Текст книги "Плексус"
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Я не стал бы разговаривать в таком тоне с добрым другом, – начал закипать Макгрегор. – Я просто хотел быть уверен, что у него все в порядке. Я знавал Генри, когда ему жилось несладко.
– Те времена прошли, – сказала Мона. – Пока я с ним, ему никогда не придется голодать.
– Прекрасно! – раздраженно воскликнул Макгрегор. – Иного я от тебя и не ожидал. Но ты уверена, что всегда сможешь поддерживать его? А если с тобой что случится? Если заболеешь и не сможешь зарабатывать?
– Ты говоришь чушь. Со мной просто не может ничего случиться.
– Многие так думают и тем не менее ошибаются.
– Кончай, не то накаркаешь, – взмолился я. – Слушай, скажи нам правду. Почему тебе так хочется, чтобы я пошел на эту работу?
Он широко улыбнулся.
– Официант, еще вина! – крикнул он, потом, посмеиваясь, сказал: – Разве могу я что-нибудь скрывать от тебя, Генри? Значит, правду. Правда в том, что я хотел, чтобы ты был рядом, а так было бы, согласись ты на мое предложение. Мне не хватает тебя. Вообще говоря, платят там только пятнадцать в неделю; я собирался накидывать тебе пятерку из своего кармана. Просто за удовольствие видеть тебя рядом, слушать твои бредни. Ты представить себе не можешь, какие они все тоскливые, эти ублюдки юристы. Я и половины не понимаю из того, о чем они говорят. Что до самой работы, то ее не много. Ты мог бы писать какие хочешь рассказы – или что ты там пишешь. Это я имею в виду. Ты знаешь, последний раз мы виделись больше года назад. Сперва я обижался. Потом подумал: черт, ведь он только что женился. Я знаю, как это бывает… Значит, ты всерьез решил заделаться писателем, да? Что ж, тебе виднее. Это тяжелое дело, но, может, ты сумеешь победить. Я сам иногда подумываю, не начать ли мне тоже писать. Конечно, я никогда не считал себя гением. Когда вижу, каким хламом завалены полки в книжных магазинах, понимаю, что гении никому не нужны. Здесь царит такое же паскудство, как в адвокатском деле, хочешь – верь, хочешь – не верь. Не сомневайся, я обо всем договорился! Мой старик был разумнее любого из нас, когда завел скобяную торговлю. Еще всех нас переживет, хрен старый.
– Погоди ты, – не вытерпел О'Мара,– могу я вставить словечко? Генри, я уже больше часа пытаюсь сказать тебе кое-что. Я сегодня встретил парня, который без ума от тебя. Он выложил денежки за годовую подписку на «натюрморты»…
– «Натюрморты»? О чем это он? – воскликнул Макгрегор.
– Мы потом тебе расскажем… Продолжай, Тед!
О'Мара, как водится, начал от печки. Насколько и понял, он так и не смог уснуть после нашего разговора о сиротском приюте. Сначала его одолевали мысли о прошлом, потом обо всем на свете. Несмотря на то что он не спал, он поднялся рано, горя желанием что-то предпринять. Сунув мои листы – все скопом – в портфель, он решил предложить их первому встречному. На счастье он передумал и отправился в Джерси-Сити. Первое место, куда он ткнулся, оказалось лесоскладом. Хозяин только что явился в контору и был в хорошем настроении. «Я налетел на него, как грузовик с кирпичом, просто сшиб с ног, – рассказывал О'Мара – По правде говоря, не помню, что я плел. Я знал только одно, что должен продать ему твои творения». Босс оказался славным парнем. Он ничего не понял, но готов был помочь. Каким-то образом О'Маре удалось повернуть все так, что это выглядело как сугубо личное дело. Он старался ради своего хорошего друга Генри Миллера, в которого свято верил. Парень был не большой любитель книг и прочего в том же роде, но перспектива оказаться благодетелем будущей знаменитости, как ни странно, ему понравилась. «Он подписывал чек– продолжал О'Мара, – когда мне пришла мысль заставить его раскошелиться еще. Сперва я, конечно, спрятал чек в карман, а потом вытащил твои рукописи. Я положил всю кипу ему на письменный стол, сунул, можно сказать, под нос. Он немедленно захотел узнать, сколько тебе понадобилось времени, чтобы написать такую уйму слов. Я сказал: шесть месяцев. Он чуть не свалился с кресла. Естественно, я трещал без умолку, чтобы он, чего доброго, не начал читать твою писанину. Немного погодя он наклонился и нажал кнопку. Явилась секретарша, и он скомандовал: «Принесите папки по той рекламной кампании, что мы вели в прошлом году».
