Текст книги "Плексус"
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
В промежутках я совершал набеги на музеи. Служители, с которыми мне доводилось иметь дело, свято верили, что я пишу книгу, которая внесет важный вклад в науку. Я напускал на себя такой вид, что окружающие считали, что мне известно гораздо больше, чем я могу открыть. Я уклончиво отзывался о книгах, которых в глаза не видел, тонко намекал на дружбу со знаменитостями, о которых слышал лишь краем уха. Без тени смущения я мог сообщить, что являюсь обладателем ученых степеней, о которых мог вычитать в какой-нибудь книжке. Послушать меня, так чуть ли не все известные деятели в области антропологии, социологии, физики и астрономии ходили у меня в приятелях. Когда меня начинало заносить, я бормотал нечто невнятное, делая вид, будто направляюсь в туалет, и срочно ретировался в сторону выхода. Заинтересовавшись генеалогией, я подумал, что было бы неплохо некоторое время поработать в соответствующем отделе публичной библиотеки. По счастью, оказалось, что, когда я позвонил, им позарез требовался человек как раз на такое место. О подобном везении я и мечтать не мог. Они готовы были тотчас принять меня. Заявление о приеме на работу, которое я заполнил в кабинете директора, было вымышлено мною с нА-чала до конца. Пока бедняга распространялся об особенностях профессиональных технологий, я гадал, сколько им потребуется времени, чтобы меня раскусить. Директор лез из кожи вон, вводя меня в курс дела и посвящая в тонкости будущей работы, лазил по углам, извлекая необходимые бумаги, документы, папки и прочую дребедень, потом созвал всех сотрудников, чтобы меня представить (секретарша тем временем сновала из приемной в кабинет и обратно, передавая поступившие сообщения, 'ни дать ни взять шекспировская пьеса). Мне довольно быстро наскучила его трескучая болтовня, я вспомнил, что Мона ждет меня к завтраку, и, прервав пространные объяснения директора, спросил, где находится туалет. Директор запнулся и с недоумением уставился на меня, как бы намекая, что приличия ради можно было бы и потерпеть. Но из моих красноречивых жестов и умоляющего взгляда явствовало, что конфуз случился неожиданно, и если он тотчас же не укажет мне нужное направление, то все произойдет прямо у него на глазах (на полу или в лучшем случае в корзине для бумаг). Когда мне наконец удалось вырваться из его мертвой хватки, я схватил пальто и шляпу, по счастью брошенные прямо у дверей, и опрометью устремился наружу…
Мною владели две непреодолимые силы: тяга к знаниям, мастерству, техническому совершенству, неисчерпаемому опыту и страсть к порядку, красоте, стройности, наслаждению, саморастворению. Я сравнивал себя с Ван Гогом, мечтавшим жить бесхитростной жизнью, в которой нет места ничему, кроме искусства. О его безграничной преданности искусству свидетельствуют письма из Арля. Много позже мне посчастливилось побывать там, хотя, читая эти письма, я даже не надеялся на это. Ван Гог считал, что в жизнь надо привнести больше музыки. Он не уставал восхищаться суровой красотой и достоинством, какими была отмечена жизнь японских мастеров кисти, их свободной от всяческих излишеств естественностью, строгостью, простотой. Именно эти свойства японского быта: неприхотливую, обнаженную красоту, неподдельную элегантность, вселяющую спокойствие и уверенность, – я особенно ценю в нашем уютном любовном гнездышке. Японцы нравились мне больше, нежели китайцы. В свое время, узнав о впечатлениях Уистлера, я буквально влюбился в его офорты, потерял от них голову. Перечитал все, что Лафкадио Хирн писал о Японии, особенно о японских сказках, и по сей день нравящихся мне больше, чем любые другие. Стены нашего дома, даже в ванной, были увешаны репродукциями японских рисунков. Они же лежат на моем столе под стеклом. Я до сих пор не знаю, в чем заключается суть учения Дзэн, но обожаю совершенное, на мой взгляд, искусство самозащиты джиу-джитсу. Меня приводят в восторг крошечные, миниатюрные сады японцев, их мосты, бумажные фонари, храмы, изумительные пейзажи. Прочитав «Мадам Хризантему» Лота, я ощутил себя самым настоящим японцем. С Лота я проследовал из Японии в Турцию, а оттуда в Иерусалим. Его заметки о Иерусалиме настолько потрясли меня, что я уговорил редактора еврейского журнала заказать мне статью о храме Соломона. При помощи разных ухищрений мне удалось раздобыть макет храма, на котором были отображены все изменения, которые он претерпел за свое существование вплоть до разрушения. Закончив статью, я показал ее своему отцу. Помню его искреннее восхищение глубиной моих исследований… Моему усердию мог позавидовать самый заядлый книжный червь!
