Текст книги "Плексус"
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Никогда не мог я разгадать эту улыбку, – перебил я. – Мне всегда от нее не по себе бывало. Так я и не понял: то ли она от его высокомерия, то ли от наивности.
– Вот-вот! – подхватил О'Мара. – В известном смысле он и был высокомерен – не по отношению к нам, юнцам, а к большинству окружающих. А с другой стороны, он всегда чувствовал себя каким-то… неполноценным, что ли. Наверное, сквозь его христианское уничижение просвечивала гордыня. А может, изящество? Помнишь, как он одевался? А как говорил: на каком безупречном английском, с мягким ирландским прононсом… нет, этот малый был не промах! А уж когда умолкал… Что тут скажешь: если что-то и могло сбить меня с панталыку, так это то, как он замыкался и себе, словно улитка в раковине. У меня только мурашки по коже бежали. Ты, верно, заметил: он всегда умолкал, когда собеседник готов был выйти из себя. Умолкал в критический момент, как бы оставляя тебя в подвешенном состоянии. Как бы приглашая: ну-ну, давай ярись в свое удовольствие. Понимаешь, о чем я? В такие минуты я и распознавал в нем монаха.
– И все-таки, – заговорил я, обрывая его монолог, – не понимаю, что побудило его связаться с таким подонком, как Вудрафф.
– Это-то как раз просто, – самоуверенно возразил О'Мара. – Ему хотелось обратить гаденыша в собственную веру. Алеку необходимо было поупражняться на таком человеческом отребье, как Вудрафф. Для него это была проба духовной мощи. Не думай, что он не знал, каков на самом деле Вудрафф. Нет, он его насквозь видел. Как раз Вудрафф-то, с его мелочностью и себялюбием, и стал мишенью Алекова альтруизма. Как и подобает мученику, он тратил и тратил себя без остатка… Вудрафф ведь так и не узнал, что ради него Алек пошел на кражу. Да и не поверил бы, если б ему сказали, крысенок. Да, я не говорил тебе, что недавно налетел на Вудраффа? На Бродвее.
– Ну и что он теперь поделывает?
– Должно быть, сутенерствует, – проронил О'Мара.
– Зато вот точно знаю, чем занимается Ида. Теперь она у нас артистка. Сам видел афиши с ее именем во всю длину. Надо будет сходить на нее посмотреть, а?
– Без меня, – отрезал О'Мара. – Подожду, пока в аду встречу… Слушай, да ну ее к дьяволу, эту сучку, и Вудраффа в придачу! Надо ж, черт меня дернул столько времени на них потратить! Скажи-ка лучше, ты об О'Рурке что-нибудь знаешь?
– Об О'Рурке? Да нет. Странно, что ты о нем спросил. Нет. Признаться, я о нем и не вспомнил с тех пор, как работу бросил…
– Стыдно тебе должно быть, Генри. О'Рурк – король. Не понимаю: такого человека – и выкинуть из головы. Он же тебе вроде как отец был, да и мне, правду сказать. Отчего ж мне не поинтересоваться, как он живет-поживает?
– Можно как-нибудь вечерком сходить его проведать. Не на другой планете живем.
– Так давай не откладывать, – отозвался О'Мара. – Для меня просто побыть с ним рядом – что душу очистить.
– Странный ты парень, – сказал я. – Одних терпеть не можешь, на других молиться готов. Будто все время собственного отца ищешь.
– В точку попал: именно это я и делаю. Тот сукин сын, что себя моим отцом называет: как я к нему отношусь, ты знаешь. Как ты думаешь, чего он боится, этот кусок дерьма? Что в один прекрасный день я свою сестру трахну. Слишком уж мы дружны, на его взгляд. И этот-то подонок двадцать лет назад упрятал меня в сиротский приют. Вот еще один ублюдок, на пару с Вудраффом, кому я с наслаждением оторвал бы сам знаешь что. Правда, у него и отрывать-то нечего. Суется всюду, работая под русского, извращенец чертов из Галиции. Да будь у меня предок типа О'Рурка, из меня наверняка вышло бы что-нибудь путное. А так – не знаю, для чего скроен, на что годен. Плыву себе по течению. С Церковью воюю… Да, между прочим, сестрице моей я ведь чуть не вставил. Наверное, старый хрен меня на эту мысль и навел. Какого черта, что в этом странного: двенадцать лет ее не видел. И какая она мне теперь сестра? Всего-то смотрящаяся женщина во цвете лет, очень соблазнительная и очень одинокая. Не знаю уж, какая сила меня удержала. Кстати, надо бы ее проведать. Говорят, не так давно замуж вышла. Может, и не худо бы нам с ней, ну, как это говорят, перепихнуться… Господи, Алек пришел бы в ужас, услышь он меня сейчас.