– Мне уже все понятно, – поскучнел я.
– Погоди, Генри, дай закончить. А теперь – хорошая новость.
Я позволил ему молоть дальше. Как я и предвидел, речь шла о работе. Только не нужно было ходить в контору каждый день: можно было работать дома.
Конечно, время от времени придется приходить к нему на часок, – продолжал О'Мара. – Он умирает от желания встретиться с тобой. Больше того, он будет прилично платить. Для начала семьдесят пять долларов в неделю. Каково? Ты получишь от пяти до десяти тысяч. Как пить дать. Я сам бы взялся, если б умел писать. Я принес тут какую-то дрянь, он хочет, чтобы ты взглянул. Тебе это написать – раз плюнуть.
– Заманчиво, – сказал я, – но я уже получил сегодня предложение получше этого. О О'Мара выслушал меня без энтузиазма.
– Сдается, – подал голос Макгрегор, – что вы, парни, прекрасно обойдетесь без моей помощи.
– Все это глупости, – изрекла Мона.
– Слушай, – обиделся О'Мара, – почему ты не даешь ему немного заработать честным путем? Это всего на несколько месяцев. Потом он может поступать как знает.
Слово «честный» прозвучало для Макгрегора как сигнал.
– Чем он сейчас занимается? – спросил он и поглядел на меня. – Думаю, что ты пишешь. Что это такое, Хэл, над чем ты сейчас работаешь?
Я рассказал в двух словах, избегая подробностей, чтобы не шокировать Мону.
– Думаю, в кои-то веки О'Мара прав, – заметил Макгрегор. – Тут тебе ничего не светит.
– Занимались бы лучше своим делом, – выпалила Мона.
– Ну-ну, не заносись, – скривился Макгрегор. – Мы старые друзья Генри. Никогда не советовали ему ничего плохого, разве не так?
– Он не нуждается в советах, – отрезала Мона. – Сам знает, что делать.
– Ладно, сестренка, тогда сама и выкручивайся! – Он резко повернулся ко мне: – Что это за предложение, о котором ты начал рассказывать? Что-то там про Китай, Индию, Африку…
– А-а, это? – протянул я и заулыбался.
– Чего ты темнишь? Слушай, может, возьмешь меня секретарем? Я тут же брошу свою контору. Я серьезно, Генри.
Мона вышла под тем предлогом, что ей нужно позвонить. Это означало, что она и слышать не желает о «предложении».
– Что ее мучает? – спросил О'Мара. -Отчего она плакала, когда я вернулся?
– Ерунда, – ответил я.» У ее стариков сложности. Полагаю, дело в деньгах.
– Она у тебя со странностями,– покачал головой Макгрегор. – Ничего, что я так говорю? Я знаю,, что она предана тебе, но ее идеи все какие-то несуразные. Доведет она тебя до беды, если не будешь начеку.
– Ты мало смыслишь в жизни, – в тон ему закудахтал О'Мара. Глаза у него блестели. Поэтому-то я и суетился так утром, чтобы помочь тебе.
– Знаете, парни, перестаньте беспокоиться обо мне. Я знаю, что делаю.
– Черта с два ты знаешь! – закричал Макгрегор. -
Ты говоришь это с тех пор, как я тебя знаю, – и чего ты достиг? Всякий раз, как мы встречаемся, у тебя новые несчастья. Когда-нибудь ты попросишь меня спасти тебя от тюрьмы.
– Ну хорошо, хорошо, только давайте поговорим об этом в другой раз. Она возвращается, сменим тему. Не хочу раздражать ее больше, чем нужно, – у нее сегодня трудный день.