Раздираемый жаждой новых и новых знаний и любопытством, я буквально рвался на части. Я одновременно увлекался индийской музыкой (подружившись с композитором-индусом в ресторане), русским балетом, немецким экспрессионизмом, сочинениями Скрябина для фортепиано, искусством душевнобольных (спасибо Принцхорну!), китайскими шахматами, боксом, рестлингом, хоккеем, средневековой архитектурой, катакомбными мистериями Египта и Греции, наскальными рисунками кроманьонцев, торговыми гильдиями былых времен, всем, что было связано с новой Россией, и т. д. и т. п. Я легко перепархивал с одного на другое, углубляясь и вновь выныривая на поверхность. Но не так ли искали пищу для своих бессмертных творений художники Возрождения? Разве не так же пытались они вникнуть в тайны и загадки жизни, тыкаясь подряд во все ее тупики и закоулки? Разве не снедал их голод по знаниям, не снедало любопытство приоткрыть как можно больше тайн, окружающих нашу жизнь? Разве не были они путешественниками, шлюхами, преступниками, искателями приключений, учеными, исследователями, поэтами, живописцами, музыкантами, скульпторами, архитекторами, фанатиками и посвященными всех мастей? Конечно, я читал и Челлини, и «Жизнеописание» Вазари, и историю папства и инквизиции, и хроники семьи Медичи, и итальянские, немецкие, английские инцестуальные драмы, и работы Джона Эддингтона Саймондса, Якоба Буркхардта, Функ-Брентано; короче, я прочитал все, что было написано об эпохе Возрождения, кроме, пожалуй, одного – замечательной книжицы Бальзака «О Екатерине Медичи», которой мне так и не удалось найти. Улучив минутку тишины и покоя, я вновь и вновь перелистывал Уолтера Пейтера, писавшего о Ренессансе. Зачитывал Ульриху целые куски из этой книги, приглашая его вместе со мной восхититься тонкой, непередаваемой чувственностью пейтеровского языка. Как славно мы проводили время! Стоило мне умолкнуть, как вступал Ульрих со своими пространными хвалебными одами любимым живописцам. От одних их имен сладко замирало сердце: Таддео Гадци, Синьорелли, фра Филиппо Липпи, Пьеро делла Франческа, Мантенья, Уччелло, Чимабуэ, Пиранези, Фра Анжелико, – всех не перечислишь. А каким обаянием лучились нА-звания городов: Равенна, Мантуя, Сиена, Пиза, Болонья, Тьеполо, Флоренция, Милан, Турин. Как-то раз мы с Ульрихом решили продолжить нашу увлекательную беседу об Италии в кафе, где готовили блюда французской и итальянской кухни. К нам присоединились Хайми и Стив Ромеро. Забывшись, мы пришли в такое возбуждение, что двое итальянцев, мирно беседовавших за соседним столиком, умолкли, разинув рты от изумлениями стали прислушиваться к нашему словесному фейерверку. Мы, как фокусники, жонглировали именами и названиями городов. Хайми и Ромеро тоже зачарованно упивались звуками нашей речи, чуждой им почти в той же степени, что и итальянцам. Они сидели не открывая рта, не забывая, однако, следить за тем, чтобы рюмки не опустевали. Слегка охрипнув от собственных эмоций, мы попросили принести счет и уже собирались встать из-за стола, как раздались аплодисменты.