Так мы и перескакивали с одной темы на другую, пока, ровно в десять минут второго, как я и предсказывал, не возникла Мона. Держа в одной руке сверток с дорогой снедью, в другой бутылку бенедиктина. Похоже, добрые самаритяне по-прежнему не обходили ее вниманием. На сей раз в этой роли выступил – кто бы вы думали? – удалившийся на покой пекарь из Уихокена. К тому же человек незаурядной культуры. Хотите – верьте, хотите – нет, но на всех ее обожателях, будь то почтенные лесорубы, боксеры, кожевники или ушедшие на покой уихокенские хлебопеки, лежал неизгладимый отпечаток культуры.
Беседе нашей пришел конец, как только Мона появилась на пороге. О'Мара взял себе за правило глуповато ухмыляться, едва она принималась рассказывать о новейших своих приключениях; Мону это откровенно злило. Но раньше обстояло еще хуже. Поначалу он ее без конца перебивал, задавая оскорбительно прямые вопросы типа: «Так ты хочешь сказать: он даже не попытался тебя облапить?» И так далее в том же духе – вещи, которые у нас в доме были строго табуированы. Постепенно О'Мара приучился держать язык за зубами. Лишь изредка отпуская какую-нибудь двусмысленную шуточку или слегка завуалированный намек, до которых Мона не снисходила. Временами, впрочем, рассказы ее бывали столь О неправдоподобны, что мы оба прыскали от смеха. Забавнее всего было то, что и она не отказывалась от своей партии в общем хоре, хохоча с нами до упаду. А еще страннее то, что, вдосталь насмеявшись, она как ни в чем не бывало возобновляла повествование с того места, на котором ее перебили.
Случалось, она призывала меня в свидетели, предлагая подтвердить какую-нибудь из невероятных своих фантазий, что, к вящему удивлению О'Мары, я делал не моргнув глазом. Я даже расцвечивал ее выдумки весьма эффектными деталями собственного сочинения. Слыша их, она серьезно кивала головой, будто речь шла о. чем-то неоспоримом, изначально не подлежащем сомнению, либо, напротив, о вымысле, много-кратно повторенном и совместно нами отрепетированном.
В мире кажущегося и мнимого она чувствовала себя как рыба в воде. Она не только верила в собственные россказни: она вела себя так, будто самый факт их рассказа служит дополнительным свидетельством их достоверности. Само собой разумеется, все вокруг в то же время убеждались в прямо обратном. Повторяю, все вокруг. Последнее лишь укрепляло ее собственную убежденность в том, что линия поведения выбрана верно. Логика Моны мало в чем совпадала с Эвклидовой.
Я тут говорил о смехе. В сущности, ей был знаком до тонкостей лишь один его вид – истерический. Ибо, точности ради замечу, чувство юмора у нее почти отсутствовало. Оно пробуждалось только в присутствии людей, которые сами были начисто лишены такового. В обществе Нахума Юда, юмориста по натуре, она улыбалась. Улыбалась доброжелательно, снисходительно, ободряюще; так улыбаются умственно отсталым детям. Улыбка Моны, надо признать, жила в тотальной изоляции от ее же смеха. Ее улыбка была теплой и неподдельной. А вот смеялась она совсем иначе – резко, пронзительно, устрашающе. Ее смех мог не на шутку обескуражить. Я познакомился с нею задолго до того, как этот смех услышал. Меж ее смехом и ее слезами почти не было разницы. В театре ее обучили технике «сценического» смеха. Он был ужасен. Меня до костей пробирало.
– Знаешь, кого вы двое мне иной раз напоминаете? – спросил О'Мара с тихим ржанием. – Пару конфедератов. Все, чего вам недостает, – это артиллерийской дуэли.
Зато здесь тепло и уютно, не правда ли? – пожал плечами я.
