поезд, прибывающий в тринадцать двадцать, переедет его; он превратится в ничто, как и я сегодня в тринадцать двадцать буду ничем… или… Господи!

Ужасно обидно, что нет денег даже на обратный проезд; они просто допекают меня. Эти бандиты держатся друг друга, они управляют надеждой, управляют раем, утешением. Они всё держат в своих когтистых лапах, нам же позволяют лишь приникнуть к этому губами, и только на одну минуту в день. Двадцать три часа и пятьдесят девять минут мы должны изнемогать в ожидании; они не предлагают нам даже искусственный рай. Причем им самим этот искусственный рай не нужен; я задаюсь вопросом, почему они всё держат в своих руках? Только ради денег? Почему они лишают некоторых возможности выпить, покурить? Почему так удорожают утешение? Они держат нас на крючке, мы всякий раз попадаемся на их крючок, всякий раз позволяем им вытянуть себя на поверхность и наслаждаемся целую минуту светом, красотой, радостью, но всякий раз эти боровы отпускают леску, и мы опять оказываемся в кромешной тьме…

Они слишком досаждают нам; сегодня я им отомщу за все; сегодня я швырну на рельсы этого сигналиста с его сигнальной железякой, этого форпоста уверенности, может, они все-таки испугаются, сидя у своего телефона; ах, если бы хоть раз напугать их! Но к ним не подступиться, вот в чем дело, они всё держат в своих руках: хлеб, вино, табак, у них есть всё, и она теперь у них: «Буду там тринадцать двадцать». Никакой даты. Она никогда не ставит дату.

Они ведь не позволят мне поцеловать ее, нет, нет и еще раз нет, мы должны околевать, задыхаться, полностью отчаиваться и не иметь даже слабого утешения, мы должны все разбазарить, а когда у нас больше ничего не останется, мы будем должны…

Потому что это самое ужасное: минута укорачивается. Я заметил это в последние дни: минута становится короче. Быть может, в ней всего лишь тридцать секунд, а может, и того меньше, я просто не отваживаюсь выяснить, сколько же на самом деле. Во всяком случае, вчера я заметил, что она стала короче. Всегда, когда поезд только появлялся на изгибе дороги, фыркающий, черный на фоне серого городского небосвода, именно тогда я чувствовал, что счастлив. «Она приезжает, – думал я, – ей удалось пробиться, она приезжает!» Я думал так и все то время, пока поезд стоял и из него медленно выходили люди, постепенно перрон пустел и… ничего…

Нет, признаться, так я потом уже не думал. Прежде всего я должен постараться быть честным перед самим собой. Когда из поезда выходили первые пассажиры и ее среди них не было, так я уже не думал, ибо тогда всему наступал конец. Со счастьем же обстояло иначе, прежде оно не кончалось сразу; это произошло уже позднее. Надо все-таки быть честным и разумным. Это началось какое-то время спустя, да-да. Обычно счастье приходило, едва вдали угадывался поезд, фыркающий и черный на фоне серого городского небосвода; по-другому началось только вчера, когда поезд уже стоял у перрона. Когда поезд окончательно остановился, по-настоящему встал, только тогда я начал надеяться; он застыл, открылись двери… и она не приехала…

Я спрашивал себя: неужели прошло тридцать секунд? Мне не хватает смелости быть честным, чтобы признаться, что надежда длилась только одну секунду… а… а двадцать три часа, пятьдесят девять минут и пятьдесят девять секунд принадлежали всепоглощающей тьме…

Я не решаюсь признаться себе в этом; я едва ли решусь опять пойти туда; ведь будет еще ужаснее, когда не останется даже этой секунды. Неужели они отнимут у меня и ее?

Это слишком малая величина. Существует какая-то грань. Некая субстанция нуждается в последней твари, но даже и последняя тварь нуждается по меньшей мере в одной секунде в день. Вы не имеете права отнять у меня эту единственную секунду.

