Текст книги "Лебединый клик"
Автор книги: Геннадий Солодников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
ЗИМНИЕ СНЫ
Летних снов я не помню. Слишком они обыденны и бестолковы. Да суетливым летом и не до них.
Зимами я вижу почти всегда одно и то же. Подо мной качаются палубы, море то ревет и швыряется брызгами, то ластится, голубое и тихое… На смоленых лодках я плаваю по диким рекам, палю костры на безлюдных берегах. Ощущаю в руках глубинный ход рыбы на упругой леске, которая неизменно рвется, – и я просыпаюсь среди ночи от досады и азартной дрожи… Под ногами палый лист, трескучие вороха, собранные ветром подле пней, по канавам, вокруг присадистых цепких елушек. И я хожу по этой россыпи, режу грибы, много грибов, и недоумеваю: как же все враз нести их? А ветер гудит, поет в вершинах деревьев, небо отражает звуки и осыпает меня ласковой музыкой…
А однажды мне приснился необычный сон. Будто вокруг никого-никого, и я один в центре огромной площади. Справа – тяжелый дом. Длинный, а ни одного окна. Только двери, двери, двери. Все железные и на всех – рисунки. На ближних ко мне выгнули навстречу друг другу длинные шеи две диковинные птицы… Я пытаюсь уйти от этого дома, от этих дверей. А ноги тяжелые, не отрываются от земли.
Случилось это в феврале, когда только-только пригрело по-настоящему солнце, покатила с крыш обильная капель. В то самое время, когда во всей природе чувствуется первый, приглушенный морозными утренниками, зов весны.
Несколько дней я думал о странном сне, напомнившем что-то уже пережитое мною, еле-еле уловимое. В памяти всплыло самое первое смутное воспоминание о себе как о маленьком самостоятельном человечке.
Мне было года четыре, когда я впервые, не сказавшись никому, удрал со двора, перешел мост через глубокий лог и оказался на поселковой базарной площади. Снег только что стаял, и кругом лежала грязь, взбитая лошадиными копытами и тележными колесами до тестяной густоты. На мне были стеганые бурки с галошами. Я заблудился среди возов на площади, утопил галоши в грязи и ревел, не зная, что делать… Домой, к матери, меня привел кто-то из знакомых.
Следом за этим идет другое воспоминание, уже более четкое: мы едем всей семьей на новое место к отцу. Запомнился почему-то не паровоз, увиденный впервые, а обычный дорожный пустяк. Там я тоже незаметно улизнул из купе и пошел по вагону. И тоже заблудился, не мог найти своих. И снова пустил было слезу. Но тут мне дали большую игрушечную утку. Я нажимал на ее спинку, утка громко крякала, и мне стало весело. Я забыл про мать и мог под запал пройти еще не один вагон…
В свой поселок, на родину, я вернулся подростком, как в незнакомое место, уже повидав много других. Заново пришлось знакомиться с ним, со своими забытыми сверстниками…
И вот спустя много лет я встретился с приехавшим издалека другом юности. Мы разговорились о детстве, о родных местах. И неожиданно выяснилось, что друг рос в том же доме, в том же дворе, откуда я впервые самостоятельно вышел за ворота. Оказывается, его родители купили дом, когда наша семья уже уехала к отцу… Тогда-то и рассказал я другу о своем сне и о том, как завяз однажды в грязи на базарной площади.
Смотрю, он ничему не удивляется, а потом говорит: «Ничего в твоем сне необычного нет. Ты-то уже после не застал, а я помню. Стоял там ряд старых купеческих лавок под одной крышей. Все дворы были окованы железом, и на каждой гвоздями сделан свой узор. И птицы были…»
Какой же огромной силы должны быть впечатления от самого первого путешествия, первого шага за пределы огороженной усадьбы, чтобы память, хотя и смутно, сохранила их на всю жизнь. Видно, когда долго живешь на одном месте, ко всему притираешься, теряешь остроту взгляда. Но стоит только куда-нибудь уехать, пусть ненадолго, как все становится ярче, выпуклее, и даже прежняя жизнь оборачивается не замеченными до этого прелестями.