– Браво! Браво! Прекрасно! – Это итальянцы решили таким образом выразить свое восхищение. Такого поворота событий мы не ожидали. Становилось очевидно, что дальнейших возлияний не избежать. К нам подсели Джо и Луи. Предложили выпить отборного ликера. Мы затянули песню. Толстяк Луи, растрогавшись, прослезился. Он умолял нас посидеть еще немножко, соблазняя восхитительным омлетом с икрой. В самом разгаре на пороге возникла фигура сенегальца Бэтлинга Сайки. Личность незаурядная и таинственная, он тоже был завсегдатаем этого заведения. Он обладал могучим телосложением и бездной азарта. Мы с восхищением следили, как он вытворял разные фокусы со спичками, картами, блюдцами, тростью, салфетками. Душа общества и невероятный брюзга одновременно, сейчас он был явно не в духе. Что-то раздражало его. От хозяев требовалась немыслимая сноровка, дабы удержать его, а заодно и сам бар от непоправимых разрушений. Они щедро подливали ему вина, ласково трепали за плечо, льстили напропалую. Он пел, танцевал, сам себе аплодировал, залихватски хлопал себя по ляжкам, дружески шлепнул нас по спине, отчего у нас едва не затрещал и не рассыпался позвоночник. Исчез он так же неожиданно, как и появился, прихватив с собой пару ящиков пива. После его ухода все облегченно вздохнули. Омлет с икрой подоспел как нельзя кстати. Нам принесли филе сига, вымоченного в золотистом белом вине, дивный кофе и еще какой-то необыкновенный ликер. Луи ликовал.
– Вы попробуйте еще, приговаривал он. – Для вас только самое лучшее, мистер Миллер.
Ему вторил Джо:: – Когда вы собираетесь в Европу? Здесь вы надолго не задержитесь, помяните мое слово. О, Фьезоле! Клянусь Богом, однажды и я вернусь домой!
Домой я прибыл на такси, нализавшись до чертиков. Подобно пациенту под наркозом, я подвывал что-то нечленораздельное. Лестница оказалась для меня совершенно непреодолимой преградой, и я плюхнулся на нижнюю ступеньку. Некоторое время я хохотал как помешанный, икая и бормоча какой-то бред, адресованный моим невольным собеседникам: птицам, бездомным котам, телеграфным столбам. Наконец я возобновил мучительное восхождение по лестнице. Я то и дело спотыкался, меня, как в качку, мотало из стороны в сторону. Приходилось начинать все сначала. Тогда-то я оценил всю тщетность сизифова труда. Моны дома еще не было. Я в чем был рухнул на кровать и вырубился. Проснулся перед самым рассветом, почувствовав, что меня куда-то тащат. Хмель еще не успел выветриться, но все-таки я сообразил, что лежу в луже блевотины. Боже, какая гадость! Какая вонь! Постель пришлось перестилать, пол отмывать, одежду менять. Заплетающимися ногами я поплелся в ванную. Происходящее почему-то необычайно рассмешило меня, зрелище я, видимо, представлял преотвратнейшее, но мне было жутко весело, вяло возмущающаяся совесть прекрасно уживалась с неудержимым весельем. Удержаться в вертикальном положении под душем оказалось почти непосильной задачей и потребовало от меня значительно больших усилий, чем я способен был приложить. Мона, однако, превзошла все мои представления об ангелах-хранителях. Ни слова упрека. Перед тем как снова уснуть, я мысленно порадовался, что наутро не нужно вскакивать и бежать на работу. Я ни о чем не сожалел. Я не испытывал чувства вины. Я был избавлен от необходимости с кем-то объясняться. Я – свободен как птица! Наконец-то я высплюсь. Утром Мона накормит меня вкусным горячим завтраком, после которого можно будет опять забраться в постель и провести там весь день. Последнее видение, промелькнувшее в моей голове, – это толстяк Луи, стоящий возле горящей печки, его глаза мокры от слез, сердце стекает на омлет. Капри, Сорренто, Амальфи, Фьезоле, Пестум, Таормина… Фуникули, фуникуля… И Гирландайо… И Кампо-Санто… Какая страна! Какие люди! Клянусь Богом, однажды я поеду туда. Что мне помешает? Да здравствует Папа! (Но будь я проклят, если соглашусь поцеловать его в зад!)
