Текст книги "Лебединый клик"
Автор книги: Геннадий Солодников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
ПАХАРЬ
Он шагал за плугом, напружинив руки. На правой наполовину беспалой кисти побелели рубцы – отметина войны. Огород был давно не пахан, земля прошита корневищами, и плуг шел тяжело.
На лице пахаря было уже знакомое мне выражение. Углы тонких губ опущены книзу – почти параллельно двум бороздкам, идущим от носа. Широкие скулы да круто тесанный подбородок создавали такое впечатление, будто у него накрепко стиснуты зубы. Обычное выражение деловитости и упорства на лице занятого человека.
За все те дни, что я провел с Семеном, пожалуй, лишь во сне покидало его лицо это выражение. А спать ему приходилось очень мало.
– Мужики от меня не указаний, а дела ждут, – не раз говаривал он, и его белая лодка неутомимо сновала между путевым постом, временным рыбацким становищем на озере и деревней.
Семен не надеялся на Василия. Он знал: когда лов, идет рыба, бригадир может не есть, не спать – не уйдет с водоема. А в запрет он тоскует и ленится заниматься побочной работой. Оба запора – и в устье и на истоке старицы – были поставлены стараниями Семена. Это он собирал кривецких мужиков на помощь рыбакам, забивал с ними колья, искал по деревне цепи для грузил, садил на шнур-сеточник мелкоячеистую дель. Для этого он и приехал сюда из Чердыни.
Потом Семен умчался на своей лодке выше – проверять дальние договорные бригады.
Деликатный он человек. Знал ведь, что не сможет отказать мне, а я обязательно напрошусь в эту поездку. Времени же у него в обрез. Ему хочется обернуться поскорее, а с двумя моторка идет не так ходко… Он уехал, когда я сидел с удочкой на озерном берегу.
Вернулся Семен через несколько дней, усталый, невыспавшийся. Глубже запали бороздки на щеках, плотнее были сомкнуты губы. Заулыбался, лишь когда рассказывал о том, как поймал браконьера.
– Еду. Гляжу: в заливчике на мелководье бродят с бредешком мужик и баба. Проехал бы мимо, шибко некогда было. Да зло меня взяло: он в сапогах резиновых, а она выше колен в холодной воде. «Эх, ты! Женку-то пожалел бы!» Ну и акт на него составил. Подольше не забудет…
Иначе вел себя Семен, когда мы вместе разговаривали с другим «вольным» рыбаком…
Мы заметили лодку еще издали. Она плыла на самой середине реки, как на ладони, а нас под берегом не было видно. Посреди лодки виднелась горка вентерей. Мужичок в потертой шапке тяжело взмахивал веслами, а мальчонка кормовиком помогал ему держать наперерез течению.
Когда они вошли в устье речушки возле деревни, мы, описав дугу, встали на берегу как раз в том месте, куда направлялась лодка. Конечно, увидев необычную для этих мест моторку и наш маневр, он все понял, но спокойно греб, не меняя курса.
Нет, он все-таки растерялся. И у меня в руке подрагивал карандаш, когда я заполнял акт – первый раз в жизни. Я задавал вопросы, почти не глядя на мужика, на испуганное лицо мальчика. Я оторвался от стандартного листа, чтобы внимательнее рассмотреть, что в лодке… Шесть стареньких вентерей, неразобранных, с рассохшимися прутяными кольцами. Видно, что они давно не были в воде.
Он рассказал о себе все: фамилию, имя, отчество, где работает и то, что действительно ловил рыбу, но редко и до запрета, а теперь везет вентеря домой.
Я повернулся к Семену: как быть? Тот отвел взгляд и промолчал.
Потом-то я понял: он стеснялся меня, все-таки человек посторонний. А я – его: мало ли что он подумает обо мне.
Мужик поглядывал на нас обоих и ждал.
С трудом подбирая слова, я прочитал ему мораль и сказал:
– А вентеря придется уничтожить.
Опять повернулся к Семену и показал акт, где уже записал: «Орудия лова изъяты».
– Плеснем бензину и сожжем здесь, на берегу?
Семен посмотрел мне в глаза. Мужик мял в руках потухшую папиросу.
– Ладно, оставим вентеря, – выдавил я, – но впредь смотри…
– Да я! Да что вы! – засверкал он глазами. – Я ведь так, по маленькой балуюсь. Да пропади она пропадом эта рыбалка…
Мы все трое облегченно вздохнули.
Ни я, ни Семен ни разу не заговорили об этом случае. И никогда потом не вспоминали его.
* * *
В тот день, когда мы должны были помочь Василию посадить огород, Семен появился на заимке спозаранку. Накануне он ездил в Кривцы, чтобы произвести расчеты с мужиками, да и затемнял. А утром, пока я вставал, умывался, не зная еще, чем заняться, он уже нашел себе работу. Сел перед ящиком с картошкой и стал резать ее для посадки.
И пахать бригадирский огород его никто не просил. Просто он знал, что Василий пахарь никудышный. Намается и дело не скоро сделает.
Круг за кругом Семен ходил по рыхлой, парной земле. Стало жарко – сбросил пиджак, кепку… Влажно заблестели глубокие залысины.
Раскладывая картофелины вдоль борозды, я смотрел на него. Я дивился силе и ловкости человека, которого не в пример нам, молодым, крепко измяла война.
В нескольких деревнях Семен подводил меня к традиционной рамке с десятками фотографий и говорил:
– Мой съемок!
Он работал когда-то после войны фотографом в артели. Где пешком, где на попутной лошадке зимой, в морозы и метели, прошел от деревни к деревне не одну сотню километров. Приносил людям в глухие селенья немудрящую радость.
Когда мы проходили одно из устьев, Семен рассказал об этой необжитой еще реке. Один себе, когда еще числился инвалидом, он целый месяц провел на ней. Более ста километров прошел на лодке-одновеселке против течения и спустился обратно. Потом проделал такой же путь вместе с товарищем.
Дороги, скитания – труд и труд. Особенно когда стал работать у рыбаков.
По-русски, грубовато он пожаловался мне как-то:
– Дома женка совсем уж рассыхается. А я все в нетях.
В характере Семена есть одна заметная черта, которая позволяет его назвать хорошим простым словом – пахарь. И это я по-настоящему понял именно в задичалом огороде на заимке, соединившей в себе и главное рыбацкое становище, и речной путевой пост.
…Последний круг. Последняя борозда. Все. Лошадь, только что бугрившаяся упругой спиной, враз обмякла и замерла возле огородного прясла, словно привалилась к нему. Семен смахнул с высокого лба пот и разомкнул губы:
– Ну, теперь пусть Василий начальничка вспоминает. А то, может, осенью и на уборку приеду…
Присели, закурили.
Из северо-восточного угла тянуло холодом. 'Ветер взъерошил потемневшую реку. Дрожала неокрепшая листва. Хотелось в избу, к потрескивающей смолистыми поленьями печке…
Через несколько минут над зыбкой водой затарахтел мотор. Семен опять умчался на старицу, чтобы лишний раз проверить запор, посмотреть: как там рыбаки.
Вечером была по-черному топленная баня. Костогрейная, распаривающая тело и душу. После нее, обессиленные, мы повалились на пол, на жесткую постель, показавшуюся нам мягче всех перин на свете.
Семен уснул сразу. Лицо его потеряло резкие очертания, сгладились скулы, округлился подбородок. Только по-прежнему шероховатили лоб морщины, будто человек еще недоделал что-то и сейчас, во сне, вспоминает: что именно.
ЛИВЕНЬ
Угрюмо гудела, билась об оконное стекло перетянутая в талии оса.
Она гудела долго и нудно. Бестолково суетилась, шарила вдоль оконных переплетов и каждый раз проползала мимо того места, где выкрошился угол стекла.
За окном, где с утра было столько солнца, стало пасмурно. Небо помрачнело. Где-то далеко-далеко громыхали громы. Налетали порывы ветра. В щели между потолочными плахами сыпался песок и шуршал по столу, застланному газетой.
В избе было душно, гудела голова. Хотелось унять асу, но подниматься было лень. Словно всего спеленало что-то мягкое, вязкое. Я был в том полудремотном состоянии, когда ни о чем не хочется думать.
Да и вообще весь этот день – тихий, без заметных событий – был каким-то очень затаенным.
Рано утром мы с Семеном отправились в устье старицы. Был час, когда хозяйки достают из печей стряпню, и от близких изб тянуло запахом свежеиспеченного хлеба. В разных концах деревни мычали коровы, покрикивали запоздалые петухи и лениво подавали голос собаки.
Мы проталкивались на лодке сквозь затопленные кусты туда, где по мелководью была выметана контрольная сеть. Ее поставили для того, чтобы знать, куда идет рыба: в озеро или из него. Ведь видно, с какой стороны она зажабрилась в сеть.
Когда мы заплыли в гущу ивняка, тишина сменилась гулом. Кусты стояли все в золотых сережках, и почти на каждой – пчела. Даже вода в маленьких заторах среди щепья, припруженного к поплавкам, была присыпана желтой пыльцой. Лишь в одном месте ни щепок, ни пыльцы. Утонули поплавки, огрузла сеть.
Семен осторожно приподнял ее. Крутобокий, видать, икряной, лещик сверкнул в воде. Он запутался головой в ячеях с речной стороны.
Не вынимая из воды, Семен высвободил его и тихо сказал:
– Не отошел, значит, икромет.
Мы долго сидели молча и слушали пчел.
Вдруг кто-то снова потряс берестяные поплавки. Снова приподнял Семен сеть. Тот же самый лещик: заметен след-надавыш от капроновой нити. И не запутался ведь, поверни в сторону – и иди себе… А он – в сеть.
Семен опустил руки, задел леща. Тот вильнул хвостом, пошел бочком-бочком и опять ткнулся в сеть.
– Ишь ты, какая сила его гонит! – улыбнулся Семен. – Убьется, а будет лезть. – Легонько ухватил леща под жабры и перебросил на нашу, озерную сторону…
Мы уже выбрались из ивняка. Давно затих гул пчел. А я видел того икряного леща. Помятый сетью, с ободранной чешуей, как упорно шел он к своей цели. Пришла его пора, и он знал, что делать.
Неотложные дела снова выгнали рыбаков на озеро. На сонной заимке я остался один.
Чтобы как-то расшевелить себя, долго бродил со спиннингом по берегу.
С непонятным упрямством хлестал и хлестал воду, хотя знал, что в такой застойный день старанья мои напрасны.
* * *
Оса упала с окна и затихла. Не стало слышно ветра. Не падал на газету песок. И в этом глухом, плотном безмолвии такими неожиданными были резкая вспышка за окном и взрыв над самой избой. Я прильнул к стеклу.
Не было ни грозных облаков, ни толстобоких черных туч. Лишь ровная хмарь по всему небу. Опять коротко сверкнуло и разорвалось, но уже дальше от построек, над Камой. И пошло, и пошло… И каждый раз – в новом месте. Трахнет – долго сыплется сухой треск, словно осколки по железным крышам. Налетел ветер, швырнул в стекла песчаной пылью и припечатал ее тяжелыми каплями.
Я тихо засмеялся. Дремы словно не бывало. Голова враз просветлела. Гроза!
Впервые я поймал себя на этом давно, в детстве. Как-то мы возвращались с матерью с дальнего покоса. Небо еще только нахмурилось и чуть-чуть заворчало, лишь первый ветер шибанул по верхушкам деревьев, а мать уже заволновалась и начала меня подгонять. Она торопилась выйти на проезжую дорогу. Мы шли по узкой тропке-визиру через густой лес с частым сухостоем. В буреломный ветер здесь было очень опасно. То там, то тут, круша все, валились толстостенные подгнившие лиственницы.
Мы успели пробежать тропу. Вечер и ливень застали нас на дороге. Мы мигом промокли. Под ногами было грязно и скользко. Кругом гремело и ухало. Где-то в стороне валились лесины. И все это – в кромешной темноте, сжигаемой редкими молниями. Каждый раз, когда вспыхивал этот ослепительный свет, мать бросалась к обочине, приседала и часто крестилась:
– Господи! Прости и помилуй.
А я шел себе по середине дороги. Когда мать кидалась в сторону, я лишь останавливался, из озорства закрывал мокрыми ладонями глаза, а сам сквозь пальцы смотрел, как изменялось все вокруг под холодным сверканием молний.
В детстве я часто спал на сеновале. Уже в мае мы уходили с отцом на прошлогоднее сено под тяжелые тулупы. Сколько раз гроза будила нас по ночам! Раскалывалось небо. Вспыхивало так, что в крыше видна была малейшая, щель. Захлебываясь, клокотали под водостоками бочки. Постанывали на ветру деревья. А мне хотелось кричать в ночь что-то отчаянное, дикое.
* * *
Бушевала первая гроза в мае. На землю пал сильный ливень. Было темно. При свете молний вспыхивало кривое и бугристое от дождевых струй оконце. Я прошлепал по некрашеному полу к столу и закурил.
В распущенной рубахе, босиком, бородатый, я чувствовал себя очень свободно, гроза прорвала во мне какую-то запруду. Который раз уже бывает так со мной… В лесу я всегда стараюсь не вспоминать об опостылевшем городе. Думается: брошу все и пойду лесовать, забыв обо всех больших и малых благах.
И в общем-то все оказывается очень просто. Чем дальше мы уходим от природы, тем сильнее тянемся к ней. Настолько сильно в ней все материнское, первородное!
БАБЬЕ ЛЕТО
Как хорошо снова почувствовать себя ребенком!
Нигде так не нежусь по утрам, как в деревне у своих стариков. Здесь я по-прежнему сыночек, о котором непременно надо заботиться: накормить повкуснее, постелить помягче да укрыть потеплее. Мать перебирается на печь, уступая мне лучшую в доме постель – поржавелую кровать с провисшей сеткой, с матрасом, набитым трескучей осокой.
По мне – так слаще этой постели на свете нет. Особенно если я приезжаю один и несколько дней могу жить так, как мне захочется. Первый день после дороги валяюсь обычно до десяти, до одиннадцати часов, и никто меня не потревожит. Разве только отец. И то, если у него припасена бутылочка и ему станет невмоготу. Тут уж он поднимает и меня «за компанию».
Обычно я просыпаюсь от хриплого бормотания черного круга репродуктора. Он иногда так гнусавит, что ничего не разберешь. А то вдруг пронзительно запоет, заиграет, начисто заглушая все другие звуки и голоса.
До радио мои старики большие охотники. Если оно мешает мне и я выключу его, отец, придя с улицы, уже беспокоится:
– Мать! Радио-то у нас чего замолкло?
– Тиш-ш-ш, – шикнет она на него. – Работает он!
Давно я не был дома. Начало лета с рыбаками провел, потом – работа.
Наконец среди ночи я снова попал в родную избу и опять проснулся под позднюю утреннюю гимнастику. Потянулся на скрипучей кровати и замер с закрытыми глазами, прислушиваясь сквозь музыку и подсчеты к мерному покачиванию маятника и таким знакомым, родным голосам на кухне.
– Чем гостя-то угощать будешь? Пельмешков надо было нащипать или пирожки-скороспелки завернуть.
Отец только что пришел с дежурства, он сторож при ферме, и тетерь ему надо во всем разобраться, навести порядок. А мать и без того суетится возле печки, гремит чугунками, волнуется.
– Пельмени ему! А фарш ты наготовил? В субботу если к вечеру, когда соберутся все. А сейчас блинчиков завела, с молочком…
– Не едал он твоих блинов, – ворчит отец. – Какая это закуска?
– А грибы соленые? Сходил бы лучше за ними.
Отец вернулся быстро. Слышно, как он бренчит эмалированной тарелкой и вилкой.
– Это в пойло бросить, что ли? – спрашивает он.
– Совсем уже старый из ума выжил. Такую вицу корове! Листики ей оборви.
– Вицу, вицу! Смородина ведь, в рассоле лежала, отмякла.
– Где же она отмякнет? Палка она палка и есть.
– Всю жизнь ты выкомыриваешь. Да они еще не такие палки съедают. У коровы глотка-то… Вон у нас раньше отец нашел в желудке у ней портомонет. Бо-ольшой портомонет. Копеек пятнадцать медяками в ём было. Заглотила. А ты…
Всегда они так. Спорят, ругаются незлобно. Одни живут, только и поговорить-то между собой.
На какое-то время я задремал, убаюканный музыкой, и опять очнулся от голосов.
– Пробежали теплые денечки, и не заметила как. По малину толком не хаживала, все дела да заботы с коровой. Слава богу, кормит нас помаленьку… Вот и бабье лето подходит, а там, того и гляди, снег навернется. Опять зимушка, тоскливая да студеная…
– Да-а, бежит времечко, не ухватишься, – вторит отец. Но и тут ему все-таки надо возразить: – А снег что – до него еще не близко…
– И не говори; всяко быват… Вон в двенадцатом, кажись, году совсем рано пал. Мы и морковь еще не выдергали. Маленькая была, а помню. Вышла в огород – снегу толсто. Иду по тропочке – тятя, видно, прошел, смотрю: выглядывает из-под снега штуковина железная. Потрогала, а она как щелкнет и поймала меня. Ладно, в маминой кофте была, рукава-то длинные. Рукав мне и захватило. Дергаю – не пускает. Застыла вся, а реветь не смею: тяти боюсь. И из кофты вывернуться да убежать не догадаюсь. Ладно, мама хватилась… А это тятя капкан на зайцев поставил.
– Таковская была, – посмеивается отец. – Не любопытничай.
– Э-эх, – вздыхает мать, – вроде совсем недавно было, а годочков-то… День да ночь – сутки прочь. Все ближе к смерти.
– Не-е, – хорохорится отец, – еще поживем, побегаем. Дай-ка мне чистую рубаху, в магазин пойду.
– Перед кем выряжаться-то? На тебя не напасешься. Шею хоть бы вымыл. Вечно ворота-те как хомуты.
Но все-таки идет в комнату, к сундуку. Я зажмуриваю глаза, будто сплю. Но лежать уже надоело. Надо подниматься.
Мать торопливо раскатывает тесто на фанерной сочельнице. Припоздала сегодня. Просидели мы с ней ночью, проразговаривали.
Руки у нее по локоть в муке. Выбившаяся из-под платка седая прядь совсем побелела, второпях, видно, поправляла мучными пальцами.
Ловко у нее все получается. Каравай за караваем ложится на железный лист и – на печь, чтобы поднялись, вытронулись в тепле.
– Чашку надо каравашки-то раскатывать. Нету уж ничего, – сетует она.
Я не помню, да и не знаю всех тонкостей печения хлеба, но поддерживаю разговор.
– Были ведь деревянные у тебя.
– Ну, то маленькие, для ярушничков. Были, как не было. У нас еще в деревне тетка Меланья плела. Из ржаной соломы. Аккуратненькие такие чашки для больших караваев. А то еще корешковые были, из тонких корней. Тоже плетеные. Извели теперь все. Редко хлеб-то пекем…
Маленькая какая, сухонькая она у нас стала. Сколько новых морщин вокруг глаз… Часто на сердце жалуется, простуды ее замучили. А все еще бегом, бегом – торопится успеть всюду. Вот и тут на одном месте не устоит: некогда. То в чулан, то в сенки, то в погреб.
Мама ты наша, мама! Сколько помню тебя, все ты хлопочешь, все заботишься. И гости соберутся – всегда ты на ногах, потчуешь всех, стряпню на стол носишь да посуду собираешь. Сядешь на минутку на краешек чьей-то табуретки – даже места-то тебе за столом постоянного нет, – выпьешь стопочку, раскраснеешься. Посидишь так, глаза светлые, ласковые, поглядишь счастливо на нас и опять убежишь на кухню, всплеснув руками. Пельмени у тебя, вишь, там варятся, не проглядеть бы.
Трудно жили, никогда в доме достатка не было, а для нас всегда все находила. Я помню и вижу руки твои хлопотливые. Маленькие руки, не по-женски шероховатые, темные – надежные руки. И шили, и мыли они, и дрова рубили, и сено косили. С утра раннего допоздна – все заняты. Освободятся к ночи, тут бы им всю ласку нам отдать. А мы уже спим. Лишь чуть притронутся они к нам – не разбудить бы ненароком… Утром мы еще сны досматриваем, а ты уже снова в хлопотах, и вся нежность оборачивается делом для нас. Сердце твое жалостливое, мягкое, любовь твоя великая, материнская, – все это руки твои, самые святые на земле!
Есть раннее материнство. Его больше всего любят изображать художники: молодая, здоровьем налитая женщина с крутощеким младенцем у груди. И есть итог материнства, потрясающий своей силой, мудростью полнейшей самоотдачи. Вижу старую женщину, одиноко сидящую, словно на минутку притулилась передохнуть, вот-вот поднимется. На коленях – руки натруженные, лежат умиротворенно, не шелохнутся. Во взоре ее – радость и скорбь. Радость за живых, путь ее, матери, продолжающих. Скорбь за тех, кого не досчиталась она или похоронила в сердце своем заживо…
Радуется мать: сын приехал, редкий гость. Все-то ей хочется сделать как лучше. Отец уже торопит, на стол накрывать надо. А она еще и переодеться не успела. Побежала в комнату, наспех в сундуке своем роется и все наговаривает, наговаривает. Каждая вещь для нее живое существо. Для каждой она слово ласковое найдет, как с живой поговорит.
– Юбочка ты моя! Затаскала я тебя. Обремкалась ты. Уж не обессудь. Постираю вот, ушью – полежишь тогда, отдохнешь.
Привез ей яблоки на гостинцы. Так ведь и им уже место нашла, когда только успела. И поговорила, наверняка наказала не портиться, подольше быть румяными. Не успели за стол сесть, она все про них обсказала.
– Яблочки-то я в комод за косую доску поставила. Потом в вазу отбавила да на полочки, к посуде. Больно уж запах душистый. А одно, самое лучшее, – голос у нее стал совсем мягкий, воркующий, – положила в сундук с бельем. Как ни открою зимой, так яблочком и опахнёт. Сестрица моя, покойница, царство ей небесное, все так-то делала…
* * *
Жарко стало мне от угощения и забот, не по себе от чрезмерного внимания, которое, может, и не заслужено вовсе. Улучил минутку и удрал во двор.
Люблю в первое утро в деревне обойти все, заглянуть под поветь, под дровяной навес, постоять на крыльце, поглядеть на луговину за огородом, на заречный лес… День пасмурный, прохладный. Куры нахохлились, забились под крышу, жмутся к подворотне. Зелень вдоль реки по-осеннему тяжелая, с чуть заметной блеклой проседью, но без «звону». Не время, середина сентября еще.
Луговина пустынная, мокрая от ночного дождя. И в огороде голо, только зеленеет грядка моркови да белеют тугие капустные кочаны. Запах влажной земли особый, отличный от весеннего и летнего, – холодный и бесцветный.
Как в детстве, ищу острое стеклышко и, разнимая зелень вдоль рядков, выбираю морковку. Она необыкновенно ярко горит на фоне черной земли и приятно холодит руку. Хрустнула ботва посередке, так, чтобы осталась удобная держалка. Брызнул из-под стеклышка сладкий сок, и полетела под ноги тонкая стружка. До чего вкусна морковка, до чего пахуча она прямо с грядки, когда стоишь в огороде и держишь ее зазелененными пальцами.
Я долго шарю в густо заросшем сорной травой огуречнике, поднимаю обмякшие мясистые плети. Холодно. Стынут руки на ветру. А крапива все так же зло жжется, расходуя на меня весь запас желчи. А мне не привыкать, пусть жалится! Я знаю, чего ищу. Один за другим ложатся в ряд маленькие огурчики-последыши. И раньше любил я собирать их в отмирающем парнике. Одни огурцы так, маленькими, и пожелтели – этакие пузатенькие преждевременные старички. Созреть не созрели, а видимость как у семенных. Другие – совсем зеленые, продолговатые, все в пупырышках молодости. Жалко оставлять их гнить на земле под осенними дождями.
Разложив огурцы на лавочке возле поленницы, я опускаюсь рядом и еще раз оглядываю огород.
На голой меже одиноко скособочилась почерневшая, щетинистая копешка. Одно название что клевер – жесткие перезрелые стебли с редкими листиками, остатки семенного поля. Верхушки сжали, свезли, а будылья оставили гнить. Долго не смела мать косить их. Уж когда что получше люди выбрали, тогда и она побежала на клеверище на Сухой Лог. Боязно опять одной-то. Ладно, соседка одинокая согласилась подсобить. Так и ходили несколько раз вдвоем, носили на себе тяжелые ноши. Глядишь, прижмет зимой с кормом – все подспорье. Не изопрела бы только копешка. Не успели просушить ее: дожди.
Худо с покосами вокруг. Земля колхозная да лесничества. Не каждому удается выхлопотать участочек. Все лето в одной заботе и проходит: где бы потюкать травки на тележник-другой. Тычутся по лесным пустошам, изворачиваются: где сена клок, а где и вилы в бок.
Совсем уж худы старики стали, а не отступаются от коровы. «Пока живы-можем, все заделье для нас, да и опора, – говорит мать. – На одну отцовскую пенсию много ли наживешь…» Да по всему видать, что последний год маются с коровой, не под силу уж. Поговаривают о продаже.
И сам чувствую: все острей и острей, как-то очень по-личному воспринимают они осеннее увяданье. Больнее встречают и провожают бабье лето, тяжелее переносят долгую зиму.
Для меня и осень, и зима – радость. Знаю, что минуют они и опять придет оживляющая весна. На много лет наперед знаю. А им уж все не то…
* * *
Бабье лето. Сколько я помню этот день, редко-редко бывает он пасмурным, серым. Обычно случается так, словно лето повернуло вспять. Только леса уж звенят все сухо и птицы табунятся, настраиваясь на дальний перелет.
И сегодня тоже небо чистое. Распарился я, скинул пиджак, рубаху, в одной майке налегаю на лопату – и хоть бы что.
У сестры – помочь. И мать здесь, и отец, и еще четыре старые женщины, родственницы и соседки с улицы. День будний, и молодые все на работе.
С утра мы вышли в поле и теперь торопимся выкопать разом всю картошку. За мной выбирают трое, и поэтому мне передохнуть некогда, знай накапывай. Сначала я делал это играючи и еще разговаривать успевал, а теперь помалкиваю. Заломило поясницу, черен лопаты в натертых ладонях стал грубым, шероховатым. Но я виду не подаю, лишь поглядываю назад: скоро ли концевая межа, уж тогда лягу. И пусть бабоньки наши, знаю я их, жалеючи меня, наговаривают: «Умаялся городской-то. Полежи, полежи…»
Они и сейчас без умолку все судачат о житье-бытье, соседских делах. Пожалуй, самая бойкая из них тетка Татьяна, сухощавая, бодрая не по годам.
– Ну, бабоньки-подружки, – заводит она, – на целину я ныне собралась. Значит, не придется боле ни садить, ни копать.
Я сначала не понимаю, о чем она, слушаю дальше.
– И-и-и, Татьяна, больно раненько об этом. Поживи еще…
– Дарья вон тоже окучивала здесь с нами. И копать ее приглашали, а теперь уж лежит, ничего ей не надо.
Через дорогу от нас – старинное, заросшее тополями и липами кладбище. Все глянули туда, где лежит Дарья, сокрушенно вздохнули, помолчали несколько секунд и опять за свое.
Меня поразило спокойное, обыденное отношение к смерти. Дескать, плохо ли, хорошо ли, а свое пожили – умирать можно.
Наш зять по своим делам пошел на кладбище, а бабы ему вслед:
– Подыми ты ее. Хватит ей лежать. Пусть идет картошку копать: с нами, поди, веселей…
Вернулся он.
– Что, не встает?
– Не дозовешься.
– О-хо-хо, все вот так…
И опять лишь сухой треск ботвы, шорох разгребаемой земли да глухой стук падающих в ведра картофелин. Заученными движениями ставлю лопату, упираюсь сапогом в верхнюю кромку, переношу на правую ногу тяжесть всего тела, напрягаю руки и переворачиваю ком земли с впаянными в него картофелинами. Не разгибая спины – рядок влево, рядок вправо. Стараюсь уйти от идущих за мной женщин, оторваться от них. Двенадцать гнезд вправо, столько же влево… А куда от них уйдешь? Вот они, след в след. Мельтешат перед самой лопатой морщинистые, ловкие руки, темные от земли и картофельного сока.
Последний ряд! С силой втыкаю лопату и валюсь в желтую колючую траву, распугивая поздних кузнечиков. Теплая, родная земля подхватила и понесла. Закружилось глубокое небо с редкими рваными облачками, как трепаная кудель.
Звенит в ушах – кружится, пульсирует кровь с разгона. Руки, ноги гудят – с непривычки гудят, от разбуженной силы. Эх, сейчас бы кваску холодненького – и опять можно копать, пахать, валить. Эге-ге-гей! Что вам надо еще, какую делать работу? Все по плечу…
Всего несколько дней живу в полях да в лесу, а вспомнили руки, что умеют и могут многое. Дело им дай, разохотиться позволь – вытворят чего никогда и не было.