* * *
Я еще не ходил в школу, и зима для меня тянулась тоскливо и долго. Из избы не выйдешь: не в чем, да и некуда. Сразу за огородом начиналась тайга, старый дом лесника по самые окна утопал в стылых сугробах. Лишь с полустанка по соседству доносились редкие гудки паровозов. Дни были короткие и тусклые. Сквозь заледенелые стекла зимний свет пробивался с трудом, и в комнатах всегда стоял полумрак. Даже десятилинейная керосиновая лампа по вечерам не могла разогнать его. Он прятался в углах, на полатях, за печью.
Помню разбухшие от влаги обитые войлоком двери. Они открывались с громким чмоканьем и впускали холод. Пол долго курился морозным паром. Из-за этого мне большую часть времени приходилось проводить на полатях. Здесь я выстраивал свое войско из бабок и во главе с панками-командирами водил его в атаки.
И еще запомнился мне черный круг репродуктора и мягкий голос Ольги Ковалевой, исполнительницы русских песен. И сейчас даже, когда вдруг прозвучит в радиозаписи этот голос, я вспоминаю лесной полустанок, полати и зимние одноцветные дни…
Зато каким ярким и многошумным было для нас, истосковавшихся по солнцу ребятишек, долгожданное лето. Стоило лишь выйти в огород и пробежать по борозде между высокими грядами, как мы попадали в сказочный мир. Огород упирался в заросший ивняком и ольховником берег курьи – одним концом своим соединявшейся с рекой старицы. Вдоль курьи, перед кустарником, широкой полосой лежала луговина, вся в цветущих и пахучих травах. В тени нависших деревьев стояли замшелые мостки. Прямо с них, пока не мелела река, можно было удить серебристых с чернью чебаков и красноперых полосатых окуней.
И уж совсем таинственный мир обнимал нас сразу за огородными пряслами. Тропинка петляла вначале по молоденькому березняку, проскальзывала мимо пушистых сосенок и выбегала на поляну, опоясанную по дальнему краю ложком. За ним начинался сосновый бор, засыпанный понизу тугим слоем хвои. Что там, за этим бором, мы еще не знали. Но где-то далеко-далеко в том краю звонко куковали кукушки.
– Кукушка – птица потаенная, вещая, – говорила мне бабушка. – Человеку на глаз не кажется. Если покликать ее по-доброму да спросить, как на духу скажет, сколь тебе жить…
Однажды, сверкающим днем, когда ярко пламенели сосновые стволы и весь бор был густо прошит звонкими лучами, я впервые спросил об этом свою кукушку. Раскатистое щедрое «ку-ку» долго летало над лесом. Негромкое эхо металось в гулком бору. И было непонятно, одна ли это кукушка сулит мне необыкновенное долголетие или несколько их устроили перекличку.
Я не знал еще да и не понимал, много ли это – прожить двадцать, тридцать, пятьдесят лет. За долгим кукованием для меня была не просто бесконечная череда предсказанных дней, а нечто другое, еще неосознанное.
Где-то внутри души росла догадка о множестве предстоящих путей, о длинном путешествии в неведомую жизнь. А сердчишко замирало даже от простейшей мысли – взять однажды да и пройти насквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое лежит за его краем. Пришло время, и я сделал это. Но только еще больше разбередил душу, увидев, что никакого края нет.
До сих пор бывает это со мной. В закатную ли июльскую пору, в часы, окутанные задумчивыми сумерками, в сентябрьские ли дни, дни лета серебристой паутины и обнажения лесов; зимней ли ночью, когда в бессонные минуты слушаешь метельные посвисты, – меня вдруг потянет сняться с места и отправиться по вольным просторам земли. Честно говоря, редко выпадает мне такое счастье, желание так и остается желанием.