– Так что у тебя на самом деле много отцов, – продолжал я без паузы, глядя в упор на О'Мару. Мона опустилась на стул. – Это вроде того, что я говорил только что…
– Это что, какой-то шифр? Удивился Макгрегор.
– Не для него, – ответил я, не меняя невозмутимого выражения лица. – Надо было бы объяснить тебе, о чем мы разговаривали прошлой ночью, но это заняло бы слишком много времени. Во всяком случае, как я уже говорил, когда я проснулся, я точно знал, что тебе сказать. – Все это время я не сводил глаз с О'Мары. – И сон тут был ни при чем.
Что за сон? – спросил Макгрегор, начиная злиться.
– Сон, который я только что рассказывал тебе. Послушай, дай мне договориться с ним.
– Официант! позвал Макгрегор…!– Узнайте у этих джентльменов, что они хотят выпить, хорошо? -т И нам: – Пойду отолью.
– Ситуация такая, продолжал я, обращаясь к О'Маре, – тебе повезло, что ты потерял отца, будучи еще ребенком. Теперь ты можешь обрести отца подлинного – и подлинную мать. Но важнее все-таки обрести отца, нежели мать. Ты уже обрел нескольких отцов, но не знаешь об этом. Ты богач, парень. Зачем воскрешать мертвого? Обернись лицом к живым! Черт подери, кругом полно отцов, куда ни глянь, отцов лучших, чем тот, что дал тебе свое имя, или тот, что отправил тебя в приют. Чтобы найти подлинного своего отца, сперва надо стать хорошим сыном.
О'Мара только часто моргал.
– Продолжай, – попросил он, – это звучит интересно, хотя я ни черта не понимаю.
– Но это просто, – сказал я. – Вот смотри – возьмем, к примеру, меня. Ты когда-нибудь задумывался над тем, как тебе повезло, что ты нашел меня? Я тебе не отец, зато какой отличный брат. Задаю я тебе какие-нибудь дурацкие вопросы, когда ты даешь мне деньги? Заставляю искать работу? Говорю что-нибудь, если ты день напролет валяешься в постели?
– Что все это значит? – требовательно спросила Мона, невольно улыбаясь.
– Ты отлично знаешь, о чем я говорю, – откликнулся я. -О Ему нужно, чтобы его любили.
– Всем нам это нужно, – сказала Мона.
– Ничего нам не нужно, – возразил я. – Если уж говорить правду. Мы счастливчики, каждый из нас. Едим каждый день, хорошо спим, читаем книги, которые нам нравятся, ходим иногда посмотреть какое-нибудь шоу… а еще у нас есть друзья, то есть мы сами. Отец? На кой он нам сдался? Слушайте, тот сон мне все объяснил. Даже велик мне не нужен. Если я могу покататься во сне, прекрасно! Это лучше, чем на самом деле. Во сне не проколешь колесо; а если проколешь, это ничего не значит. Можно кататься весь день и всю ночь и ничуть не устанешь. Тед был прав. Нужно научиться снолечению… Не приснись мне тот сон, я не встретился бы сегодня с Макфарландом. О, я же еще не рассказал вам об этом? Ну ничего, как-нибудь в другой раз. Главное в том, что я получил возможность писать – для нового журнала. И возможность путешествовать…
– Ты мне ничего не говорил об этом, – навострила уши Мона. – Я хочу знать…
– О, звучит это прекрасно, – сказал я, – но боюсь, опять ничего не выйдет.
– Не понимаю, объясни, – настаивала Мона. – Что ты будешь писать для него?
– Историю своей жизни, ни больше ни меньше.
– А?…
– Не думаю, что смогу. Во всяком случае так, как он хочет.
– Ты чокнутый, – заметил О'Мара.
– Собираешься отказаться? – спросила Мона, совершенно сбитая с толку.
– Мне надо подумать.
– Ничего не соображаю, – заволновался О'Мара. – Такой шанс выпадает раз в жизни, а ты… ведь человек вроде Макфарланда может в два счета сделать тебя знаменитым.