Несколько иначе стали проходить выходные дни. Я по-прежнему заезжал к Мод, и мы втроем с ребенком отправлялись в парк, катались на карусели, запускали змея, иногда брали лодку. Репертуар Мод не менялся: сплетни, скука, взаимные укоры. Мне показалось, что она несколько раздалась вширь. Добытые с трудом деньги расползались на пустяки. В доме все было заставлено безвкусными безделушками. Оседлав любимого конька, Мод опять завелась: ребенка, мол, надо отдавать в частную школу. Обычная, видите ли, нашей принцессе не подходит. А там преподают игру на фортепиано, танцы, рисование. Потом, без всякого перехода, она сообщила мне о ценах на масло, индейку, сардины, абрикосы. О варикозном расширении вен у Мелани. Я машинально отметил исчезновение попугая. И крошечного пуделя больше не было, и собачьих бисквитов, и фонографа Эдисона. Зато все заставлено мебелью и коробками из-под конфет, разбросанными повсюду, даже в туалете. В воздухе начинали звучать угрожающие аккорды военного марша. В дверях происходили душераздирающие сцены. Плачущий ребенок цеплялся за меня, умоляя остаться и спать с мамой. Однажды мы сидели в парке, наблюдая с холма за полетом только что купленного воздушного змея. Мод бродила неподалеку. Тут ребенок неожиданно прижался ко мне, обхватил ручонками за шею, начал нежно целовать, лепеча:
– Папочка, папочка…
Слезы предательски навернулись мне на глаза и хлынули неудержимым потоком, в котором впору было захлебнуться табуну лошадей. Держа девочку на руках, я, пошатываясь, поднялся и стал оглядываться в поисках Мод. Прохожие, испуганно оборачиваясь, торопливо проходили мимо. Вот беда-то! Вот беда! Она казалась тем отчетливее, что вокруг все дышало красотой, порядком, гармонией. Другие дети играли со своими родителями. Они были жизнерадостны, искрились весельем. Мы одни выглядели жалкими, разобщенными, чужими. Дочь росла, она уже многое понимала, я чувствовал ее молчаливые упреки. Жить так – преступление. При ином раскладе мы могли бы быть все вместе: Мона, Мод, ребенок, Мелани, собаки, кошки, зонты… Так думалось мне в минуты беспросветного отчаяния. Я готов был вынести что угодно, только не эти выходные в бывшем семейном кругу. Мучились все, и Мона, и Мод. Деньги на алименты доставались все тяжелее, а поскольку бремя их добычи тащила на себе Moнa, я постоянно терзался чувством вины. Какая радость быть писателем, если приходится приносить такие жертвы? Как можно испытывать райское блаженство с Моной, когда твой ребенок страдает? По ночам я ощущал на своей шее детские ручонки, отчаянно тянущие меня за собой. Я часто плакал во сне, просыпаясь с мокрым от слез лицом, заново переживая эти душераздирающие сцены. Ты плакал этой ночью, – скажет Мона.
Я деланно удивлюсь:
– Неужели? Не помню. – Она знает, что я лгу. Ей обидно, что не в ее силах сделать меня счастливым, заставить позабыть обо всем. Я начинаю возражать, хотя она ни в чем не упрекает меня: – Все хорошо, разве ты не видишь? Мне ничего не нужно. – Она молчит. Неловкая пауза. – Не думаешь же ты, что я дергаюсь из-за ребенка? сдуру ляпну я.
– Ты уже пропустил несколько выходных, – ответит она. Это правда. Я стал оттягивать как мог свои еженедельные походы, отсылая деньги с посыльным или по почте. – Мне кажется, Вэл, на этой неделе надо тебе туда сходить. В конце концов, это твоя дочь.
– Знаю, знаю. Ладно, схожу. – У меня вырывается стон. И еще один, когда я слышу ее слова:
– Я тут купила ей гостинец, возьми с собой. – Ну почему мне не купить что-нибудь самому? Я подолгу простаивал перед витринами, мысленно перебирая в голове все, что мне хотелось бы купить. Не только для ребенка, а для Моны, Мелани, даже для Мод. Но я не мог себе позволить делать покупки на деньги, заработанные не мной. Того, что зарабатывала Мона, нам едва хватало на жизнь, и то более чем скромную. Мона трудилась не, покладая рук. Иногда она делала мне дивные, роскошные подарки. Я умолял ее не делать этого.