– Слушай, – вновь заговорил О'Мара с самым серьезным видом, – если б здесь можно было застрять на год или два, я бы сказал: слава тебе, Господи. Уж мне ль не ЮЗ понимать, что мы тут как сыр в масле катаемся! Да у меня много лет не было такого расслабона! Но самое занятное – мне тут все время кажется, что я от кого-то прячусь. Будто совершил преступление и не помню какое. Ничуть не удивлюсь, если в один прекрасный день сюда нагрянет полиция.
И тут мы все трое, не сговариваясь, прыснули. Полиция! Ей-ей, смешнее ничего не придумаешь.
Делил я однажды комнату с одним парнем, – затянул О'Мара очередную из своих бесконечных историй, – и он был совсем чокнутый. Я узнал это, только когда по его душу заявились из сумасшедшего дома. Богом клянусь, на вид – нормальнейший из людей: говорит нормально, делает все нормально. Пожалуй, только это и обращало на себя внимание: слишком уж он был нормальный. Я тогда без гроша сидел и в таком раздрае, что даже на поиски работы сил не было. А он работал водителем – в трамвайном парке на Рейд-авеню. В пересменок приходил домой, отсыпался. Бывало, принесет с собой кулек с пирожками и, только разденется, поставит на плиту кофейник. Говорил мало. По большей части сядет у окна и знай шлифует себе ногти. Иногда примет душ, разотрется как следует. В хорошем настроении предложит сыграть в пинокль. Мы играли по мелочи, и он не мешал мне выигрывать, хотя порой и замечал, что я жульничаю. Я никогда не расспрашивал, кто он, что он, а сам он не рассказывал. С каждым днем жизнь будто заново начиналась: было холодно, он говорил о том, как холодно; тепло было – о том, как тепло. Никогда ни на что не жаловался, даже когда ему зарплату урезали. Тут бы мне и насторожиться, да я как-то не обратил внимания. Он был такой добрый, участливый, тактичный, непритязательный; пожалуй, худшее, что я мог о нем сказать, – занудноват был. Ну а мог ли я на него дуться, раз он так хорошо со мной обходился? Ни разу не сказал: пора тебе, дескать, оторвать зад от койки и начать шевелить руками и мозгами. Нет, все, что ему хотелось знать, – это хорошо ли мне, а если нет, то почему. Я понял: он во мне нуждается – наверное, жить один не может; но и тут ничего не заподозрил. В конце концов, куча людей не переносит одиночества. Как бы то ни было – не знаю уж, зачем я вам все это рассказываю, – как бы то ни было, однажды, как я уже говорил, раздается стук в дверь, и снаружи оказывается человек из сумасшедшего дома. Тоже, замечу, на вид вполне здравомыслящий. Вошел этак спокойненько, поглядел по сторонам, сел и начал О говорить с моим соседом. Легко так, непринужденно, без нажима: «Ну что, Икинс, будем собираться?» Икинс, так этого парня звали, отвечает: «Ну конечно», тоже легко, непринужденно, без нажима. А пару минут спустя выходит из комнаты, сказав, что ему надо зайти в ванную да вещи собрать. Служащий, или кто там он был, ничего такого не заподозрил и позволил ему выйти. А потом принялся со мной разговаривать. (Собственно, только сейчас он со мной и заговорил.) До меня не сразу дошло, что он и меня за чокнутого держит. Смекнул, лишь когда он стал задавать мне этакие странные, непривычные вопросы: «Вам здесь нравится? А кормит он вас хорошо? Вы уверены, что вам тут удобно?» И так далее в том же роде. Я настолько не уловил подвоха, что вполне вошел в роль, которую будто для меня и придумали. А Икинс – тот уже проторчал в ванной добрые четверть часа. Я уж начал ерзать на месте, думая о том, как буду доказывать, что никакой я не псих, приди служащему охота в придачу и Меня с собой прихватить. Вдруг дверь в ванную мягко отворяется. Поднимаю глаза и вижу: стоит там Икинс в чем мать родила, с наголо выбритым черепом, а на шею повесил шланг от душа. И ухмыляется – так, как я никогда прежде не видывал. Ну, я враз и похолодел.
Готов, сэр, – рапортует он по-военному.
– Икинс, – говорит служащий]что это тебе вздумалось так разодеться?
– Но я не одет, – мягко возражает Икинс.
– Вот это я и хотел сказать, – невозмутимо отвечает служащий. – Так что поди оденься. Будь паинькой.
Икинс не шевельнулся, ни один мускул не дрогнул.
– Какой костюм вы хотите, чтоб я надел? – спрашивает.
– Тот, что у тебя с собой был, – отвечает служащий, начиная ерепениться.
– Но он весь рваный, – жалобно говорит Икинс и опять ступает в глубь ванной. А через секунду возникает, держа в руках костюм. Весь исполосованный.
– Ничего страшного, – отвечает служащий, делая вид, что ничего из ряда вон выходящего не происходит, – я уверен, твой друг одолжит тебе костюм.
И оборачивается ко мне. Я объясняю, что мой единственный костюм – тот, что на мне.
– Подойдет, – талдычит служащий.
– Что?! – кричу я дурным голосом. – А я – что я буду НОСИТЬ?
– Фиговый листок, отвечает тот, – и смотри, чтоб он на тебе не скукожился!
В этот момент по оконному переплету кто-то постучал.
– Держу пари, полиция! – закричал О'Мара.
Я подошел к окну и отдернул занавеску. За окном стоял Осецкий, глуповато ухмыляясь и нелепо шевеля кончиками пальцев.
– Это Осецкий, – сказал я, направляясь к двери. – Судя по всему, под градусом. – А где же ваши друзья-приятели? осведомился я, пожимая ему руку.
– Разбежались, грустно констатировал он. – Полагаю, не выдержали нашествия блох… К вам можно?– Он остановился в холле, как бы не испытывая особой уверенности в том, что его примут с распростертыми объятиями.
– Входи! – закричал О'Мара изнутри.
– Я вам помешал? – Он смотрел на Мону, не догадываясь, кем она мне приходится.
– Это моя жена Мона. Мона, это наш новый друг Осецкий. У него сейчас кое-какие проблемы. Не возражаешь, если он у нас немного побудет?
Мона тут же протянула ему бокал бенедиктина и ломтик кекса.
– Что это такое? – спросил он, принюхиваясь к густой жидкости. – Откуда это у вас? – Он переводил взгляд с одного на другого, словно присутствующие таили от него какой-то страшный секрет.
– Как вы себя чувствуете? – спросил я.
– В данный момент хорошо, ответил он. – Возможно, даже слишком. Чувствуете? – Он дыхнул мне в лицо, ухмыляясь еще шире и окончательно уподобляясь рододендрону в цвету.
– А как блохи поживают? – осведомился О'Мара светским тоном.
Мона сначала хихикнула, затем громко рассмеялась.
– Дело в том, что… – начал объяснять я.
– Можете ничего не скрывать, – успокоил меня Осецкий. – Это уже не секрет. Скоро доберемся до сути. – Он поднялся. – Извините, не могу это пить. Слишком пахнет терпентином. А кофе у вас не найдется?
– Разумеется, – ответила Мона. – Может быть, сделать вам сандвич?
– Нет, только чашку черного кофе… – Краснея, он опустил голову. – Я, знаете ли, только что хлебнул с друзьями. Боюсь, я им поднадоел. И я их не виню. Им в последние месяцы порядком досталось. Знаете, временами мне кажется, что я и впрямь сошел с катушек. – Он помолчал, изучая, какое впечатление произведет на нас его признание.
– Ну, не расстраивайтесь, – сказал я, – все мы немножко того. Вот О'Мара только что рассказывал нам про психа, с которым вместе жил. Сходите с катушек сколько вашей душе угодно, только мебель не ломайте.
– Да вы бы и сами свихнулись, – вновь заговорил Осецкий, – если б эти твари всю ночь напролет сосали у вас кровь. И весь день тоже. – Он приподнял брючину – продемонстрировать оставленные ими кровавые следы. Икры Осецкого были сплошь испещрены царапинами и ссадинами. Мне вдруг стало чертовски жаль его. Зря я в тот раз поднял его на смех.
– Может, вам переехать в другую квартиру… – предложил я неуверенно.
– Не поможет, – буркнул он, обреченно глядя на пол. – Они от меня не отстанут, пока я не уволюсь – или не поймаю их с поличным.
– По-моему, ты собирался как-нибудь прийти к нам на обед вместе со своей девушкой, – напомнил О'Мара.