– Знаю, – ответил я, – но именно этого я и боюсь. Еще не готов к тому, чтобы стать знаменитым, не готов к успеху. Или, вернее, не хочу такого рода успеха. Между нами – говорю вам как на духу, – я не умею писать. Пока не умею! Я это понял в ту минуту, когда он предложил написать эти чертовы очерки. Потребуется много времени, прежде чем я научусь говорить то, что хочу сказать. Может быть, не научусь никогда. И скажу вам другое, раз уж затронул эту тему… До того как это произойдет, я не хочу нигде работать… ни в рекламе, ни в газете, ни где-то еще. Все, что я хочу, – это брести своей дорогой. Повторяю, я знаю, что делаю. Чего хочу. Может быть, это неразумно, но это мой путь. Не могу я идти никакой другой дорогой, это вы понимаете?
О'Мара молчал, но я чувствовал, что он меня одобряет. Для Моны это, конечно, было слишком. Она-то считала, что я недооцениваю себя, но была ужасно довольна, что я не собираюсь идти работать. Она снова повторила то, что говорила мне всегда: «Я Хочу, чтобы ты поступал так, как велит тебе душа, Вэл. Не хочу, чтобы ты думал о чем-то еще, кроме своей работы. Не важно, сколько на это уйдет времени, десять лет, двадцать. Не важно, если ты никогда не добьешься успеха. Просто пиши!»
– На это уйдет десять лет? – спросил вернувшийся в этот момент Макгрегор.
– На то, чтобы стать писателем, ответил я, добродушно улыбнувшись.
– Ты все о том же? Забудь! Ты и сейчас писатель, Генри, только никто не знает об этом, кроме тебя. Вы уже кончили есть? Мне надо кое-куда заехать. Пошли отсюда. Я подброшу вас до дому.
Мы спешно покинули ресторан. Он вечно спешил, этот Макгрегор, даже, как оказалось, играя в покер. «Дурная привычка, – сказал он, ни к кому не обращаясь. – Я даже никогда не выигрываю. Будь у меня настоящее дело, я б не занимался такой ерундой. А так я просто убиваю время».
– Зачем тебе убивать время? – спросил я. – Разве не можешь остаться с нами? Точно так же мог бы убить время, болтая с нами. То есть если тебе непременно надо убивать время.
– Ты прав, – рассудительно ответил он, – никогда об этом не задумывался. Не знаю, но у меня потребность быть постоянно в движении. Это моя слабость.
– Ты хоть читаешь что-нибудь?
– Пожалуй что нет, Генри, – засмеялся он. – Жду, когда ты напишешь свою книгу. Может, тогда опять начну читать. – Он закурил сигарету. – Нет, иногда я раскрываю какую-нибудь книжку, – застенчиво признался он, – но все что-то не то попадается. Потерял я вкус к чтению. Прочитываю несколько строк, чтобы скорее заснуть, правда, Генри. Теперь я так же не способен читать Достоевского, или Томаса Манна, или Гарди, как и готовить. Не хватает терпения… и интереса нет. На работе слишком изматываешься. Помнишь, Хэл, как я учился, когда мы были мальчишками? Господи, как я был тогда честолюбив! Готов был мир перевернуть, помнишь? А теперь… ладно… черт с ним! В моем деле начхать, читал ты Достоевского или нет. Важно одно – способен ли выиграть процесс? Уверяю тебя, для этого не нужно иметь большого ума. Если ты действительно не дурак, стараешься отвертеться от выступлений в суде. Чтобы другие делали за тебя грязную работу. Да, это известное дело, Генри. С души воротит талдычить одно и то же. Если хочешь, чтобы руки оставались чистыми, нельзя становиться юристом. Потому что в ином случае будешь голодать… Я вот вечно упрекаю тебя, что ты ленивый сукин сын. Но наверное, я тебе завидую. Тебе, похоже, всегда хорошо. Тебе хорошо, даже когда ты подыхаешь с голоду. Мне никогда не бывает хорошо. Зачем я женился, ума не приложу. Наверное, чтобы сделать несчастным другого человека. Просто удивительно, как я тираню ее. Чего бы она ни делала, мне все не так. Только и знаю, что орать на нее.
– Брось, сказал я, чтобы подбодрить его, – не такой ты плохой, каким себе кажешься.
– Ты так думаешь? Пожил бы со мной несколько дней. Послушай, я такое ничтожество, что сам себе противен – как тебе это нравится?