– У меня же все есть, – убеждал я. Так оно и было. (Если не считать велосипеда и пианино. Впрочем, иногда я об этом забывал.) Мы стремительно обрастали вещами, большая часть которых обречена была валяться мертвым грузом. Вот если бы у меня была губная гармошка или роликовые коньки!
Иногда на меня накатывали приступы необъяснимой тоски. Обрывок какого-нибудь сна мог поднять меня ночью с постели и заставить с упорством маньяка перебирать в памяти детские воспоминания. Например, я вдруг вспоминал дядюшку Чарли – толстого увальня, который часто усаживал меня к себе на колени, и я зачарованно внимал историям о его приключениях во время испано-американской войны. Проведать его означало долго трястись в метро, потом в троллейбусе до тихого, уютного Глендейла, где некогда жили Джой и Тони. (Дядюшка Чарли приходился дядей им, а не мне.) Сонная деревушка не утратила своего очарования, во всяком случае для меня. К счастью, дом, где жили мои маленькие друзья, сохранился до сих пор. Таверна с конюшней, где летними вечерами собирались друзья и родственники, тоже уцелела. Помню, подростком я обходил все столы в поисках недопитых остатков на дне пивных кружек или стрелял мелочь у подвыпившей публики. Из глубин сознания всплывали даже куплеты сентиментальных немецких песенок, которые горланили посетители: Lauderbach, lauderbach, hab'ich mein Striimpf verlor'n Помню, как они враз трезвели, собираясь в круг на опустевшей гулкой площади: мужчины, женщины, дети, словно остатки поредевшего гвардейского полка. Члены Kunstverein (ядро огромного родового наследственного Stingerburup), сплотившись как один – взрослые и дети, – с торжественной серьезностью ожидают, что глава семьи подаст сигнал к обеду. При взгляде на них невольно приходят на ум солдаты, стоящие у чужих рубежей. Бурно вздымающаяся грудь, блестящие, повлажневшие глаза, вверх несется хор сильных голосов, потрясая что-то таящееся глубоко в душе, выворачивая ее наизнанку… Движемся дальше. Вот маленький костел, который оформлял г-н Имхоф, отец Тони и Джоя (он был первым художником, какого я встретил в своей жизни), его руками были сделаны витражи, фрески на потолке и стенах, резная кафедра. Хотя его собственные дети побаивались его и вообще он слыл суровым, деспотичным и надменным господином, меня почему-то всегда неизъяснимо влекло к этому человеку. Перед сном мы без напоминаний забирались на чердак, где была его мастерская, – пожелать спокойной ночи. Стол был вечно завален акварельными красками. На него падал, мягкий свет настольной лампы, оставляя комнату в полумраке. И тогда он выглядел непривычно печальным и нежным, рассеянным и каким-то нездешним. Неизвестно, что заставляло его просиживать долгие ночные часы за рабочим столом. Одно было несомненно: он был не такой, как все. Идем дальше. На пустыре, где мы играли в детстве, сейчас проложили железную дорогу. Рельсы отделяли деревенскую окраину от кладбища. Когда-то здесь жила наша дальняя родственница (я звал ее тетушка Грюсси) – удивительная красавица с огромными серыми глазами и черными как смоль волосами. Даже мне, мальчугану, было ясно, что в ней есть нечто особенное, что делало ее непохожей на остальных. Ни разу в жизни она ни на кого не повысила голоса; ни разу не отозвалась о ком-нибудь плохо; не было человека, которому она отказала бы в помощи. У нее был чарующий низкий голос, она пела бархатным контральто, аккомпанируя себе на гитаре; иногда она облачалась в маскарадный костюм и танцевала с бубном в одной руке, а в другой трепетал большой японский веер. Ее муж был горький пьяница. Злые голоса говорили, что он поколачивает ее. Но кроткая тетушка Грюсси становилась только мягче, ласковее, сострадательнее, милосерднее. В деревне судачили, будто она вдруг ударилась в религию, – в подлых шепотках содержался явный намек на то, что у нее не все в порядке с головой. Мне вдруг захотелось повидать ее. Я сбился с ног, пытаясь отыскать ее дом, но никто в округе не знал, что с нею сталось. Кто-то неуверенно предположил, что она, должно быть, нашла себе прибежище в приюте для умалишенных… Странные мысли, полузабытые воспоминания тревожили меня, когда я брел по спящему Глендейлу. Очаровательная, святая Грюсси и жизнерадостный здоровяк Чарли. Я любил их обоих. Один не мог говорить ни о чем другом, кроме как о пытках и убийствах игоротов, о преследовании Агинальдо по неприступным горам и непроходимым болотам Филиппин; другая вообще почти ничего не говорила, она просто озаряла нас своим присутствием, словно богиня, спустившаяся с небес и принявшая человеческий облик, дабы остаться среди людей и благословить их серые будни своим божественным сиянием.
Уезжая на Филиппины в чине младшего капрала, Чарли был стройным, безусым юнцом. Восемь лет спустя, когда его комиссовали, он вернулся с нашивками сержанта, весил четыреста фунтов и беспрестанно потел. Как сейчас, помню его подарок: шесть пуль дум-дум в голубом холщовом мешочке. Он утверждал, что отнял их у одного из повстанцев Агинальдо: последнего обезглавили за то, что при нем оказались эти пули (которыми немцы снабжали филиппинцев), насадили его голову на кол и выставили на всеобщее обозрение. Эта и похожие на нее байки, от которых мурашки бежали по коже, например о том, как наши солдаты на свой лад подвергали филиппинцев водным «лечебным процедурам», побудили меня проникнуться сочувствием к Агинальдо. У меня вошло в привычку молиться каждую ночь, чтобы американцам не удалось его выследить. Сам того не желая, дядя Чарли сделал из него героя моего романа.
Пока я размышлял об Агинальдо, мне вспомнился День национального флага. Меня нарядили, словно юного лорда Фаунтлероя, и мы отправились на Бедфорд-авеню смотреть парад с балкона красивого кирпичного здания. С Филиппин возвращались первые герои. Тедди Рузвельт тоже приехал: он стоял, вытянувшись во фрунт, во главе отряда своих неукротимых кавалеристов. Это событие взбудоражило всех от мала до велика: люди плакали и смеялись, повсюду развевались флаги и знамена, из окон летели цветы. Вышедшие на улицы целовали друг друга и оглашали воздух радостными возгласа-ми. Мне было очень интересно, хотя я не понимал, чем вызван такой ажиотаж. Я не видел причин для проявления столь бурных эмоций. Вот лошади и военная форма – это да! – они произвели на меня колоссальное впечатление. В тот вечер к нам на ужин заглянули кавалерийский офицер и артиллерист. И у моих теток завязались короткие, но трогательные романы.
Короткие, ибо они были на корню пресечены дедом, на дух не переносившим военных. Он даже в мыслях не допускал, что люди в форме могут стать его зятьями. Филиппинскую кампанию он презрительно называл «перепалкой». Все можно было закончить за месяц, фыркал он. И подолгу рассказывал нам о Бисмарке, фон Мольтке, битве при Ватерлоо, осаде Аустерлица. Дед приехал в Америку во время Гражданской войны.
– Та война была настоящая, – с гордостью повторял он. – А уделать беспомощных туземцев невелика доблесть…
За столом дед произнес тост в честь адмирала Дьюи, героя битвы в Манильском заливе.
– Ты же американец, – удивился кто-то.
– Да, я правильный, добропорядочный американец, – ответил дед. – Но когда убивают людей, не люблю. Снимайте форму, идите работать!