Эх, мечтать хорошо! А кто будет дело править? Тетка моя, Маремьяна, уже баб-подружек подняла, повела табуном на картофельные кучи. Замелькали руки, полетел во все стороны стукоток-звон. А я же – их кровь, их кость. Ну кто я, куда я без них? Они за мной шли, подгоняли, теперь тянут за собой. В чем эта связочка невидимая? Только ли в сегодняшней работе, в общем-то маленькой, обыденной? Одно чувствую: есть она, не порвать, не разрушить ее.
Споро работают женщины – любо. Тетке Маремьяне за восемьдесят, согнуло ее, ноги отекли, лицо все иссечено временем, задубело. А бойка, ой бойка! Сколько помню ее, живет все одна. Мужицкое, не мужицкое дело – все сама, до мелкой малости. Рано умер муж, жизнь гнула, ломала – сколько на веку своих маленьких бед, сколько больших, народных! Одних войн… А ни к кому не ходила на поклон, выстояла и дочь с рождения больную больше пятидесяти лет держит возле себя.
Глянула тетка на подружек:
– Что-то мы без песни сегодня. Заведем? – И начала глухо, хрипловато:
Не сподумала девка красная,
За молодца замуж я пошла…
Подхватили женщины, полилась старинная печальная песня Бесхитростный рассказ о бабьей доле.
Вот настала страда тяжелая,
Да со серпом я жать пошла,
Уж я жала да рожь высокую,
Да слезы в три ручья лила.
Не успела оглянуться – промелькнуло лето, подошло новое дело – молотьба.
Молотила я, думу думала…
Не крестьянка я, не дворянка я,
Да я крестьянская жена.
Старые крестьянские жены… Вдовы они уж. Так подобралось, что все помощницы, кроме моей матери, давно похоронили своих мужей. И теперь вот поют бесстрастно, словно не о себе рассказывают, а о ком-то другом. Стирает время краски, глушит помаленьку боль. Да и жизнь берет свое. Дети поднялись, внуки пошли в рост. О них сейчас все заботы…
Под песню да разговоры быстро закончили работу. В тележке, прицепленной к мотоциклу, свозили картошку домой. И стали мыться да готовиться к ужину. Помочь в наших краях – это работа до устали, а вечером обязательно обильное угощение, гульба.
…За составленными в ряд столами сразу стало тесно и шумно. Заблестели глаза, посыпались прибаутки. Женщины вспоминают, как праздновали они бабье лето в недавние годы. Выносили посередь зеленой улицы стол, лавки, выставляли кто чем богат и собирались по-соседски. Обязательно без мужей, даже у кого они и есть. Гуляли допоздна, пели любимые свои, девичьей поры, песни.
И сейчас, оставшись одни – мы, мужики, вышли на крылечко покурить, – они тоже поют. Песни большей частью грустные, незнакомые мне. А вот эта уже слышанная сегодня на поле. Теперь ее завела тетка Татьяна. Голос у нее крепче, да и старается она, чтобы было попереживательнее, – больше тягучести в словах и тоски.
Муж приедет с торгу пьяненький,
Я лошадок распрягу.
Если спать ему захочется,
Постельку мягкую да постелю…
Хрипловатый голос тетки Маремьяны тоже слышен хорошо. Он удивительно бесстрастен, будто слова песни совершенно не волнуют тетку, словно за ними не может таиться ни воспоминаний, ни отголосков былых страстей. Но я не верю в это. Просто тетка моя кремень. Не верю, потому что недавно совсем случайно узнал такое, о чем в нашей семье никогда даже разговора не заводили.
…Было это еще в старой России. Тетка Маремьяна, тогда попросту Маша, была замужем за рослым чубатым Григорием. Первые годы жили да радовались, а потом сильно приболела Маша. Почти год она и по избе-то еле-еле ходила. Григорий кругом все один да один. Пахать, сеять – сам. Жать, вроде бы дело больше женское, – опять сам. А на соседнем поле, тоже частенько одна, – Танюша-краса, длиннокосая певунья. И потянуло их друг к другу. Извелись все: у одного – жена, у другой – муж, а ничего поделать с собой не могут. Муж Тани Петр уж коситься стал, Маше бабы всякое нашептывали. А Григорий с Таней только тем и живут: как бы хоть на минутку увидеться, словечком перекинуться.