Ваше жестокосердие принимает страшные формы. У меня даже денег нет на обратный проезд, нет даже на часть маршрута, а ведь мне надо еще сделать пересадку. Все срывается из-за какого-то гроша. Ваша черствость бесчеловечна. Вы даже не купите больше, чем вам хотелось бы. Вы даже не хотите приобрести больше товара. До сих пор вы только и кричали что о товаре. Но ваша алчность стала настолько омерзительной, что теперь вы сидите на мешках с деньгами и жрете их. Я вполне верю, что вы едите деньги. Я только спрашиваю себя: зачем? Что вам, собственно, надо? У вас есть хлеб, вино, табак, есть деньги, все есть, у вас есть ваши толстые жены – чего же еще-то вы хотите? Почему бы вам не раскошелиться? Ни гроша, ни грамма хлеба, ни крошки табаку, ни глотка водки… ничего… ничего. Они вынуждают меня на крайний шаг.

Мне приходится начать войну, я прикончу их форпост, этого машущего своей сигнальной железякой борова с сострадательной рожей, который надувает меня; ведь он переговаривается с ними по телефону! Он с ними заодно, теперь меня в этом не разубедить! Вчера я подслушал его! Этот боров предает меня, теперь уж я это доподлинно знаю. Вчера я пришел раньше, намного раньше, он не мог знать, что я уже тут, я пригнулся, в ожидании присел под окном, и так оно и есть! – он принялся накручивать ручку, раздался звонок, и я услышал его голос! «Господин амтман, – произнес его голос, – господин амтман, надо что-то предпринимать. С этим парнем так дело дальше не пойдет. В конце концов, речь идет о безопасности служащего! Господин амтман… – Его голос умолял, этот боров дрожал от страха. – Слушаюсь, платформа четыре-б. Конец связи».

Отлично, стало быть, я его перехитрил. Теперь они прибегнут к последнему средству. Они теперь примутся за меня. Начинается война. Обстановка, по крайней мере, ясна. Я буду драться, как лев. Я собью с ног всю эту банду, смету их в одну кучу и брошу под колеса поезда, прибывающего в тринадцать двадцать…

Теперь они мне больше ничем не помешают. Они довели меня до крайности, хотят отнять у меня мою последнюю секунду. Но они уже ничего себе больше не купят. Даже часов, до сих пор они все время охотились за часами. За мои двести книг я получил в общем и целом три фунта чая, это были великолепные книги. На мой вкус они великолепны. Когда-то я очень интересовался литературой, но получить за двести книг три фунта чая – это же просто грабеж; взамен постельного белья я получил немного хлеба, украшений моей матери хватило, чтобы прожить целый месяц, а ведь человеку надо безумно много, в особенности если он ходит по острию ножа. Для трех месяцев и четырех дней – долгий срок – ему требуется необычайно много.

В конце концов, остались еще часы отца. Часы имеют свою ценность, никто не может отрицать их ценности; может, вырученных денег хватит на обратный путь? Быть может, у кондуктора доброе сердце и он позволит мне в обмен на часы проехать домой, а может быть, может быть, мне придется купить два обратных билета. Господи!

Сейчас половина первого, мне надо привести себя в порядок; это не составит особого труда, да, собственно, вообще никакого труда не составит; мне просто надо подняться с постели, вот и весь сказ; в комнате лишь голые стены, я все обменял. Надо же было как-то жить. Хозяйка взяла матрасы вместо месячной платы за комнату. Приличная женщина, очень приличная. Одна из самых приличных, каких я когда-либо встречал. Добрая женщина. На пружинной сетке прекрасно спится. Никто не знает, как великолепно спится на пружинной сетке, если вообще спится. Я вообще не сплю, я живу за счет некой субстанции, живу за счет секунды надежды, секунды, когда открываются двери и никто не выходит…

Надо взять себя в руки; предстоит битва. Сейчас без четверти час, без десяти отъезжает трамвай, тогда ровно в четверть второго я буду на вокзале, в восемнадцать – на перроне; когда этот махальщик жезлом выйдет из своего домика, я как раз буду там, чтобы снова услышать от него: «Сегодня тоже без опозданий, мой господин!»

Этот боров действительно всякий раз говорит мне «мой господин»; на всех остальных он покрикивает или просто говорит: «Эй, вы там… отойдите от края платформы, да-да, вы!» Мне же он говорит «мой господин»! Это что-то значит; они притворяются, они ужасно притворяются; глядя на них, можно подумать, что они тоже голодают, что у них нет больше чая, табаку, нечего выпить; они делают такое лицо, что хочется обменять для них последнюю рубашку.