Валентин Нитинг – так звали моего деда – пользовался всеобщей любовью и уважением. Он прожил десять лет в Лондоне, стал швейных дел мастером, приобрел безукоризненное английское произношение и всегда с теплотой отзывался об англичанах. Он говорил, что они цивилизованные тот до конца дней он сохранил безупречно английские манеры. Его ближайшим другом был некто Кроу, тощий рыжий англичанин родом из Бирмингема. Дед познакомился с ним на Второй авеню, в салуне, принадлежащем моему дяде Полу. В нашей семье Кроу недолюбливали. Дело в том, что он принадлежал к социалистам. Он вечно произносил речи, и притом зажигательные. Дед, памятуя о днях далекого сорок восьмого года, внимал им с энтузиазмом. Он тоже был против «хозяев». И разумеется, против военных. Думая об этом времени, я не перестаю удивляться, что уже тогда одно только слово «социализм» наводило на всех панический ужас. Никто из моих домочадцев не стал бы иметь дело с человеком, объявившим себя социалистом; лучше бы уж тот открыто признал себя католиком или евреем. Америка была свободной страной, здесь каждому давался шанс, и, следовательно, долгом каждого здесь было выбиться в люди и разбогатеть. Мой отец, ненавидевший своего хозяина – «проклятого англичанина», как он называл его, – вскоре сам стал владельцем ателье. Дед вынужден был наняться к нему на работу. Но не утратил обостренного чувства собственного достоинства, целеустремленности и уверенности в себе – качеств, всегда заметно возвышавших его над отцом. Вскоре портняжные мастерские начали разоряться, и их владельцы вынуждены были объединиться, дабы совсем не обеднеть: совместно покрывать убытки, сохраняя места хотя бы для небольшого числа работников. Заработки закройщиков, мастеров по пошиву верхней одежды, брючников продолжали расти, подчас превышая в недельном расчете долю владельцев. В конце концов – таков был последний акт драмы – эти рабочие, все как один иностранцы, к которым вокруг относились свысока, хотя порой и не без зависти, одалживали своему хозяину деньги, чтобы дело не рухнуло окончательно. Не исключено, что во всем этом сказалось пагубное влияние социалистических доктрин, рьяно пропагандируемых типами вроде Кроу. А может, и нет. Может быть, в самом феномене быстрого обогащения – несмотря на внешнюю его привлекательность, пленившую моих юных сверстников, – заложено нечто разрушительное.
Мой дед не дожил до Первой мировой войны. Он умер, оставив недурное состояние, как и многие наши соседи-эмигранты, съехавшиеся в Америку со всего света. В славной отчизне свободных людей они добились гораздо большего, нежели их потомки. Они начинали с нуля – взять, к примеру, немецкого парнишку по прозвищу Говяжий Король, моего тезку. Мясник в продовольственной лавке, с годами он настолько разбогател, что стал скупать земли в Калифорнии. Стоит признать: тогда было куда больше возможностей; но дело еще и в том, что то поколение было выковано из более прочной стали, его представители были трудолюбивее, бережливее, отличались большим здравомыслием, большей склонностью к порядку. Они начинали с самого низа, подаваясь кто в мясники, кто в столяры, плотники, портные, обувщики, – и в поте лица зарабатывали хлеб насущный. Они жили скромно, но в их домах царил уют, несмотря на отсутствие элементарных удобств и всевозможных приборов и приспособлений, без которых сегодняшняя жизнь немыслима. Как сейчас, помню уборную в дедовском доме. Сначала это был просто дощатый сарай во дворе; позже соорудили довольно уютное местечко в доме. Но света там не было, даже когда провели газ, если, конечно, не считать освещением крохотную коптилку, в которую по старинке подливали ароматизированное масло. Дед считал ненужной роскошью устраивать в сортире газовую иллюминацию. Его дети были сыты, одеты, обуты, время от времени их водили в театр, в гости, на пикники – и в какие праздники эти пикники превращались! – они хором пели на собраниях Sangerbund. Текла полнокровная, здоровая, безо всяких закидонов, но отнюдь не скучная жизнь. Зимой дед брал О детей кататься на санях, запряженных лошадьми, по заснеженным улицам. Сам он предпочитал езду на буере. Летом для детей устраивались незабываемые экскурсии на речном трамвае на Глен-Айленд или в Нью-Рошель. Разве можем мы сегодня предложить нашим детям что-нибудь, хотя бы отдаленно напоминающее те забавы и развлечения? Что может сравниться с волшебным праздничным убранством Глен-Айленда? Может быть, лишь картины Ренуара и Сера в какой-то степени передают царившую там атмосферу. В них чувствуются золотистое свечение, беззаботность, праздничная пышность и то изобилие плоти, что так характерно для сладко позевывающего, дремлющего, сытого периода между франко-прусской и Первой мировой войнами. То был расцвет буржуазии, хотя в нем уже чувствовался дразнящий привкус распада; впрочем, тех, кто обессмертил этот период, воспел в палитре и слове, разложение обошло стороной. Мне никогда бы не пришло в голову считать, что мой дед подвержен этой заразе, равно как Ренуар и Сера. Мне кажется, жизнь, какой она виделась моему деду, несравненно ближе идеалам Сера и Ренуара, нежели нарождающемуся ныне американскому образу жизни. Думаю, если бы дед дожил, то принял бы и этих людей, и их искусство. В отличие от моих родителей. И в отличие от моих товарищей по уличным забавам.
Я медлю, продолжая перебирать картинки моего детства. Казалось, призраки прошлого обступили меня плотным кольцом и водят вокруг хоровод. Прежние дни окутаны пряным, непередаваемым ароматом. Начав свою прогулку с Глендейла, я незаметно оказался возле нашего бывшего дома. Трудно не заглянуть в родовое гнездо. Хотя я был далек от мысли наведаться к родне, до сих пор там обитавшей. Я немного постоял на противоположной стороне улицы: захотелось взглянуть на окна третьего этажа, где мы когда-то жили, воскресить образ мира, окружавшего меня в пять лет. Вот оно, это окно, обрамляющее поток моих воспоминаний; оно уйдет в вечность вместе со мной. Внутри что-то всколыхнулось, и мысли потекли в другом направлении. Я вспомнил свою панику и ужас, когда мать впервые заставила меня мыть окна. Я вжался в подоконник, осторожно выглянув вниз: от земли меня отделяло три этажа – головокружительная высота для ребенка; я будто прирос к спасительной поверхности, дабы ненароком не выпасть из этой жизни. Окно давило на колени свинцовым грузом. Внутри – ничего, кроме одуряющей боязни слететь с подоконника. Мать утверждала, что окно чем-то заляпано и это что-то необходимо смыть. (Когда я вырос, она любила рассказывать мне о том, какой я был послушный и как любил мыть окна. Или вешать белье. Как я любил это, как я любил то… Какая ложь! Проклятие!)
Углубившись в мальчишеские переживания, задаюсь вопросом: а не был ли я избалованным неженкой? Меня одевали гораздо лучше, чем остальных сверстников. Я был хорошо воспитан, смышлен, впитывал все как губка, быстро соображал. Я выигрывал все призы, срывал все аплодисменты. Глядя на такое способное чадо, родители рано уверовали, что я не особенно нуждаюсь в их опеке, потому им и в голову не приходило оглянуться по сторонам, а оглянувшись, ужаснуться атмосфере греха и порока, в которых по уши погрязли ровесники их сына. Самая слепая любовь уже была не в силах затмить в материнских глазах преступные наклонности, пустившие ростки в малютке Джонни Ладлоу. Беспечнейшая из матерей не могла не заметить, что крошка Альфи Бетч – уже вполне состоявшийся головорез. Не странно ли, что краса и гордость воскресной школы, каковой был, разумеется, я, неизменно избирала себе в наперсники самых отъявленных хулиганов в округе? Трудно сказать, сознавала ли это моя мать. Я был похож на дрессированную маленькую обезьянку, с одинаковой легкостью барабанившую как катехизис, так и отборную брань, которой мог бы позавидовать отпетый уголовник. Мы постоянно отирались вокруг мальчишек постарше, жадно перенимая у них словечки попохабнее и позаковыристее. Разница в возрасте была невелика, нам – семь-восемь, им – двенадцать-тринадцать, и когда они замечали наш повышенный интерес, то начинали молоть все подряд без разбору. Такие перлы, как «шлюха», «сука», «мудак», «ублюдок», не сходили у них с языка. Когда мы, желторотые, принимались старательно это повторять, они весело гоготали. Как-то раз, обогатив таким образом свой словарный запас, я подошел к какой-то девчонке лет пятнадцати и стал поносить ее на чем свет стоит. Когда она ухватила меня за грудки, я уже впал в такой раж, что дал бы три очка форы солдату, получившему увольнительную и пустившемуся в загул. Кажется, я даже ударил ее. Попал по руке и коленке. От обиды и унижения она была вне себя.