Весной, когда сочится капель, когда парит сбросившая снег земля, когда кропят ее первые дождички и только-только начинают трескаться почки, я еще терплю, сдерживаю себя. Но приходит время, загудят по лесам кукушки, и тогда уж меня ничем не удержишь в городе. Хоть на день, а вырвусь послушать их и лишний раз увериться: ни за ближним, ни за дальним бором нет конца-краю ни земле, ни жизни.
ПОЗДНИЕ ГРИБЫ
Куролесила непогода. Я лежал на печи. В темноте казалось, что изба попала в водоворот, и теперь несет ее, крутит, и, проснувшись поутру, старики увидят свой дом где-нибудь средь леса.
Зимние рамы еще не были вставлены. В летних дребезжали непромазанные стекла, и я чувствовал, как колышутся занавески, как крутит по избе сырой сквозняк. Все было слышно отчетливо. Хлесткие удары капель по листьям припавшей к забору смородины. Судорожные всхлипы проржавелой водосточной трубы. Жалобный скрип голых ветвей о стекло. Ошалелый треск вертушки на крыше. Казалось, ветер треплет все рядом, возле самого уха, и лишь каким-то чудом минует меня. А тут еще как подвоет тоненько в трубе, а потом заскулит, заухает…
Долго я не мог заснуть. Чего только не переворошишь в памяти за бессонные часы! Так и накатывает и хорошее и плохое. От себя ведь не спрячешься… В деревне Мне хотелось уйти от забот, от нервотрепки и неторопливо поразмыслить. Только в городе все это виделось по-иному. Думалось, что поброжу по светлым лесам под чистым небом. А тут – непогодь, ветродуй.
– Несчастливый ты, – в первый же день сказала мне мать. – Сколько помню, как ни приедешь – все дожжит да дожжит.
– Что ты, мам, мало ли захватил хороших дней…
– Где там, – упорствовала она. – Летось был – тоже ливмя лило.
На исходе ночи мокрый, настуженный мир замер в удивительной тугой тишине. В такие минуты, особенно спросонья, кажется, что наглухо заложило уши. Постепенно это проходит, и все вокруг оживает опять.
Мерно отщелкивали секунды старинные часы. Длиннющий маятник раскачивался не торопясь, с придыханием. Сколько им лет? Сто? Сто пятьдесят? Рассказывают, что еще дед отца выиграл их на ярмарке, а моему отцу уже под восемьдесят. Много в этих часах деревянных деталей, даже ходовые валики из дерева. Только надетые на них шестерни – латунные, да вбитые по концам оси-штырьки—из стали. А ведь все еще живут. Только очень забегают, словно спешат напоследок отмерить побольше времени. Правда, идут строго в одном положении: чуть накосо. На обоях это место отчеркнуто карандашом. Малость стронешь их – остановятся.
Ночью мне особенно заметно, как стары они. Иногда цепочка в них провертывается, гиря дернет резко – часы протяжно охнут, застонут.
Хотя на улице уже тихо-тихо, покосившийся дом еще поскрипывает, потрескивает, словно кряхтит во сне.
А может, все это мне только кажется?
Вот и мать вздохнула тяжело. Всхрапнул и заворочался отец.
Милые мои старики… Жизнь прожита, и все у них в прошлом. И если живут еще, так нами, детьми. До сих пор отдают лучший кусок, оберегают покой, волнуются за каждую малость. А ведь это нам сильнее всего надо беспокоиться, чтобы не стронуть их, не вывести из старческого равновесия.
У нас уже и прожито за плечами немало, и еще большее будущее впереди. Оглянемся, потоскуем из-за былых нелепостей, неудач – и утешимся тем, что еще все поправимо. Так и идем: один взгляд назад, а два-три – вперед.
Может, и права мать: немного выпало на мою долю солнечного времени. А я мечтаю о лучших днях, и кажется мне, что не так уж мало их было…
И тут порадовала меня погода. Вернее, помогла выплеснуться радости, что подспудно копилась в душе и ждала своего часа.
На следующую ночь вызвездило, выморозило всю сырость. Утро пришло солнечное. Рано подняло меня.