Они так притворяются, что, глядя на них, можно рыдать годами. Мне надо попробовать поплакать. Мне кажется, плакать – хорошо, это эрзац вина, табака, хлеба и, может быть, эрзац такого состояния, когда исчезнет последняя секунда надежды и у меня не останется ничего, кроме двадцати четырех часов полного отчаяния.

В трамвае, конечно, не стоит плакать, мне надо взять себя в руки, надо как следует встряхнуть себя. Они ничего не должны заметить; а вот на перроне мне надо быть начеку. Наверняка они спрятали где-то своих людей. «В конце концов, речь идет о безопасности служащего, платформа 4–6». Мне надо быть чертовски внимательным; женщина-кондуктор временами обеспокоенно поглядывает на меня; несколько раз задает один и тот же вопрос: «У кого еще нет билета?» И при этом смотрит только на меня; но у меня действительно есть билет, я мог бы вытащить свой билет и сунуть ей под нос, она сама мне его дала, но забыла об этом. «У вас уже есть билет?» – трижды повторяет она и смотрит на меня так, что я краснею, но он действительно у меня есть; она отходит, а все пассажиры думают: «У него нет билета; он обманывает трамвай». А я заплатил за него последние двадцать пфеннигов, у меня даже есть пересадочный билет…

Мне надо быть начеку; я кинулся было, как всегда, к проходу на перрон; но они могут стоять где угодно; когда я устремился к перрону, то вдруг вспомнил, что не купил перронный билет, в кармане у меня было пусто. Было уже семнадцать минут второго, через три минуты прибудет поезд, я сойду с ума. «Возьмите у меня часы, – говорю я. Мужчина оскорблен. – Господи Боже мой, возьмите же часы». Он отталкивает меня. Высокородная публика замирает. Я действительно должен вернуться, уже семнадцать с половиной…

– Часы, часы за один грош. Часы не ворованные, честные, часы моего отца.

Люди принимают меня за сумасшедшего или преступника. Ни один боров не хочет купить часы. Может статься, они еще и вызовут полицию. Надо обратиться к своей братии, они мне помогут. А наша братия стоит внизу. Восемнадцать минут, я уже схожу с ума. Неужели именно сегодня, когда она должна приехать, я должен пропустить поезд? «Приеду поездом тринадцать двадцать».

– Слушай, приятель, – говорю я одному, – дай мне один грош за часы, но только быстро, очень быстро.

Он тоже в недоумении.

– Приятель, – опять говорю я, – у меня всего одна минута времени, понимаешь?

Он понимает, и, естественно, понимает неверно. Но хотя бы понимает, пусть и неверно, по крайней мере, это уже что-то, когда тебя понимают неверно. Значит, он все-таки понимает. Другие вообще ничего не понимают.

Он дает мне марку, он необычайно великодушен.

– Приятель, – опять говорю я, – мне нужен грошик, не марка, понимаешь?

Он снова понимает меня, и опять неправильно, но это так прекрасно, что тебя все-таки понимают, пусть и неверно; если я вернусь после этой битвы целым и невредимым, я обниму тебя, брат.

Он дарит мне еще и грошик, вот какие они, нашинские, они дают тебе что-то еще в придачу, хотя и понимают тебя неверно.

За полминуты до прибытия поезда мне удается, как сумасшедшему, взлететь на перрон. Однако, несмотря ни на что, нельзя терять бдительность, надо быть предельно внимательным. Сзади надвигается пыхтящий, черный на сером фоне городского небосвода поезд. Мое сердце молчит при виде его, но я не опоздал, это главное. Вопреки всему я все-таки успел.

Я держусь подальше от этого сигналиста с его сигнальной железякой. Он стоит в толпе в середине платформы, и вдруг его взгляд натыкается на меня, он кричит, дрожит от страха, машет руками своим боровам, которые спрятались в его будке, указывая на меня. Они выскакивают из укрытия, чтобы схватить меня, но я громко смеюсь над ними, потому что поезд уже подошел, и, прежде чем они успели подбежать ко мне, я обнимаю ее и прижимаю к своей груди; она со мной, и ничего мне больше не надо, она и перронный билет, она и пробитый компостером перронный билет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю