Текст книги "Плексус"
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Ты – другое дело. Ты объездил свет. Много повидал. А я нет. Я кручусь как белка в колесе в этих четырех стенах… Если не считать времени, когда я работал на мусорном баркасе.
– Что? На мусорном баркасе? Что это значит?
– То и значит, – спокойно ответил Джин. – Мы возили отбросы на Бэррен-Айленд. Так было, пока дети жили у родителей жены. Тогда у меня появилась возможность поменять работу… Помнишь старика Кислинга из муниципалитета? Это он меня устроил. Мне даже нравилось. Конечно, вонь была жуткая, но человек ко всему привыкает. Я получал восемьдесят долларов в месяц, вдвое больше, чем на трубочной фабрике. Хорошо было, выходишь из бухты, огибаешь гавань, а дальше – открытое море. Этот баркас был моим единственным шансом повидать мир. Однажды в шторм мы сбились с курса. Нас носило несколько дней. Хуже всего было то, что кончился запас еды. И пришлось жрать объедки, которые мы везли. В общем, прекрасный опыт. По правде говоря, я не жалею о том времени. Все лучше, чем на фабрике. Хотя воняло гадостно…
Он замолчал, погрузившись в воспоминания. Лучшие дни! Вдруг он спросил, читал ли я Конрада – Джозефа Конрада, того, который писал о море.
Я кивнул.
– Вот это настоящий писатель, Генри. Если бы ты когда-нибудь смог писать, как он… М-да… – Он замолчал, не зная, как закончить фразу. – Мне больше всего у него нравится «Негр с "Нарцисса"». Я его раз десять читал. И каждый раз мне нравится все больше.
– Я помню ее. Я прочитал его почти всего. Он и вправду прекрасно пишет. А ты Достоевского читал?
Нет. Джин даже не слышал его имени. Он что, романист? Поляк? Что-то польское в имени.
– Я пришлю тебе его «Записки из Мертвого дома». Кстати, – осенило меня, – у меня же полно книг. Можешь брать что угодно. Я тебе дам. Только скажи что.
Джин не хотел меня затруднять. Хватит с него того, что есть. Он любит перечитывать все по многу раз.
– Но ведь есть же и другие имена…
У него нет сил интересоваться новыми именами. Правда, его сын, старший, – тот читает запоем. Может, я ему что-нибудь пришлю? Щ – Из какой области? т – Что-нибудь современное.
– Кого именно?
– Ну, Холл Кейн, Райдер Хаггард, Хенти…
– Понял. Обязательно подберу что-нибудь.
– А с младшим беда, – посетовал Джин. – Ничем не интересуется, кроме своей науки. Знай себе только научные журналы штудирует. Хочет на врача выучиться. Ты бы видел, какую он лабораторию соорудил! Все тащит туда. Доски, бутылки… Вонь стоит такая… Но коли ему нравится…
–Правильно, Джин. Пускай его…
Я просидел у них до последнего автобуса. Они вышли меня проводить. В молчании мы брели по темной, грязной улице. Пожав на прощание руки, я пообещал, что скоро появлюсь опять.
– И мы устроим праздник, верно, ребята?
– Не надо об этом, Генри, – попросил Джин; – Просто приходи. И жену с собой приводи.
Казалось, я никогда не доберусь до дому. Я был не просто опечален: я чувствовал себя раздавленным, выжатым, опустошенным. Больше всего мне хотелось очутиться дома и зажечь везде свет. Только в нашем любовном гнездышке мог я ощутить себя в безопасности. В тот момент наше крохотное жилище представлялось мне уютным и теплым, как материнское лоно. Если вдуматься, мы ведь ни в чем по-настоящему не нуждались. Если у нас и бывало пусто на столе, мы всегда знали, что это ненадолго. У нас были друзья, нам было с кем и о чем поговорить. Мы знали, как добывать хлеб насущный. Что до окружающего мира, то подлинный мир помещался в наших четырех стенах. Из него мы тащили в свою берлогу все необходимое. Конечно, всякое бывало, временами на меня накатывали приступы стеснительности – или застенчивости, чаще всего это происходило, когда надо было в очередной раз занимать у кого-то деньги. Но такое случалось редко. Оказываясь прйпертым к стенке, я обычно находил в себе нахальство не церемониться даже с малознакомыми людьми. Конечно, приходилось давиться своей гордостью. Но по мне, уж лучше давиться гордостью, чем сглатывать голодные слюни.
Ни прежде, ни потом здание городской управы не было мне милее и роднее, чем сейчас. Я вышел из подземки. Я вырвался из подземелья. Я был дома. У прохожих были восхитительно-привычные, знакомые лица. Их не бросило на дно жизни. Между тем миром, из которого я только что бежал, и этим лежала бездонная пропасть. Казалось бы, что особенного в том, чтобы жить, как Джин, на городской окраине? Но для меня это была пустошь, глушь, трущоба. При мысли о том, что и я мог оказаться обреченным на подобное существование, я содрогнулся.
Повинуясь неудержимому импульсу, я не заметил, как оказался на Сэккетт-стрит. Вспомнив о старом приятеле Эле Берджере, я дошел до его дома. Он выглядел уныло и обветшало. Да и вся улица вместе с домами как-то уменьшилась, съежилась с того момента, когда я был здесь последний раз. Все словно усохло и сморщилось, как старушечье лицо. И все-таки эта улица заставила мое сердце учащенно забиться. Via Nostalgia
У городских трущоб был запущенный и зловещий вид – их жители вели странное, призрачное существование. Жизненные течения не омывали этих заброшенных берегов. Пристать к ним можно было с единственной целью – дать жизнь другому существу и покинуть это неприветливое место. Как акт самоотречения, это могло быть оправдано. Но нет! Жизнь здешних обитателей была лишь признанием своего поражения. Жизнь превратилась в рутину, в тоскливейшее свое проявление. Опостылевшая работа, семья, расплывшаяся жена с огромно-обвисшей грудью, беспризорные дети со своими бесконечными болезнями, журналы в ярких обложках, сборники комиксов, советы по огородничеству. Бесконечными часами пялишься в зеркало, изучая собственное отражение. Твои питомцы один за другим выпархивают из гнезда. Регулярно вносишь арендную плату или проценты по закладной. Ловишь кайф, глядя, как прокладывают новенькие, блестящие сточные трубы. Мурашки разбегаются по коже, когда видишь только что отстроенные улицы с вывернутыми наружу внутренностями, которые в конце концов зарубцовываются асфальтом. Все новое. Новое и бессмысленное. Оно влечет за собой дополнительные удобства. Все делается в расчете на завтрашний день. Ты становишься заложником сияющего завтра. Стоит выехать в город, как тут же начинает тянуть обратно, в чистенькое уютное бунгало с газонокосилкой и стиральной машиной. Город тревожит, смущает, подавляет. Живя на окраине, человек инстинктивно подчинял себя совершенно иному ритму жизни. Так ли уж трагично, если не живешь au courant? Все удобства с лихвой заменяли теплые домашние шлепанцы, радиоприемник, гладильная доска, висевшая на стене. Даже в теплом сортире была своя прелесть!
Бедняга Джин, нет необходимости говорить, был всего этого лишен. Его единственным богатством был чистый воздух. Хотя он, конечно, жил не совсем на окраине. Он застрял посередине, на нейтральной территории, ничьей земле, где люди живут и выживают вопреки всякой логике. Город неумолимо разрастался, угрожая без остатка поглотить и человека и землю, на которой он обитал. А подчас по какой-то неведомой причине мог и схлынуть, подобно отливу, оставив человека на высоком иссушенном берегу. Порой, начав расползаться вширь, этот город неожиданно менял свое направление. И любые попытки благоустройства замирали на полпути. Горстка людей медленно вымирала из-за нехватки кислорода. Все приходило в упадок и рушилось. Только и оставалось, что читать и сотни раз перечитывать одни и те же книги. Или крутить одну и ту же заигранную патефонную пластинку. В вакууме сузившегося пространства постепенно отмирает потребность в новом, потребность в переживании, потребность в непривычных стимулах. Физическое выживание превращается – как для зародыша в пробирке – в жизненный императив. Главное – уцелеть, не сгинуть.
Всю ночь не сомкнул глаз, думая о Джине. Его бедственное положение удручало меня тем сильнее, что я всегда относился к нему как к родному брату, близнецу. Я видел в нем себя, свое отражение. Мы даже внешне были похожи. Дома, в которых мы родились, стояли на расстоянии двух шагов друг от друга. Его мать могла быть и моей; во всяком случае, я всегда любил ее больше, чем свою собственную. Когда у него что-то болело, я морщился от боли. Когда он хотел чего-то, того же хотел и я. Мы были в одной упряжке. Не помню случая, чтобы я перечил ему в чем-нибудь или настаивал на своем. Все, что у него было, принадлежало также и мне, и наоборот. Зависть и соперничество никогда не омрачали наших отношений. Мы были одним целым, плотью от плоти друг друга… Теперь мне виделась в нем если не пародия на самого себя, то прообраз того, что ожидало меня впереди. Если Судьба могла столь немилосердно обойтись с ним – моим братом, никогда в жизни не причинившим никому вреда, – то кто знает, что она припасла для меня? То хорошее, что было во мне, было всего лишь брызгами из неисчерпаемого колодца его доброты; плохое же безраздельно было моим. Плохое накапливалось в ответ на нашу разлуку. Когда наши пути разошлись, я перестал слышать эхо, повинуясь которому я прежде шел, не боясь заблудиться во времени и пространстве. Я потерял опору.
Все это медленно раскрывалось мне, пока я лежал без сна. Прежде я никогда не задумывался о наших отношениях с этой стороны. Но как отчетливо и ясно я видел все сейчас! Я потерял родного брата. Я оказался в тупике. Я стремился быть не таким, как он, хотел выделиться. Зачем? Я хотел, чтобы мир преклонился передо мной. Гордость не позволяла мне признать свое поражение. Но что я хотел дать? Меня никогда раньше не посещала мысль о том, что, беря от мира, надо что-то отдавать взамен. Растрезвонил всем и вся, что стал писателем, тоже мне венец творения! Позер! Я упрекал себя за то, что не догадался солгать Джину. Сказал бы, что служу конторским клерком, кассиром в банке, что угодно, только не то, что я – писатель. Для него это было все равно что пощечина.
Кто мог подумать, что спустя много лет его сын – тот самый дикарь, угрюмо смотревший исподлобья, – придет ко мне со своей рукописью и попросит совета. Уж не я ли тогда заронил в него искру, которой суждено было разгореться спустя столько лет? Вопреки отцовским опасениям парень уехал на Запад, вел там полную приключений жизнь, бродяжничал, чтобы в итоге, подобно блудному сыну, вернуться под отчий кров и начать зарабатывать себе на жизнь при помощи пера и бумаги. Я был рад сделать для него все, что в моих силах, пытался уговорить его бросить журнальную поденщину и заняться серьезным делом. Больше мы не виделись. Когда мне попадается в руки какой-нибудь журнал, я торопливо пролистываю страницы, ища его имя. Быть может, написать ему? Хотя бы чтоб справиться, как живет – если он еще жив – его отец. А может статься, мне подсознательно не хочется знать, что случилось с Джином? Может статься, я по сей день малодушно боюсь узнать правду?
Писать ежедневную колонку я решил начать, не дожидаясь сигнала со стороны Алана Кромвеля. Чтобы изо дня в день выдавать что-то новое и интересное, не выходя за отведенный объем, требовалось набить руку. Лучше заготовить несколько колонок впрок: тогда, если Кромвель сдержит слово, я буду уже в седле. Нащупывая наиболее броскую манеру письма, я перепробовал их сразу несколько. Наверняка будут дни, когда я не смогу написать ни строчки. Но застать себя врасплох я не позволю.
Тем временем Мона нашла себе временную работу – поступила официанткой в «Ремо», один из ночных клубов в Виллидж. Матиас, торговец недвижимостью, как видно, раскручивать ее не собирался. Почему, я понять не мог. Похоже, она с самого начала немного его осадила. Временами все эти ее воздыхатели становились слишком уж пылкими и намеревались без промедления жениться на ней. Так она говорила.
Во всяком случае, ее темпераменту и предыдущему опыту новое место соответствовало в полной мере. Танцевать она стремилась как можно меньше. Главное – заставить клиентов выпить побольше. Долю от выручки за спиртное официантки получали всегда, независимо от чаевых.
Не прошло много времени, как молодой Кореи, имевший собственное шикарное заведение в Виллидж – чуть ли не достопримечательность района, – втюрился в нее по уши. В «Ремо» он обычно наведывался к часу закрытия и увозил Мону к себе. Там они ничего, кроме шампанского, не пили. Ближе к утру шофер Кореи отвозил ее домой в его великолепном лимузине.
Кореи был как раз одним из тех пылких молодцов, каковые хотели на ней жениться. Он мечтал умыкнуть ее на Капри или в Сорренто, где они вместе начнут новую жизнь. Наверное, он пытался, как мог, заставить Мону бросить работу в «Ремо». Между прочим, то же самое делал и я. Иногда от нечего делать я мысленно сопоставлял наши с ним уговоры. И ее ответы.
Итак, со дня на день в город приедет Кромвель. С прибытием его Мона, возможно, переменит свое решение. Во всяком случае, в минуту рассеянности она на нечто подобное намекнула.
Яростные попытки молодого Кореи охмурить ее меня не особенно тревожили, гораздо опаснее я считал осаду, которую устроили Моне некоторые известные на всю округу лесбиянки. Не скрывая своих намерений, они наведывались в «Ремо», чтобы поработать над ней, и щедро тратились на выпивку, не уступая в этом мужчинам. Фимиам, как я узнал, они кадили и перед Кореи. В отчаянии он умолял Мону – если уж она решила, что непременно должна работать, – начать работать на него. Без толку. Тогда он подъехал с другой стороны и принялся каждую ночь ее спаивать, полагая, что таким образом вызовет у нее отвращение к работе. И снова безрезультатно.
Причина ее твердокаменности, как мне в конце концов удалось узнать, крылась в увлечении одной из танцовщиц – индианкой из племени чероки, пребывавшей в весьма стесненных обстоятельствах и в придачу еще беременной. Эту слишком приличную, искреннюю и прямодушную девушку давным-давно бы уволили, не будь она едва ли не главной приманкой местного шоу. Многие посетители заходили вечером в «Ремо» специально на ее номер. А номер этот всегда заканчивался шпагатом. И долго ли еще она собиралась с ним выступать, не рискуя выкидышем, оставалось вопросом открытым.
Спустя несколько дней после того, как Мона обрисовала мне сложившуюся ситуацию, танцовщица упала в обморок прямо во время выступления. Со сцены ее увезли в больницу, где произошли преждевременные роды и младенец родился мертвым. Положение было столь критическим, что индианку несколько недель продержали в больнице, после чего произошло неожиданное. В день, когда ее должны были выписать, в приступе отчаяния она выбросилась из окна – насмерть.
После этого трагического происшествия Мона буквально возненавидела «Ремо». Некоторое время она вообще ничего не делала. Я, чтобы хоть как-то ее утешить, а также доказать, что и я, когда захочу, парень не промах, стал ежедневно выходить на охоту, стремясь урвать хотя бы немножко то там, то здесь. Не то чтобы мы были в отчаянном положении: просто мне хотелось убедить ее, что, раз уж нам выпало на долю выступать в роли акул, я могу исполнять эту роль ничуть не хуже ее. Естественно, прежде всего я взялся за то, что попроще. Первым в списке числился мой кузен – тот самый, что стал счастливым обладателем моего гоночного чуда. У него я стрельнул десятку. Выдал он мне ее весьма неохотно. И не потому, что был жлобом: просто он не одобрял практику брать и давать взаймы. Когда я спросил его про велосипед, он сообщил мне, что ни разу на нем не прокатился, тут же продал одному своему приятелю, сирийцу. Я немедленно отправился к последнему – тот жил всего в нескольких кварталах оттуда и своими россказнями про велогонки, боксерские поединки, футбол и прочес произвел на него такое впечатление, что при прощании он сунул мне десятидолларовую бумажку. И еще упорно уговаривал меня в следующий раз привести с собой жену, дабы совместно отобедать.