– Дай-ка, мать, корзину, пойду по грибы.
Сам вспоминаю: собирал ли грибы в эту пору? Нет, не помню. Слыхал только, что рыжики боровые, бывало, ледяными люди резали.
– А что, не насмешу народ? Померзло, поди, все? – неуверенно спрашиваю я.
– Кто его знает, – отвечает мать уклончиво. – Худой из меня грибник, не хожу давно уж…
Лес встретил меня тишиной. На открытых местах грязь похрустывала под сапогами. А здесь она мягкая, не прихватило холодом.
Час и два бродил по сырому еловому лесу. Редко-редко попадали сыроежки. У некоторых шляпки затянуты стылой пленкой с примерзшими травинками, хвоей. Стукнешь легонько ножом – звенит шляпка.
Так бы и вернулся домой с пустой корзиной, едва набрав на жареху одних сыроежек, да спутался и попал совсем не туда, куда хотел. Вышел на широкую поляну. Когда-то здесь был лесопитомник. Видно, что вся поляна окружена канавой – правильным четырехугольником. В центре островок, голенастого сосняка, оставшегося от лесопосадок. Вдоль канавы рябинки, березки шелестят опаленной первым заморозком листвой, кое-где молоденькие елушки притулились.
Солнце как раз выглянуло, пригрело. Засветилось, заиграло все вокруг. Присел я, огляделся. Смотрю: под сосенкой в траве маленькая шляпка темнеет, бурая, чуть заостренная в середине. А-а, думаю, поганка. А что-то толкает, нашептывает: встань, не поленись… Срезал – масленок. Упругий, хрустнул под ножом. Снизу шляпка у него затянута белой пленочкой, а под ней яркая нетронутая желтизна.
И закрутило меня. Сначала бестолково метался от деревца к деревцу, потом, думаю, не пойдет так дело. Наметил маршрут и начал шарить вдоль кромочки канавы, вокруг всей поляны, вокруг каждой сосенки.
Бью маслятам земные поклоны – они и тут как тут.
Увидишь шляпку – на колени. Разнимешь траву – рядом еще одна, еще. Иные с наперсток, совсем недавно пробуравили землю и выглянули на свет, липкие макушки еще в песочке. Не маслята, а золото.
Одно время я почему-то не любил маслят, особенно в жарехе. Может, оттого, что мы долго жили возле неоглядных лесов, где всяких даров полным-полно. «Эх вы, грибки-губки – рыжики, обабки», – как говаривал мой отец, когда еще бодро бегал по лесам. Сколько их было вокруг нашего жилья: белых, груздей, красноголовиков! Маслята в счет не шли, мало кто почитал их за добрый гриб.
В войну – другое дело, тогда брали все подряд. Детство прошло впроголодь, выросли на подножном корму. Тогда только-только появятся по соснячкам первые маслята, мы уже наготове. Целыми днями пропадали в лесу. Маслятами начинался для нас грибной сезон и заканчивался ими же. В сентябре, правда, были еще опята. За ними ходили целыми семьями. Мешками сушили – и для себя, и для сдачи в кооператив. Лес, он многих кормил и кормит, только знай делай все с умом да кланяться не ленись.
…Кланялся я, потерял счет времени, позабыл про курево. Разогну ненадолго спину. Рядом березовый сколок, понизу весь устлан лимонной листвой. Уже прибило ее дождями, утрамбовало, лежит сплошным ковром, заманивает пройтись по ней. Слева – сосновый бор. Между стволов словно огненный ровный пал катится – все в рыжей хвое. Приятно прошуршать по ней сапогами… Нет, думаю, я уж тут как-нибудь. И опять – к земле.
Ползаю по траве, наговариваю, невольно подражая матери: «Ой да вы, мои маслятушки, дружные ребятушки, сбегайтесь, слетайтесь ко мне… Махостённый-то ты какой, молоденький, ядрененький… А ты чего уросишь, из травы не идешь? Сказано: полезай в корзину…» Кто бы посмотрел на меня да послушал со стороны, наверняка принял бы за ненормального.
Я не заметил, как спряталось солнце, грязная туча охватила полнеба, рванул ветер. Ненадолго, правда. Вскоре опять просветлело. И вдруг запорхали снежинки. Сухие, крупные, они что-то нашептывали, шуршали по траве, по палой листве.
Мне стало еще радостней: снег идет, а я грибы собираю. Небывалое дело. И от этого, видно, стал замечать, что не все еще вымерло в лесу. Нет-нет да и увижу, как прыгнет из-под руки кузнечик, затрещит в сухих былинках стрекоза, бегут по своим делам муравьи, их большой дом еще не уснул, копошится.
Долго ходил, пока не нарезал грибов полную корзину. И такую легкость необыкновенную почувствовал…
Шел домой, не замечая ни голода, ни усталости. И все повторял про себя первую фразу, которую должен сказать матери:
– Посмотри, мам, какой я радости настрогал!
ОТШЕЛЬНИК
Интересные были эти сосны. Они густо росли по крутому откосу, год за годом подмываемому половодьем. Берег постепенно разрушался и оползал в реку. Но деревья не сдавались. Они не валились вкривь и вкось, как можно было ожидать, а стояли по-прежнему несокрушимые и прямые. Только все они, как одно, чуть отклонились назад, к берегу, словно сохраняя равновесие. Так опускается человек по каменистой подвижной осыпи или по скользкому глинистому склону, чтобы не сорваться ненароком.
Деревья приноровились к оползню и постепенно стали побеждать, все прочнее и гуще оплетая почву корнями.
Когда мы с Семеном медленно поднимались по Каме, я увидел эти стойкие сосны. Тогда же, только в пойменном низком месте, на глаза мне попадали другие деревья – искривленные многолетней борьбой уродливые ольхи.
В большую воду река здесь тоже размывала почву, оголяла их корни. И, чтобы не быть смытыми сильным течением, ольхи пускали новые корни, приспосабливались, гнулись ветками к земле, будто цеплялись за нее. Они стали приземистыми и круглыми, похожими на большие шары степного растения перекати-поле. И ничто уже не могло выпрямить их. Им оставалось одно – так, скрюченными, и доживать остаток своего века.
Наверное, эти необычные сосны и ольхи недолго бы держались в памяти и никогда не вспомнились, если бы судьба не свела меня на Кривецкой старице с одним человеком.
* * *
Ходил он тяжело, неторопливо. Может, потому, что прихрамывал на правую ногу. На ней был просторный самодельный обуток из сыромятины, тогда как на левой – потрепанная теплая калоша «прощай молодость». Засаленные брезентовые штаны его на ходу скрипели, неподпоясанная рубаха тоже до того была залощена, что казалась кожаной.
Лицо закрывала густая борода. Она росла от самых ушей и глаз и была величественна – темно-каштановая, с мелким седым крапом. Глаз старика не было видно из-под нависшего козырька тяжелой кепки. Его голоса я тоже не слышал. Он работал безучастно, ни на что не обращал внимания и казался глухим.
Рыбаки укладывали в лодку дель – высокую мелкоячеистую сетку из прочных ниток. Ее они приготовили, чтоб перекрыть устье старицы и оставить в озере зашедшую на нерест рыбу.
Вскоре все уехали ставить запор. На временном рыбацком становище мы остались со стариком одни. Он повернулся ко мне широкой спиной и, еще ниже опустив покатые плечи, полез в шалаш.
На берегу лежала одинокая «осиновка». Мне захотелось переплыть на противоположную сторону озера и подняться на Змеиный яр. Там заманчиво белела, видимо недавно срубленная, высокая вышка – топографический знак.
Я подошел к шалашу.
– Батя, можно взять лодку?
Старик заворочался на сухой траве. Послышался глуховатый голос:
– Управляться-то умеешь с ней, а? И недолго, смотри, а…
Я успокоил старика и столкнул лодку на воду.
…Молчали кукушки. Не слышно было других птиц. Все замерло, Тишина такая, что сухой скрип сосновых перекладин под ногами казался оглушительным и опасным. Я поднимался на вышку по шатким лесенкам-крестовинам, врубленным в наклонные столбы на расстоянии полуметра одна от другой. В ушах токала кровь, липли к смоле руки. Я подолгу отдыхал на дощатых площадках и только на самой верхушке осмелился глянуть вниз.
Озеро лежало листом голубого стекла, криво обрезанного по< кромкам. Справа за сосновым бором, среди болот сверкало второе стекло – озеро Тундра. Впереди, по яру, шли еще не одетые в листву сизые осинники, подбеленные редкими березами. А дальше, на: север, сколько хватал взгляд, тянулись сосновые и еловые согры – сумрачные заболоченные леса. До самого горизонта ни единого признака жилья: ни дыма, ни крыши, ни собачьего лая, ни петушиного крика. Дикая нетронутость, глухое безмолвие. Окажись там один – и хоть кричи-закричись, никто не услышит тебя, не придет на помощь.
Когда я переплывал озеро обратно, вдали затарахтела «подвеска». От устья возвращались рыбаки.
Старик не сказал мне ни слова. Он неторопливо осмотрел лодку, бросил в нее котомку и вскоре, бесшумно орудуя веслом, скрылся среди затопленного черемушника. Я так и не разглядел его лица. Какое там лицо, если он ни разу не показал глаз.
Как я жалел вечером, что не постарался заглянуть в них. Но откуда я мог знать, что услышу этот рассказ…
* * *
Его разбудила кукушка. Первая кукушка в ту весну. Было прохладно. Собака, выбираясь за порог, оттолкнула дверь – она так и осталась полуоткрытой. Над озером, над болотами еще полз туман, сквозь него сиротливо проглядывала почерневшая прошлогодняя осока. А вершины сосен позади избушки уже пригрело солнце.
Он знал это. Он знал здесь все на десятки верст вокруг. И глухое озеро с топкими берегами, и леса возле него. Знал, что творится поблизости в любой час дня и ночи.
Семь лет назад срубил старик избушку и остался жить в ней один. До ближайшей, тоже затерянной в лесах, деревни целый день маетного пути. Лишь чуть заметная стежка хоронилась среди мшистых кочек, зарослей багульника, изопревших пней и валежин.
Сначала он думал прожить здесь полгода – год. В далеком озере, куда почти никто не ходил, было много рыбы. Ее можно солить, вялить, а зимой еще проще – морозить. Время от времени выносить к людям и продавать. Его привлекали деньги и только деньги. Хотелось скопить побольше и тогда вернуться в поселок лесорубов, где жил единственный близкий человек – сын.
Ушел ненадолго, да так и застрял. Началась война, и жить по деревням стало голодно. Нет, старик не скрывался от армии, ему было далеко за пятьдесят. Просто здесь он был полным хозяином, всегда сыт, всегда с выручкой. Озеро казалось ему собственным полем, с которого когда хочешь знай себе снимай никем не сеянный урожай…
Старик лежал на нарах и слушал кукушку. Она растревожила его сон. Она куковала и куковала, лишь изредка делая передышки. Тогда он повернулся всклокоченной бородой к двери и хрипло спросил:
– Сколько мне вековать-то еще, а? – И прислушался.
Кукушка вытолкнула одинокое «ку-ку» и поперхнулась.
Наступила тишина. Только надоедливо скрипели в глубине стен древоточцы.
Он помрачнел. Кость больной ноги, казалось, замозжила сильнее. Глаза защипало, словно он впервые вдохнул этот кислый запах нечистых лосиных шкур. Последнее время он боялся тишины и приступов внезапной тоски. Ему вдруг захотелось услышать человеческий голос. Ведь у него уже давно никто не был, да и сам он даже в ближайшую деревню не ходил с осени. Всю зиму болела нога, и старик боялся замерзнуть по дороге.
– Может, к сыну мне, а? – совсем тихо сказал он и отвернулся к стенке.
Кукушка молчала. Да старик ничего и не ждал от нее. Он понял, что ему надо уходить отсюда, и теперь уже думал о потайном дупле, о берестяной коробке, набитой тугими пачками денег.
Их было много, больше сорока тысяч. И все мелкими бумажками: у кого по бедным лесным деревням ведутся крупные деньги? Редко-редко попадали старику красненькие тридцатки, и все их он знал наперечет. У каждой помнил все изъяны: истертый уголок, глубокую складку, чернильное пятно, надрыв.
Вернувшись с выручкой из дальнего похода в жилые места, он первым делом приводил в порядок деньги. Никто его не торопил, никто ему не мешал: на десятки верст ни души. Но старик все равно запирал дверь изнутри на березовую закладку, оставив собаку снаружи.
Он аккуратно раскладывал каждую бумажку в свою стопку: рыжие рублевки с шахтером, зелененькие трешницы с красноармейцем, синие пятерки с летчиком. Он тщательно разглаживал на столе каждый рубль, разглядывал его, даже обнюхивал.
Беспонятные они, эти люди. Придумали тоже: деньги не пахнут. Редко попадавшие к нему новенькие бумажки пахли машинами и краской. Но больше было потрепанных, мятых. От них тянуло смешанным запахом: махоркой, соленой рыбой, керосином. От сильно засаленных разило кухонной тряпкой, человечьим нечистым телом и потом. Чаще всего потом.
Перебирая рубли, старик вдруг задумывался о трудностях жизни, о том, как маются мужики и бабы по деревням, чтобы принести домой в пропотевшем платке или кармане немного денег. Этих вот самых денег… Но тут же быстро спохватывался, сердился на себя и ворчал:
– А я что, я тут при чем? Не даром они и мне достаются, а…
Теперь он осматривал свою избушку, щели в пазах, разваливающуюся печку и думал, что и как залатать, хотя уже точно знал: вот сейчас встанет, спрячет на дно котомки под немудрящие пожитки деньги и уйдет отсюда, чтобы больше никогда не возвращаться на это мрачное озеро, которому и названье-то дали – Адово.
Сын, получавший весточки раза два в год и того реже, за семь лет постепенно отвык от отца и не ожидал его прихода. В первый миг он даже не узнал его. Старик добирался до дому несколько дней. Он шел напрямик, одному ему известными тропами, минуя жилье и людные дороги. Он весь изодрался в чащобе, исхудал. Лицо осунулось, почернело, запавшие глаза сверкали сухим блеском.
Когда прошли первые минуты, сын удивился малоразговорчивости отца и той обыденности, с которой он перешагнул порог казенной барачной квартиры, как будто провел на рыбалке всего лишь неделю-другую. Пока сноха топила соседскую баню, старик разглядывал оклеенную выгоревшими обоями тесную комнатушку, сдержанно опрашивал о жизни, о заработке. Только когда завел речь о том, сколько здесь стоят дома, вдруг заволновался, странно взглянул на сына и оборвал разговор, словно чего-то не досказал.
Из бани он вернулся распаренным, в чистом белье, посвежевшим. С расстановкой, отдуваясь, выпил ковш квасу, сел к столу, расчесал бороду и попросил сына подрезать кружком чуть ли не до плеч отросшие волосы. Но лишь захлопнулась дверь за снохой, которая убежала поискать по знакомым «чего-нибудь ради встречи», старик сразу посерьезнел, велел сыну сесть поближе и начал:
– Дом-от покупать будем али новый строить, а?
Сын невесело усмехнулся:
– На какие грехи? Я еще не успел накопить. Поди, у тебя их много?
– Грехи-то, хе-хе-хе, нам господь-бог все давно отпустил…
Старик вдруг засуетился, встал из-за стола, для чего-то открыл и прихлопнул дверь, задернул занавеску на окне, кряхтя наклонился и достал из-под кровати свою котомку, от которой до сих пор сильно пахло костром и тухлой рыбой.
– Грехи – что, как нажил, так и замолил. Денежки, они посильнее. Подальше положи, покрепче держи – не пропадешь, а…
Не глядя на сына, он наговаривал сам с собой, горбился над столом, трясущимися руками развязывал котомку, рвал непослушные вязки.
Глухо стукнула по столу покоробленная берестянка. Старик открыл ее, стал выбрасывать пачки денег. Затрещали нитки, посыпались на клеенку палым листком желтые, зеленые, синие бумажки – рубли, трешницы, пятерки. Старик словно обезумел, шуршал этим огромным ворохом, запустил в него обе пригоршни.
– Хо-хо! Вот они, денежки-то! Наши, никем не считанные. Денежки ведь, а? Денежки! Домик, корова – жизнь, а…
Мелькали перед сыном радужные разноцветные бумажки – шахтеры, летчики, красноармейцы. Он смотрел на скрюченные пальцы, на всклокоченную бороду и отводил глаза от прямого взгляда отца: «Что с ним, в своем ли уме? Ведь деньги-то старые!»
Может быть, промолчать сыну, потом как-нибудь, исподволь… Да куда там! Передалось отцовское волнение, почувствовал неладное, рванулся к отцу:
– Батя! Опомнись! Деньги-то старые, бросовые. – Совал под нос трешницу. – Вот они теперь какие. Реформа, говорю, была зимой, поменяли все…
Старик молча вырвал трешницу, понюхал, поднес к глазам, прочитал написанное, медленно шевеля губами, и уставился на сына остекленелым взглядом. Рот его перекосился, мелко-мелко задрожала борода. Он не глядя сграбастал со стола бессильные бумажки, стиснул их и кулаках, вскинул руки, затряс ими:
– А это что? Добро мое где, а? Деньги – кровушка моя!
И вдруг заматерился дико, брызгая слюной, исступленно кляня и крестя все на свете. Повалился на стол и забился, расшвыривая локтями свое богатство…
Долго возились с ним, приводя в чувство. И пока он не пришел в себя, даже вдвоем не могли разнять словно судорогой сведенные в горсти огрубелые пальцы.
* * *
Дня через два я снова попал с Семеном на старицу. Рыбаков мы встретили неподалеку от запора. Не было только старика.
– Он сети снимает, – объяснили нам.
– Какие сети? – удивился Семен. – Ведь десять дней как запрет.
– А вы об этом у него спросите.
Разговаривать было бесполезно. Бригада на озере только начала складываться. Народ разношерстный. Бригадир еще не прибрал всех к рукам. Чувствовалось: мужики поухватистее делают все, что им вздумается.
Старика мы нашли под самой топографической вышкой. Он разбирал мокрые сети. В лодке тускло серебрились, поводя жабрами, крупные судаки и лещи.
– Вас что, оштрафовать? – набросился на него Семен. – О запрете не знаете?
Старик неторопливо поднял голову. Был он без кепки. Кожа на лбу и носу темная, задубелая, будто лицо вырублено из долго лежавшей в воде лиственницы. В обметанных морщинами глазах на миг сверкнула холодная искра и погасла.
– Бригадир ничего не говорил дак, а… Сеть, мол, контрольную держать надо. Как же тогда, а?
Казалось, взгляд старика – само смирение.
Но так только казалось. В его глазах было лишь внешне смиренное превосходство, неразделимое сплетение мудрости и хитрости, с которыми смотрят со старых икон потемневшие от времени суровые лики святых. Дескать, мы свое познали и тебя, человек, знаем со всеми твоими грехами-слабостями, посему следуй во всем слову нашему, единственно верному.
Нетрудно было догадаться, о чем думал старик.
Ты, мол, начальник, приехал, покрутился тут день-другой и обратно укатил. А я ее, эту рыбку, испокон веку ловлю и буду ловить, и единственный для меня запрет – я сам. Ты шумишь, а я дурачком прикинусь. Что ты со старого возьмёшь, а?
Нет, ничто не изменило этого старика, сильна оказалась стародавняя закваска, не одолели замшелую натуру ни душевные потрясения, ни время.