– Да, конечно, – подтвердил Осецкий. – Просто в данный момент она занята.
– Занята чем? – не отставал О'Мара.
– Не знаю. Я приучил себя не задавать лишних вопросов. – Он еще раз во весь рот ухмыльнулся. Мне показалось, его зубы чуть зашатались. Во рту у него блеснуло несколько металлических обручей.
– Я к вам заскочил, – продолжал он, – увидев у вас свет. Знаете, мне что-то не хочется идти домой. – Очередная ухмылка. Читай: блохи, мол, так и этак. – Не возражаете, если я еще чуть-чуть посижу? У вас такой хороший дом. Светлый.
– А как же иначе? – съязвил О'Мара. – У нас тут все бархатом обито.
– Увы, не могу сказать того же о своем, – грустно вымолвил Осецкий. – Весь день чертить, а по ночам крутить пластинки – не слишком-то это весело.
– Ну, девушка-то у тебя есть, – не унимался О'Мара. – С ней и повеселиться можно. – И фыркнул.
Хорьковые глазки Осецкого еще больше сузились. Он остро, почти враждебно вглядывался в О'Мару.
– Ты к чему клонишь? – спросил он неприязненно.
О'Мара добродушно улыбнулся и покачал головой.
Не успел он открыть рот, как Осецкий снова заговорил.
– С ней одна мука, – выдавил он из себя.
– Прошу вас, – вмешалась Мона,– нет никакой необходимости все нам рассказывать. Мне кажется, вам и так задали слишком много вопросов.
– Да я не против, пусть допрашивает. Просто интересно, что он прознал про мою девушку.
– Не знаю я ничего ровным счетом, – ответил О'Мара. – Просто ляпнул по глупости. Выкинь из головы!
– Не хочу я ничего выкидывать, – запротестовал Осецкий. – По мне, лучше уж расстаться с этим грузом, чем в себе носить. – И умолк, опустив голову, не забывая, впрочем, уминать сандвич. А спустя несколько секунд прикончил его, поднял голову, улыбнулся улыбкой херувима, встал и потянулся за пальто и шляпой. – В другой раз расскажу, – сказал он. – Уже поздно.
У самой двери, прощаясь, он еще раз ухмыльнулся и заметил:
– Кстати, если окажетесь на мели, дайте мне знать. Немного всегда готов вам одолжить, если понадобится.
– Хочешь, домой тебя провожу? – вызвался О'Мара, не находя лучшего способа выразить признательность за эту нежданную доброту.
– Спасибо, сейчас мне лучше побыть одному. Никогда не знаешь… – И Осецкий затрусил по улице.
– Да, так чем кончилось с этим малым Икинсом, о котором ты нам рассказывал? спросил я, когда за Осецким закрылась дверь.
В другой раз расскажу, – пробурчал О'Мара, одаряя нас одной из неповторимых ухмылок Осецкого.
– Нет в этой истории ни слова правды, – констатировала Мона, направляясь в ванную.
– Ты права, сестрица, – сказал О'Мара. – Я все выдумал.
– Брось,– не отставал я,– мне-то ты можешь рассказать.
– Ну, ладно, – согласился он, – хочешь знать правду, потом не жалуйся. Итак, не было никакого Икинса – был мой брат. Он тогда скрывался от полиции. Помнишь, я тебе рассказывал, как мы вместе удрали из сиротского приюта? Так вот, с тех пор прошло десять лет – а может, и больше, – прежде чем мы встретились. Он двинул в Техас, где нанялся ковбоем на ранчо. Эх, хороший был парень. А потом с кем-то крепко повздорил – должно быть, пьян был – и по нечаянности пристукнул.
Он сделал глоток бенедиктина, затем продолжал:
В общем, все было, как я рассказывал, только никакой он был не чокнутый. И явился за ним не служащий из сумасшедшего дома, а мужик из полиции. Ну, тут я наделал в штаны, доложу тебе. В общем, разделся я, как он велел, и отдал все свое тряпье брату. Тот был и шире меня, и ростом выше; словом, я знал, что ему ни в жизнь не влезть в этот костюм. Ну, сказано – сделано, пошел он в ванную одеваться. Я надеялся, что ему хватит ума вылезти через окно ванной наружу. Мне невдомек было, с чего это тот офицер не надел на него наручники; ну, подумал, у них в Техасе на этот счет свои правила. И тут меня осенило: вот выскочу сейчас в чем мать родила на улицу и завоплю благим матом: «Режут! Режут!» Добрался я только до лестницы: о ковер споткнулся. И вот уже оседлал меня этот детина, пасть рукой зажал и обратно в комнату тащит.
– Ну и прыть у вас, а, мистер?– спрашивает. И этак легонько врезает мне кулаком по челюсти. – А брат ваш, если и вылезет из окна, далеко не уйдет. У меня снаружи люди стоят, его дожидаются.
И в этот момент выходит мой брат из ванной, легко и не-принужденно, как всегда. А вид у него в этом костюме – что у клоуна в цирке, да еще голова обрита.
– Брось, Тед, – говорит, – они меня заарканили.
– А что с моим тряпьем будет? -г хнычу я.
– Отошлю тебе почтой, как на место прибудем, – отвечает. Опускает руку в карман и достает несколько мятых бумажек. – Вот, поможет тебе продержаться, – говорит. – Что ж, рад был с тобой повидаться. Ну, бывай здоров. – И его увели.
– И что было дальше?
– Дали ему пожизненное.
– Что ты говоришь!
– Правда, правда. И за это тоже можешь сказать спасибо сукину сыну нашему отчиму. Не отправь он нас тогда в сиротский приют, ничего бы этого не случилось.
– Господи Боже мой, нельзя же все на свете валить на этот злосчастный приют.
– Еще как можно! Все, все плохое, что со мной приключилось, берет оттуда начало.
– Но, черт тебя возьми, не так уж плохо у тебя все сложилось. Посмотри вокруг: сплошь и рядом людям приходилось и потяжелее. И все-таки они выныривали. Так что кончай валить на отчима все свои грехи и неудачи. Окочурится он, что тогда будешь делать? О
– И когда окочурится, клясть не перестану. Он так передо мной виноват, что я его и на том свете достану.
– Ладно, а как насчет твоей матери? Ведь и она приложила к этому руку, разве нет? А на нее ты зла не держишь.
– Она у меня полоумная, – сказал О'Мара горько. – Нет, ее мне просто жаль. Ей сказали она сделала. Нет, к ней у меня нет ненависти. Простодушная дуреха, вот она кто. Слушай, Генри, – продолжал он, резко меняя тактику, – тебе этого не понять. Ты в сорочке родился. По тебе жизнь не прошлась колесом. Ты везучий. И у тебя способности. А кто я? Изгой. Отвергнутый всем миром. Из меня, может, тоже получился бы писатель, сложись жизнь иначе. А так я даже пишу с ошибками.
– Зато считать наверняка умеешь.
– Нет уж, не пытайся меня успокоить. Конченый я чело-век. Все от меня стонут. Ты единственный, к кому я всегда хорошо относился, ты хоть понимаешь это?
– Оставь, – сказал я, – ты становишься сентиментальным. Лучше выпей еще!
– Я ложусь, – объявил он. – Займусь снолечением.
– Снолечением?
– Нуда, разве ты никогда этого не делал – не лечился сном? Закрываешь глаза и представляешь себе все таким, каким хотел бы увидеть. Потом засыпаешь, и тебе снится, что все так и есть. Утром чувствуешь себя не так погано… тыщу раз такое проделывал. Научился в сиротском приюте.
– Сиротском приюте! Забудешь ты о нем когда-нибудь? С ним покончено… это было сто лет назад. Неужели не можешь уразуметь этого своей башкой?
– Ты хочешь сказать, никогда не прекращалось.
Мы замолчали. Потом О'Мара спокойно разделся и юркнул под одеяло. Я выключил верхний свет и зажег свечу. Стоя у стола и раздумывая над тем, что произошло между нами, я услышал тихое:
– Послушай…
– В чем дело? – Одно мгновение я думал, что он сейчас разрыдается.
– Ты и половины всего не знаешь, Генри. Самым ужасным было ждать, когда мать придет навестить меня. Проходили недели, месяцы, годы. А она не появлялась. В кои веки придет письмо или посылочка. Всегда одни обещания. Приедет, мол, на Рождество, День благодарения или еще на какой праздник. Но так ни разу не приехала. Не забывай, мне ведь было всего три года, когда я туда попал. Мне нужна была материнская нежность. Монахини были добры, ничего не могу сказать. Некоторые так очень. Но одно дело – целовать монахинь, а другое собственную мать. Я все время ломал голову, придумывая, как бы сбежать. Только об одном мечтал: оказаться дома и обнять мамочку. Знаешь, она у меня была хорошей, только слабовольной. Как все ирландцы, как я. Ничего ее не волновало. Как нажито, так и прожито. Но я ее любил. И чем дальше, тем любил все больше. Когда я сбег жал, я был как дикий жеребенок. Инстинкт влек меня домой, но я тогда подумал: а если они отошлют меня обратно в приют? И почесал не останавливаясь, покуда не добрался до Виргинии, где познакомился с доктором Маккини… есть такой орнитолог.
– Знаешь, Тед, – сказал я, – лучше займись снолечением. Извини, если кажусь не слишком чутким. Я, наверное, чувствовал бы то же самое, окажись на твоем месте… Черт возьми, завтра будет новый день. Думай о том в какую передрягу попал Осецкий!
Это я и делаю. Он тоже сирота, одинокий. А еще хочет одолжить нам денег! Господи, как ему должно быть погано!
Я лег спать с твердым намерением выбить из О'Мары все мысли о чертовом сиротском приюте. Однако всю ночь я гонял как сумасшедший на своем старом велосипеде или играл на рояле. Вообще-то иногда я слезал с велосипеда и играл какую-нибудь пьеску прямо посреди улицы. Во сне совсем не трудно ехать на велосипеде, имея при себе рояль, – это только наяву подобные вещи затруднительны. Самые восхитительные ощущения я испытывал в Бедфорд-Реет, куда переносился во сне. Это было место на полпути от Проспект-парка до Кони-Айленда по знаменитой дорожке для велосипедистов, где все, ехавшие в Кони-Айленд и обратно, останавливались на короткий отдых. Здесь, на площадке, окруженной деревья-ми и шпалерами вьющихся растений, мы и располагались: демонстрировали свои велосипеды, хвастались мускулатурой, растирали друг друга. Велосипеды стояли, прислоненные к деревьям и ограде, – красавцы, сверкающие хромом, лоснящиеся от смазки. Папа Браун, как мы звали его, был за арбитра. Чуть ли не вдвое старше, он не уступал лучшим из нас. Всегда он был в толстом черном свитере и вязаной шапочке. Лицо худое, в резких морщинах и такое обветренное и загорелое, что казалось черным. Про себя я называл его «Черным всадником». Он работал механиком, и велогонки Ц] были его страстью. Все мы любили этого простого, не особо речистого человека. Это он подал мне мысль пойти в милицию, чтобы иметь возможность гонять в их учебном манеже. По субботам и воскресеньям я неизменно встречал Папу на велосипедной дорожке. В гонках он был мне как отец родной.
Думаю, самым восхитительным в тех сборищах на площадке была страсть к велосипедам, объединявшая нас. Я не помню, чтобы мы с теми ребятами говорили о чем-то, кроме велосипедов. Мы могли есть, пить и спать в седле. Много раз в неподходящее время дня или ночи я встречал одинокого велосипедиста, которому, как мне, удавалось улучить часок-другой, чтобы пролететь по гладкой, посыпанной песком дорожке. Иногда мы обгоняли всадника на лошади. (У них была своя отдельная дорожка, параллельная нашей.) Эти видения из иного мира не существовали для нас, как и придурки на автомобилях. Что до мотоциклистов, то их мы считали просто поп compos mentis.
Как я говорил, я вновь переживал все это во сне. С самого начала и вплоть до тех не менее восхитительных моментов в конце катания, когда, как заправский гонщик, переворачивал велик вверх колесами, обтирал его, смазывал. Каждая спица должна была быть чистой и сверкать; на цепь нужно было положить смазку, закапать масло во втулки. Если колеса выписывали восьмерку, их следовало выровнять. Тогда машина была в любой момент готова к поездке. Возился с велосипедом я всегда во дворе, прямо под нашим окном. При этом приходилось стелить газеты, чтобы успокоить мать, которая ругалась, обнаружив масляные пятна на каменных плитах.