У Забровского, моего старого друга-телеграфиста с Тайме сквер, я разжился еще десяткой и новой шляпой. В Придачу он угостил меня отличным завтраком. Разговор был обычный. О лошадях, тяжелой работе, о том, как трудно откладывать на черный день. Он заставил меня пообещать, что я составлю ему компанию на какой-нибудь по-настоящему классной боксерской схватке. Когда я наконец проговорился, что буду писать колонку в херстовский газетный синдикат, глаза его от удивления округлились. Десять зеленых он мне уже дал. А теперь заговорил начистоту. Если рано или поздно мне понадобится помощь – под «поздно» он, естественно, имел в виду мою будущую карьеру лихого газетчика – я могу без стеснения обратиться к нему.
– Может, двадцатку возьмешь вместо десятки? – сказал он. И я вернул ему десятку и получил двадцатку. На углу мы остановились у табачного киоска, где он заполнил мой нагрудный карман пригоршней толстых жирных сигар. И тут же заметил, что последняя шляпа, которую он мне купил, порядком поизносилась. Поэтому на обратном пути в телеграфную компанию мы зашли еще к шляпочнику, где он купил мне новую шляпу, настоящую «борсалино».
– Нужно быть в форме, – посоветовал он, – не подавай им виду, что ты на мели. – Он выглядел таким счастливым, когда мы расставались; можно было подумать, что это я его облагодетельствовал. – Не забывай! – напутствовал он меня на прощание и побренчал ключами в брючных карманах.
С сорока долларами в кармане жизнь стала веселее. Была суббота, и я подумал: может быть, продолжить в том же духе? Может, я налечу еще на какого-нибудь приятеля и вытрясу из него монету – точно таким же манером. Опустив руки в карманы, я убедился: у меня нет мелочи. Бумажку разменивать не хотелось: сорок долларов – как-никак неплохая сумма.
Я ошибался: в жилетном кармане залежались две маленькие потертые монетки – два белых кругляша. Наверное, я хранил их на счастье.
Ближе к центру на Парк-авеню мой взгляд случайно упал на выставочный салон автомобильной компании «Минерва». Отличное авто эти «минервы». Мало чем уступают «роллс-ройсу». Интересно, а старина Отто Кунст, в свое время работавший у них бухгалтером, до сих пор тут? Я не видал Отто целую вечность – почти с того времени, когда распался наш клуб.
Выставочный зал ослеплял своим шиком, и Отто был тут как тут – пасмурный и степенный, как владелец похоронного бюро. Теперь он был менеджером по продажам. И курил те же самые сигареты «Мюрад», что и во время оно. Да и на пальцах его сияли внушавшие уважение камни.
Встрече со мной он обрадовался, хотя обычную свою сдержанность, всегда меня раздражавшую, сохранил.
– Ты, я вижу, хорошо устроился, – сказал я.
– А ты чем занимаешься? – Он бросил мне эту фразу, словно хотел добавить – на сей раз
Я сказал ему, что скоро буду писать колонку в газету.
– Ну, ну… – Его брови поползли вверх дугой. – Хммм…
Я подумал: а не попробовать ли наколоть его на десятку – чтобы довести добычу до круглой полсотни. В конце концов, он менеджер по продажам, старый приятель… Почему бы и нет? И получил от ворот поворот. Он даже не снизошел до объяснений: нет, мол, и все. Без вариантов. И никаких вопросов. Я знал, что увещевать бесполезно, но все-таки попытался – просто чтобы подразнить. Ну ладно, черт тебя побери, обойдусь я без этой десятки, но какое он имеет право мне отказывать? Хотя бы в память о прошлом он обязан меня ссудить! Отто выслушал меня, поигрывая цепочкой. Вылощенный и невозмутимый, что твой маринованный огурчик. Без малейшего замешательства. Без тени сочувствия.
– Господи, ну и скряга же ты! – заключил я.
Он холодно улыбнулся.
– У меня правило: никаких поблажек и одолжений. Ни себе, ни другим,– спокойно ответил он. Весь такой расфуфыренный, точно блоха на меху. Будто и на свет появился менеджером по продажам, если только не еще более важной персоной. Видать, ему и в голову не приходило, что всего несколько лет назад он пытался торговать яблоками на Пятой авеню. (Во времена депрессии «минервы» даже миллионерам не по карману.)
– Ладно, забудем об этом, – сказал я. – В общем-то я при деньгах. Я тебя просто испытывал. – Вытащил банк-
ноты и помахал ими у него перед носом… Он удивился, потом нахмурился. Прежде чем он успел вымолвить слово, я добавил, вынимая две белые монетки: – Сказать правду, я зашел сюда, чтобы действительно попросить тебя об одолжении. Не подбросишь мне три цента на проезд в подземке? Отдам в следующий раз, когда буду в этих краях.
Его лицо враз просветлело. Казалось, я слышу вздох облегчения, который он втихаря испустил.
– Ну конечно, – отозвался он. И с торжественным видом выудил из кармана три цента.
– Очень любезно с твоей стороны, – сказал я и горячо, словно действительно был ему благодарен, пожал ему руку.
– Не стоит благодарности, – без тени юмора ответил он, – можешь не возвращать.
– В самом деле?– спросил я. Только тут до него начало доходить.
– Что до мелочи, – с кислой миной сказал он, – можешь одалживаться у меня всякий раз, как понадобится. Но не десять же баксов. Деньги, они ведь не на дереве растут. Чтобы продать машину, приходится попотеть. К тому же я вот уже два месяца ни одной не продал.
– Да, тяжело тебе, правда? Знаешь, мне тебя почти жаль. Ну ладно, привет семье!
Он проводил меня до дверей, как клиента.
– Заглядывай как-нибудь, – сказал он на прощание.
– В следующий раз, как приду за машиной – нет, за шасси.
Он безрадостно улыбнулся в ответ. По дороге к подземке я на все лады костерил его. Ну что за убогий, прижимистый сукин сын! Подумать только: ведь это ближайший друг моего детства! Просто не верилось. Странно, подумал я: вот он и стал точной копией своего старика, которого всегда презирал. «Убожество, скряга, тупоголовый старый голландец!» – вот далеко не лестные прозвища, которыми он его награждал.
Ладно, такого друга я с удовольствием из своего списка вычеркну. Что тут же на месте и сделал, как оказалось потом, столь основательно, что много лет спустя, встретив его на Пятой авеню, никак не смог вспомнить, где этого человека встречал. Я принял его за детектива, никак не меньше! Помню, как он тупо повторял:
– Как? Ты не помнишь меня?
– Нет, не помню. Кто вы?– Бедолага, ему-таки пришлось назвать свое имя, прежде чем я уразумел, кто есть кто.
А ведь Отто Кунст и в самом деле был моим закадычным другом в пору, когда мы оба жили на улице, которую я не могу назвать иначе, нежели «улицей ранней печали». Странно, но после того, как я уехал из Америки, мне приходили на память лишь те мальчишки, с которыми я общался меньше других. Например, ребята, что жили в старом фермерском доме в начале улицы. Это был единственный во всей нашей обширной округе дом, который повидал совершенно другую эпоху – те стародавние дни, когда улица была еще деревенской улочкой, получившей свое название по имени Ван Вурхиса – голландского поселенца. В этом разваливающемся, обшарпанном обиталище жили три семьи: Фосслеры, все как на подбор дебилы и жлобы, торговавшие углем, лесом, льдом и навозом; Ласки – отец-аптекарь, два брата-боксера и взрослая дочь – тот еще кусок мяса, а также Ньютоны – мать и сын. С последним я разговаривал редко, но питал к нему исключительное почтение. У Эда Фосслера, парня приблизительно одного со мной возраста, здорового как бык и чуть чокнутого, была заячья губа, и он страшно заикался. Мы с ним никогда подолгу не разговаривали, но если и не были закадычными друзьями, то считались все же приятелями. Эд трудился с раннего утра до поздней ночи, работа у него была тяжелая, и уже из-за одного этого он выглядел старше нас всех остальных, ничего не делавших и лишь гонявших после школы собак. Тогда, в детстве, я видел в нем только воплощенное в кровь и плоть орудие труда: стоило предложить ему несколько центов, и он выполнял за нас любую неприятную работу, до которой мы не снисходили. Мы, конечно, порядком его за это доставали. Любопытно, что, перебравшись в Европу, я чаще всего вспоминал не кого-нибудь, а именно этого странного дурачка – Эда Фосслера. И всегда тепло. Наверное, к этому времени я уже понял, сколь ничтожно мал круг смертных, о которых можно сказать: «На этого парня можно положиться». Время от времени я посылал Эду почтовые открытки, но, конечно, ответа не получал. Может, он и умер к тому времени.
В какой-то степени Эд Фосслер пользовался покровительством со стороны своих троюродных братьев Ласки. Особенно со стороны Эдди Ласки, подростка чуть старше нас и вообще типа зловредного. Эдди изо всех сил старался подражать своему брату Тому, парнишке во всех отношениях приятному и как раз в то время становившемуся довольно заметной фигурой на боксерском поприще. Этот красавчик Том, лет примерно двадцати двух или трех, был хорошо воспитан и всегда прилично одет, обычно вел себя тихо. Он носил длинные, уложенные на манер Терри Макговерна волосы. Никому бы и в голову не пришло, что он боксер, не болтай столько о нем братишка Эдди. Время от времени мы имели удовольствие наблюдать, как они боксировали на заднем дворе, как раз там, где стояла куча навоза.
Совсем иным был Эдди Ласки – вот с кем держать дистанцию было по-настоящему трудно. Стоило ему заметить, что ты идешь в его сторону, как он сразу же вставал у тебя на пути, перегораживал его, широко и злобно скалил большие желтые зубы и, притворяясь, будто протягивает руку для рукопожатия, делал несколько выпадов, молниеносно нанося сокрушительный удар по ребрам или в нижнюю челюсть, – последнее он игриво называл «пырком в зубы». И еще этот великовозрастный олух любил попрактиковаться в клинче, высвободиться из которого всегда было сущей пыткой. Мы все сходились на том, что героем ринга ему не бывать. «Когда-нибудь нарвется!» – таков был наш единогласный вердикт.
Полной аномалией среди Ласки и Фосслеров выглядел Джимми Ньютон, находившийся с теми и другими в какой-то очень отдаленной родственной связи. Я не встречал еще человека более молчаливого, скромного, искреннего и прямодушного. Где работает Джимми, никто не знал. Мы видели его редко и еще реже с ним разговаривали. Но он был из тех, кому стоило сказать вам: «Доброе утро!» – и вы сразу чувствовали себя лучше. В устах Джимми «доброе утро» было своего рода благословением. Что в нем заинтриговывало, так это его постоянный рассеянно-меланхолический вид. Казалось, он испытал тяжелую трагедию – из разряда тех, о которых не принято во всеуслышание говорить. Мы подозревали, что печаль на его лице как-то соотносилась с его матерью, которой никто из нас ни разу не видел. Может, она была калекой? Или сумасшедшей? Или устрашающе безобразной? Ничего не знали мы и об отце Джимми: бросил он их или умер?
Нам, здоровым беззаботным мальчишкам, жизнь семьи Ласки казалась страшно таинственной. Каждое утро ровно в семь тридцать старик Ласки, слепой, покидал дом со своей собакой, простукивая дорогу своей увесистой тростью. От одного его вида уже делалось не по себе. Но и сам дом, в котором они жили, производил зловещее впечатление. Некоторые окна в нем вообще никогда не открывались, а шторы на них были всегда опушены. В другом окне обычно сидела Молли, дочь Ласки, с жестяной банкой пива на подоконнике. Сидела, как актриса, играющая роль в спектакле, после торжественного поднятия занавеса. Не имея абсолютно никаких дел и, более того, делать ничего не желая, она просто день-деньской сидела и собирала сплетни. Молли знала подноготную всего, что происходило в округе. Время от времени ее фигура округлялась, словно у нее должен был появиться ребенок, но никто не рождался и не умирал. Просто Молли менялась в унисон со сменой времен года. Ленивая неряха, она все равно нам нравилась. Молли лень было дойти даже до бакалеи на углу. И случалось, она бросала нам четвертак или полдоллара – окно располагалось как раз на уровне улицы, – предлагая оставить себе сдачу. Иногда она успевала забыть, за чем нас посылала, и, отказываясь от покупки, предлагала забрать ее себе.
Старик Фосслер, промышлявший еще и извозом, был здоровенным мужиком, ругавшимся и сквернословившим, когда вы на него натыкались. По пьяной ли, по трезвой ли лавочке он без труда поднимал на руках огромные тяжести. Естественно, его мы побаивались. Но кровь стыла у нас в жилах при одном взгляде на то, как он измывался над своим сыном, а он вполне мог поднять его с земли одним большим пальцем своей ноги. А уж как он его порол! Настоящим извозчичьим кнутом! Мы ни разу не осмелились над ним подшутить, но все равно подолгу простаивали на пятачке на углу квартала, совещаясь, как бы сделать ему «темную». Более позорного зрелища, чем Эд Фосслер, сгорбившись подходивший к своему старику, закрывая на всякий случай рукой голову, мы не видели. В конце концов, отчаявшись, мы однажды позвали Эда на угол, но едва он уловил общее направление разговора, как тут же побежал от нас, зажав хвост между ногами, точно побитый пес.
Интересно, как трансформируются в памяти эти действующие лица времен моего отрочества. Описанные выше по большей части относятся к тому его периоду, когда я жил в особо милом мне Четырнадцатом округе. На улице ранней печали они были аномалиями. Подростком – в старом районе – я привык общаться с чудаками, потенциальными гангстерами, мелкими мошенниками, будущими боксерами-профессионалами, эпилептиками, выпивохами и шлюхами. В том добром старом мире не было человека, не наделенного какой-то примечательной особенностью, оригинальной чертой характера. В квартале же, куда мне довелось переехать, все отличалось сугубой нормальностью, трезвостью и однообразием. Помимо членов странного племени, проживавшего в фермерском доме, я столкнулся здесь только с одним исключением. Имя этого парня мне не запомнилось, зато в остальном его личность в моей памяти просто выгравирована. Он только недавно появился на нашей улице, был среди нас новенький, чуть постарше и вообще явно иной. Однажды, когда мы играли в шарики, я обронил словцо, которое заставило его в удивлении вскинуть голову.
– Где ты раньше жил? – спросил он.
– На Дриггс-авеню, – сказал я. Он тут же вскочил с колен и буквально меня обнял.
– Что ж ты раньше мне не говорил? – воскликнул он. – Я ведь сам с Уайт-авеню, что на углу Северного Седьмого проспекта.
Мы нашли друг друга, как масонские братья, обменявшиеся паролем. Между нами сразу же установилась крепкая связь. Отныне, в какие бы игры мы ни играли, он всегда выступал на моей стороне. А если ко мне подступал с угрозами кто-нибудь из мальчишек постарше, всегда вставал между нами. Когда же он хотел доверительно передать мне что-нибудь конфиденциальное, то переходил на наш родной жаргон Четырнадцатого округа.
Однажды он познакомил меня со своей сестрой, возрастом чуть помладше меня. Это была любовь чуть ли не с первого взгляда. Особой красотой, даже на взгляд моих голодных подростковых глаз, девочка не отличалась, но в ее манере держаться было что-то напоминавшее девочек нашего старого района, так меня восторгавших.