– Почему бы тогда не перерезать себе горло? – широко улыбнулся я. – В самом деле, когда все так плохо, ничего другого не остается.
– И это ты мне говоришь? – закричал он. – Я каждый день об этом думаю. Да, сэр, – он резко стукнул кулаком по баранке, – каждый день я спрашиваю себя, стоит жить дальше или нет.
– Беда в том, что это у тебя не серьезно, – сказал я. – Надо только спросить себя, и поймешь.
– Ты не прав, Генри! Все гораздо сложнее, – запротестовал он. – Хотел бы я, чтобы было так просто. Подбросить монетку и сделать, как она ляжет.
– Это не способ, – отозвался я.
– Знаю, Генри, знаю. Но и ты знаешь меня. Помнишь былые времена? Господи, я даже не мог решить, сходить в сортир или не сходить. – Он принужденно засмеялся, -г Ты заметил, что чем становишься старше, тем меньше все зависит от нас. Ты уже не споришь на каждом шагу. Только ворчишь. из
Мы подрулили к дому. Он задержался, чтобы попрощаться.
– Помни, Генри, – сказал он, не отпуская педаль газа, – станет невмоготу, приходи, для тебя всегда найдется работа в «Рэндал, Рэндал и Рэндал». Двадцатка каждую неделю… Почему бы тебе хоть изредка не заглядывать ко мне? Не заставляй меня все время бегать за тобой!
«Я ощущаю в себе озарение столь ослепительное, – говорит Луи Ламбер, – что, наверное, мог бы осветить весь мир, и в то же время чувствую себя скованным, будто нахожусь в куске минерала». Эта мысль, которую Бальзак высказывает устами своего двойника, в совершенстве выражает тайную муку, жертвой которой я тогда был. В одно и то же время я жил в двух абсолютно не соприкасающихся мирах. В одном я крутился веселым вихрем, в другом – созерцал окружающее. В роли активного существа все принимали меня за того, кем я был или кем им казался, в другой меня не узнавал никто, и менее всех я сам. Не важно, с какой скоростью или сумятицей одни события сменяли другие, всегда наступали периоды, инициируемые мною самим, когда, погружаясь в созерцание, я полностью выпадал из привычного окружения. Казалось, нужно было всего несколько мгновений отрешенности, дабы я мог почувствовать себя самим собой в этом качестве. Но для того чтобы писать, требовались гораздо более длительные периоды самоуединения. Как я уже не раз указывал, писательство мое не прекращалось. Однако внутренний процесс и конкретную его реализацию всегда разделяет – и в то время разделял точно – шаг очень трудный. Сегодня мне зачастую трудно вспомнить, когда и где я высказывал то или иное замечание и действительно ли я его высказывал или только собирался высказать в тот или иной момент. Есть забывчивость обычная и забывчивость особого рода: последняя, более чем вероятно, проистекает от порочной практики одновременно пребывать в двух мирах. Одно из последствий этой склонности в том, что все происходящее переживаешь бесчисленное количество раз. Хуже того, любое явление, каковое удается запечатлеть на бумаге, предстает всего лишь бесконечно малой частицей написанного в голове. Всем ведомо восхитительное ощущение, е навязчивой выразительностью посещающее нас во сне, – я имею в виду повторяемость, впадение в накатанную колею: встречи с одним и тем же человеком снова и снова, прогулки по одной и той же улице, беспокойное переживание одних и тех же жизненных коллизий; так вот, со мной это зачастую происходит не во сне, а наяву. Как часто я терзаю мою память поисками места, где использовал ту или иную мысль, ситуацию или характер! В ужасе я вопрошаю себя, а не записано ли это в той рукописи, которую я по недомыслию уничтожил. И только потом, когда я полностью про «это место» забыл, на меня снисходит озарение: да ведь «это место» – одна из постоянных тем, которые я вынашиваю, выстраиваю перед собой в воздухе и которые я уже описал сотни раз, ни разу еще не положив на бумагу. И я тут же делаю себе заметку– записать все при первой возможности, чтобы тем самым от темы отделаться, похоронив ее навсегда. Делаю заметку – и тотчас о ней забываю… Впечатление такое, будто во мне одновременно звучат две мелодии; одна для себя, другая для публичного уха. И вся незадача в том, чтобы втиснуть в партитуру концерта для слушателей хотя бы мимолетный отзвук мелодии внутренней, той, что сопровождает меня постоянно.
В странностях моего поведения друзья заметили следы этих внутренних схваток. И осудили меня именно за отсутствие их в моих писаниях. Я едва их не пожалел. Но во мне всегда жило нечто, своего рода извращение, не позволявшее до конца раскрывать свое «я». «Извращение» выражало себя следующим образом: «Только раскрой свое внутреннее я, и они тебя оскопят». Под «ними» имелись в виду не только друзья, но и мир в целом.
И все-таки, хоть не часто, наступал великий момент, когда я сталкивался с существом, которому мог отдаться полностью. Увы, существа эти жили лишь в книгах. Более того, они были хуже мертвых, ибо нигде, кроме как в моем воображении, не существовали. О, какие диалоги я вел с эфемерными родственными душами! Исповедальные беседы, от которых не осталось ни строчки. В самом деле, эти бурные «словоизвержения», как я их нарек, заранее отторгали любую попытку записи. Они велись на несуществующем языке, таком простом, прямом и прозрачном, что словам как таковым в нем не было места. И в то же время это не был немой язык, которым часто пользуются в общении с «высшими силами». Это был язык тревоги и мятежа – сердечной тревоги и сердечного мятежа. Но язык беззвучный. И если я вызывал к себе Достоевского, то это был «весь Достоевский» не только тот, что написал знакомые нам романы, дневники и письма, но еще и тот, что известен нам по невысказанному, ненаписанному. Я, так сказать, общался не только с типом, но и с архетипом. Он-то и был исчерпывающим, резонирующим, истинным, несущим в себе ту неповторимую музыку, каковая неотторжима от его имени, не важно, слышится она или нет, записана она или не записана. Музыку, которая может исходить только от Достоевского. После таких неописуемо мятежных собеседований я часто садился за машинку, думая, что момент наконец наступил. «Теперь, – говорил я себе, – у меня получится!» И застывал на месте, недвижный, дрейфуя в звезд-ном потоке. Я мог сидеть так часами, уйдя в себя, забыв обо всем на свете. А затем, выведенный из транса каким-нибудь внезапным звуком или вторжением, просыпался, вздрагивал, кидал взгляд на чистый лист бумаги и медленно, чуть ли не с мукой печатал фразу или даже обрывок фразы. После чего сидел и вглядывался в слова, будто выведенные незнакомой, чужой рукой. Обычно в этот момент кто-нибудь входил и разрушал чары. Если приезжала Мона, она, конечно, с энтузиазмом врывалась в комнату (увидев, что я сижу за машинкой) и просила позволить ей взглянуть на то, что я написал. Иногда, лишь наполовину выйдя из забытья, я продолжал сидеть недвижно, как манекен, пока она изумленно вглядывалась в написанную фразу или ее обрывок. На ее недоуменные вопросы я отвечал глухим, бесстрастным голосом, словно издалека, приникнув ртом к мегафону. А случалось, и срывался с цепи, скармливал ей какую-нибудь чудовищную ложь (вроде той, например, что «остальные страницы» я спрятал) и начинал беситься, как буйно помешанный. Вот тогда-то меня и прорывало настоящим потоком слов! Я словно читал текст по книге. Все, чтобы убедить ее, – а еще больше себя! – что я был глубоко погружен в работу, в мысль, в творчество. Пристыженная, она рассыпалась в преувеличенных извинениях: как жаль, дескать, что прервала меня в неподходящий момент. А я легко, небрежно принимал ее извинения, будто хотел сказать: «Не важно! У меня там такого припасено… Нужно только открыть или закрыть кран… Ведь я виртуоз этого дела!» А затем превращал ложь в правду. Как одержимый разматывал нить моего неоконченного опуса: темы, подтемы, вариации, повторы, вставки, – можно было подумать, будто я творил весь день напролет. Ну и конечно, все это сопровождалось кривлянием. Я не только измышлял события и персонажей, я их проигрывал. А бедняжка Мона восклицала: «Ты в самом деле включил все это в рассказ? Все это – в книгу?» (Никто из нас в такие моменты не уточнял: в какую?) Когда слово «книга» срывалось у кого-нибудь из нас с языка, предполагалось, что речь идет о книге, которую я либо скоро начну писать, либо уже тайно пишу, чтобы потом показать ей уже завершенной. (Мона неизменно вела себя так, словно была уверена, что мой тайный труд продолжается. Даже делала вид, будто в моменты моего отсутствия искала рукопись.) В такого рода атмосфере не было исключением, что кто-нибудь из нас ссылался на ту или иную главу или отрывок – главу или отрывок, которых на свете не было, но которые никогда не ставились под сомнение как нечто «само собой разумеющееся» и которые, несомненно, имели для нас большую реальность, нежели написанное черным по белому. Подчас Мона пускалась в подобного рода разговоры в присутствии третьих лиц, что, натурально, приводило к самым невероятным и порой весьма неловким конфузам. Если наши фантазии слышал Ульрих, проблем не возникало. Ульрих умел включаться в игру не только галантно, но даже вдохновляюще. Он знал, как загладить неуклюжую промашку шуткой и ободрением. Например, он забывал на какой-то миг, что мы говорим в настоящем времени, и переходил на будущее. («Я знаю, ты, конечно, такую книгу еще напишешь!») Миг спустя, осознав свою ошибку, он добавлял: «Я не хотел сказать напишешь: я имел в виду книгу, которую ты пишешь, – ведь для того, чтобы говорить о ней так, как ты, нужно погрузиться в нее с головой; иного на этой грешной земле не дано никому. Если я слишком прямолинеен, простите меня, пожалуйста!» В такие моменты мы все наслаждались сознанием свободы. И хохотали до упаду. Ульрих сердечнее всех – и, добавлю, язвительнее. «Хо-хо!– казалось, смеялся он. – Ну до чего же мы замечательные лгуны! Ей-богу, у меня получилось совсем неплохо! Поживи я с вами, ребята, еще немного, так скоро не смогу отличить ложь от правды. Даже свою собственную. Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!» И он бил себя по ляжкам и вращал зенками, что твой негритос, а заканчивал характерными причмокиваниями и немой просьбой о капельке-другой шнапса… С другими приятелями наши фокусы проходили труднее. Все они задавали «неуместные», как определила их Мона, вопросы. Или же, суетясь и нервничая, делали отчаянные усилия вернуться обратно на terra firma. Кроме Ульриха хорошо играл в эти игры лишь Кронский. Правда, делал он это немного иначе, хотя, по-видимому, для Моны приемлемо. Ему она верила. Наверное, так она внушала себе самой. С Кронским беда была в другом: он играл слишком хорошо. Роль всего лишь сообщника его не устраивала, ему хотелось импровизации. В результате его рвение, само по себе еще не дьяволическое, приводило к весьма странным разговорам – о том, как подвигается работа над мифической книгой. Критический момент наступал с залпом истерического хохота, которым взрывалась Мона. Ее смех означал, что она уже не соображает, где она и что говорит. Я же со своей стороны никаких усилий, дабы выдерживать одну линию с остальными, не прикладывал, полагая, что до творящегося в царстве самообмана мне нет никакого дела. Я считал, что от меня требуется лишь сохранять невозмутимое выражение лица и делать вид, будто все происходящее – в порядке вещей. Я смеялся, когда мне хотелось смеяться, поправлял и критиковал других, но ни в коем случае ни словом, ни жестом, ни даже намеком не обнаруживал, что все это – одно лицедейство…
Как бы то ни было, соскучиться нам не грозило. Залогом тому были мелкие, но постоянно случавшиеся странные происшествия. Иногда они приключались одно за другим, как взрывающиеся на счет раз-два-три рождественские хлопушки.
Начать с того, что совершенно неожиданно и таинственно исчезла наша любовная переписка, покоившаяся в большом бумажном мешке для покупок на дне гардероба. Только через неделю или две мы узнали, что женщина, убиравшая у нас в доме, ненароком выбросила мешок в мусорный бак. С Моной, когда она это услышала, чуть не случился удар. «Мы непременно должны его найти!» – настаивала она. Но, спрашивается, как? Мусорщик свой обход уже произвел. И, даже найди мы место, где он свой груз складировал, над письмами громоздилась теперь гора отбросов. Тем не менее, желая успокоить Мону, я узнал, где находится свалка. Вместе со мной вызвался поехать О'Мара. Свалка располагалась чертовски далеко, то ли во Флэтлэндс, то ли неподалеку от Кэнерси – в каком-то Богом забытом месте, над которым висела плотная пелена дыма. Мы попытались отыскать место, куда мусорщик в тот день вываливал свой груз. Безумная затея! Я объяснил наше отчаянное положение водителю и только благодаря своей настойчивости вызвал в его дремлющем сознании искорку сочувствия. Он чертовски старался вспомнить, но тщетно. Пришлось вступить в дело нам с О'Марой: нашими элегантными тросточками мы принялись тыкать туда и сюда в мусор. Чего мы в нем только не обнаружили! Единственное, чего мы не нашли, так это наших любовных писем. Зато О'Маре пришлось потрудиться. Как только он не убеждал меня не брать домой собранный мной целый мешок всякой всячины. Сам О'Мара нашел красивый футляр для трубки, хотя что он намеревался с ним делать, не знаю, он ведь никогда трубку не курил. Мне пришлось удовлетвориться складным ножом с костяной ручкой и с лезвиями настолько ржавыми, что открываться они никак не желали. Еще я сунул в карман подобранную там же накладную на надгробие, выписанную в дирекции Вудлэндского кладбища.
Мона приняла потерю писем трагически. Она усмотрела в ней дурную примету. (Много лет спустя, читая о том, что постигло Бальзака в связи с утратой писем его возлюбленной мадам Ганской, я заново пережил этот эпизод.)
На следующий день после визита на свалку на нас обрушился в высшей степени неожиданный визит лейтенанта из нашего местного полицейского участка Он искал Мону, которой, к счастью, дома не оказалось. После обмена приветствиями я спросил, что с ней случилось. Ничего особенного не случилось, заверил меня полицейский. Просто он хотел задать ей несколько вопросов. Не мог бы ответить на них я как ее муж, осведомился я. Мое вежливое предположение полицейский воспринял без энтузиазма.
– Когда, вы думаете, она вернется? – спросил он. Я ответил, что сказать точно не могу. Тогда этот тип осмелел и спросил, не на работу ли ушла Мона.
– Иными словами, вы хотите знать, работает ли она? – спросил я. Мой вопрос он проигнорировал.
– Так куда она ушла, вы не знаете? Он, очевидно, начал копать. Я сказал, что представления не имею. И чем больше вопросов он задавал, тем скупее я ему отвечал, по-прежнему не понимая, куда он гнет.
Но наконец свет в конце туннеля забрезжил. Не художница ли она, поинтересовался непрошеный посетитель.
– В определенном смысле, – сказал я в ожидании следующего вопроса.
– Отлично, – сказал он, вынимая из кармана «натюрморт» и разворачивая его передо мной, – может, вы просветите меня об этом?
С большим облегчением я ответил:
– Конечно! Что вы хотите знать?
– Ну хотя бы, – предвкушая долгий допрос, он с наслаждением откинулся назад, – хотя бы, что это за штука? В чем здесь фокус?
Я улыбнулся:
– Здесь нет никакого фокуса. Мы их продаем.
– Кому?
– Всем. Каждому. А в чем, собственно, дело?
Он сделал паузу, чтобы свою тыковку почесать.
– А вы сами это читали? – спросил он, полагая, что выстрелил в яблочко.
– Конечно. Ведь это написал я.
– Что, что? Так это написали вы? К я думал, что она!
– Мы пишем оба.
– Но здесь ее подпись.
– Верно. Но на то у нас есть причины.
– Вот, значит, как? – Он захрустел пальцами, пытаясь сосредоточиться. А
Я ждал, когда же он выложит главный козырь.
– И вы живете тем, что продаете эти… эти листки?
– Стараемся…
И кто, как вы думаете, врывается в эту минуту внутрь? Мона! Я представил ее лейтенанту, который, кстати, был в штатском.