Во сне я изящно и легко качу рядом с Папой Брауном. У нас была привычка милю или две ехать медленно, чтобы можно было поболтать и сбёречь дыхание для последующего бешеного рывка. Папа рассказывает о работе, на которую хочет меня устроить. Я стану механиком. Он обещает научить меня всему, что нужно. Я радуюсь, потому что единственный инструмент, которым пока умею пользоваться, – это велосипедный ключ. Папа говорит, что в последнее время присматривается ко мне и решил, что я смышленый парень. Его беспокоит, что я постоянно болтаюсь без дела. Я пытаюсь объяснить: это хорошо, что я не работаю, можно чаще кататься на велосипеде, но он отвергает мой довод как несостоятельный. Он полон решимости сделать из меня первоклассного механика. Это лучше, чем работать в бойлерной, убеждает он. Я не имею ни малейшего понятия, что делают в бойлерной. «Ты должен быть в форме к гонкам в следующем месяце», – предупреждает он. – Пей больше жидкости – сколько влезет». Я узнаю, что в последнее время его беспокоит сердце. Доктор считает, что следует на время оставить велосипед. «Я скорее умру, чем послушаюсь его», – говорит Папа Браун. Мы болтаем о всяких пустяках, о каких только и можно болтать во время велосипедной прогулки. Неугомонный ветерок; начало листопада. Под колесами шуршит бурая, золотая, багряная листва. Мы уже хорошо разогрелись, размялись. Неожиданно Папа резко жмет на педали и пристраивается в хвост велосипедисту, мчащемуся мимо нас на бешеной скорости. Обернувшись на ходу, кричит мне: «Это Джо Фолджер!» Я пускаюсь вдогонку. Джо Фолджер! Он же из тех, кто участвует в шестидневных гонках. Интересно, думаю, какую он сейчас задаст скорость? К моему удивлению, Папа скоро вырывается вперед, увлекая за собой меня, и Джо Фолджер пристраивается за мной. Сердце неистово бьется. Три великих гонщика: Генри Вэл Миллер, Папа Браун и Джо Фолджер. Где Эдди Рут и Фрэнк Крамер? Где Оскар Эгг, доблестный швейцарский чемпион? Подайте-ка их сюда! Пригнувшись к рулю, не чувствуя ног, несусь я – только сердце грохочет в ушах. Ноги и руки, в сложном взаимодействии, работают четко и слаженно, как часовой механизм.
Внезапно мы вылетаем к океану. Страшная жара. Мы дышим часто, как собаки, но в то же время свежи, как маргаритки. Великие ветераны гонок. Я слезаю с велосипеда, и Папа знакомит меня с великим Джо Фолджером. «Лихой паренек, – говорит Джо Фолджер, оглядывая меня. – Готовится к большой гонке?» Неожиданно он наклоняется, ощупывает мои бедра и икры, мнет предплечья и бицепсы. «Подъемы ему нипочем будут – прекрасные данные». Я так взволнован, что краснею, как школьник. Теперь бы встретить как-нибудь утром Фрэнка Крамера; то-то удивлю его.
Мы неторопливо идем; каждый ведет свой велосипед одной рукой. Как ровно он катится, послушный уверенной руке! Потом усаживаемся выпить пива. Я неожиданно начинаю играть на рояле, просто чтобы доставить удовольствие Джо Фолджеру. Оказывается, Джо Фолджер сентиментален; я ломаю голову, что бы такое сыграть, что ему наверняка понравится. В то время как мои пальцы нежно касаются клавиш, мы переносимся, как бывает только во сне, на стадион где-то в Нью-Джерси. Тут же расположился на зиму цирк. Не успеваем мы опомниться, как Джо Фолджер принимается крутить на велосипеде мертвую петлю. Зрелище не для слабонервных, особенно когда сидишь так близко к вертикальному треку. Тут же расхаживают клоуны, одетые и раскрашенные, как им полагается; одни играют на губных гармошках, другие прыгают через скакалку или отрабатывают падение.
Вскоре вся труппа собирается вокруг нас, наши велосипеды отставляют в сторону и принимаются проделывать фокусы а-ля Джо Джексон. Разыгрывая, конечно, при этом пантомиму. Я чуть не плачу, потому что мне никогда не собрать велосипед, – на такое множество частей они разделили его. «Не тужи, малыш, – говорит великий Джо Фолджер, – я отдам тебе свой. На нем ты выиграешь все гонки!»