Текст книги "Лебединый клик"
Автор книги: Геннадий Солодников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
ЛЕПЕШКИ ИЗ ЖМЫХА
Над заречным поселком раскинулось зелено-голубое небо, звонкое, как перволедок на чистоструйной воде. Лишь над заводом острым концом по направлению недавнего ветра накосо повисла веретеном сизая дымка.
Солнце садилось за избой, и нам его не было видно. Мы стояли с матерью на крыльце и смотрели на воробьиную пару.
Каждое утро я просыпался от их суматошного чириканья и шумной возни за наличником. Днями из глубины стены над окном в комнату, пробивался приглушенный писк. Весна ранняя, и воробьиное семейство уже обзавелось птенцами.
По вечерам, прежде чем убраться к себе за наличник, воробьи ненадолго устраивались рядышком на черемухе. Сидели они тихо, степенно, как два уставших за день человека.
– Давно они у нас прижились, – заговорила мать. – Сам-то их сразу заприметил, узнавал. Приладил под черемухой кормушку-сочеленку, крошки, зерно зимой выносил. А нынче, как одна-то осталась, в стужу и не помогла им. Болела все, да и как в палисадник попадешь? Снегу намело – калитку не отворить.
Мать вздыхает, молчит. У меня такое ощущение, что говорит она о воробьях, а думает о своем: о недавнем и о далеком прошлом.
– Не догадалась, старая. Надо было хлебушка накрошить да в тарелочке прямо на столбик палисадника и поставить… Сытые мы стали, оттого, видать, и незаботливые…
Воробьиха что-то коротко чивкнула и улетела к птенцам. Воробей нахохлился и лишь переступил по ветке.
Заметно, холодало. За огородами, за широкой заснеженной луговиной, над рекой заклубился пар. От заводской плотины здесь недалеко, лед местами разъело, и допоздна в той стороне на разводьях гоготали деревенские гуси.
Теперь там тихо. Стеной стоит синий-синий, еще сонный лес. Над ним в стылой голубизне памяткой о прошедшем ветреном дне висит продолговатое темно-серое облачко. Как оброненное гусем перо.
Мать давно уже хлопотала по хозяйству, а я все стоял на крыльце, захваченный думами об отце, который – давно ли! – ходил по этим скрипучим ступеням и порою по-стариковски надоедливо наставлял меня правильно, «по-людски» жить. Бессвязно, отрывками накатывало прошлое – детские военные годы, когда нам постоянно не хватало хлеба. Как его не хватало!..
Вот я возвращаюсь из школы. Путь неблизкий: сквозь строй рубленных из бруса двухэтажных домов, выросших уже в войну; мимо закопченного гаража и железнодорожных тупиков; через неоглядное, насквозь продуваемое снежное поле. Раньше здесь был пустырь, но два года назад его разделили, разрезали на куски, за несколько дней вскопали и засадили картошкой.
Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились.
Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко распиленные доски. Их носили, как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы.
Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Иногда они бросали пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха.
Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог уйти я от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один…
Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится – разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет – заходит другой…
Грузчик шел совсем близко: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме мужик вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк.
Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом.
Какая-то непонятная сила оторвала меня от земли и вышвырнула из-за угла. В один прыжок я схватил ближнюю плиту и бросился наутек. Вслед запоздало неслась совсем нестрашная и безобидная теперь матерщина.
Отдышавшись, я вышел на тропу через поле. Кругом было ровно, бело и пустынно, только вдали, перед избами, чернели фигурки идущих навстречу.
Я безнадежно опустил плиту к ногам. Лишь сейчас стало ясно, что самое тяжелое впереди. Если не попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке все равно отберут жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы: даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится.
Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад…
Возле крайнего забора зарыл жмых в снег и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы.
Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной – слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты. Тогда я затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег…
Мать было принялась ругаться, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала руки и плакала.
Уложив меня в постель, она прямо под порогом расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи, чтобы подсушить, а утром истолочь в ступе.
Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, появлялись взрослые ребята, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…».
Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула на табуретке кружку горячего молока я тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы.
ЛЫЖНЯ
Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это наслаждение – скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник на снегу. Его можно сравнить лишь с большим пляжем в разгар лета.
Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот парад лыжных костюмов. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.
Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.
– Па-а-ап, – канючит Сережка. – Я немножко, пару разиков. – И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.
Наверху, чуть в стороне от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:
– Жди меня здесь! – И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий поворот – из-под лыж веером вздымается снежная пыль.
Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.
Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз – то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…
На берегу реки, неподалеку от бараков сплавщиков, стояла рубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумеречно. Неяркий свет прибивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую, приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над печью на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок-вешал. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.
Мы любили избушку за ее музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.
Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской «Наша марка». У одного пацана дома собирали посылку старшему брату в армию, и он расстарался… Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака были для меня совершенно новыми, незнакомыми – первородными. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами не баловался и потихоньку начал курить в семнадцать.
Мне было семь, а сыну моему десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами о свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.
Теперь возвращаюсь в прошлое не сразу.
Живем уже в городке… Третий класс… А-а-а…
Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Наши матери приготовили их заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.
Не знаю, но почему-то с собой не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…
До сих пор в морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.
А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски – клепка от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли – это не точно: мы на них падали даже с маленьких горок.
Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носках и отверстия для креплений. Только они у нас вскоре почему-то снова разогнулись…
Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:
– Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай где я!
Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто, скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…
Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.
Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И, не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не подумал бы.
…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я Долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит. Но тут же остановил себя.
В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.
Десять лет – это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…
Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там – пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.
И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки – зимняя лыжня.
ПАРУСНИК
Вечерний апрельский ветер почему-то принес запахи мокрой парусины и водорослей. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море….
Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» – Ирбенский пролив. Я пробиваюсь по обледенелой палубе судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан – маяк с мыса Колка…
Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок.
Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту – бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии – белилами «слоновая кость», ниже – рыжим, озорным суриком.
С парусником я забывал обо всем. Насвистывая старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс.
И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воздух.
Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на мостике. Издали Ефим казался совсем солидным мужчиной – широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле…
Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка».
Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами. Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток:
– Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький…
Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Беринга на неведомых островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг – окрик:
– Курсант Угланов, повторите!
Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядывали, когда я был с самим собой наедине…
Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней.
Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке. Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать.
Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне.
ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ
Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову – перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.
Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.
Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего, не ответил ему. Я еще сам не знал…
Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.
– Убрал бы ты их, – сказала мне жена. – Жутко в темноте.
Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.
А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…
А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» – теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…
Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.
Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.
Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…
А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.
Казалось, подними я голову – и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Очень дорогой мне.
Зимой сорок седьмого, пожалуй, самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски – целый набор волшебных тюбиков. Таинственной музыкой звучали надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин.
Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью… Много позднее я стоял перед нею – «Березовой рощей» Куинджи – в Третьяковке и грустно посмеивался над собой.
Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края…
Утром я подумал, что теперь, наверное, смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.
ЗАПОЗДАЛОЕ ЦВЕТЕНИЕ
На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля – прошлогодние вырубки.
И в такой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.
Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет и удивит всех.
Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.
Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать – видишь: потерял слово, а то и целую строку. И кажется, самую важную, самую дорогую. И пока не найдешь их, все ходишь – я день, и два – беспокойный, неудовлетворенный.
И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя, И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…
Его, самого старшего среди братьев, часто называли – Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, на заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.
Был он, судя по всему, человеком легкоранимым и впечатлительным. Приезжая к нам летом, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбчивый… У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше – русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:
Ой вы, ну ли!
Что заснули!
Шевели, гляди…
Вороные, удалые
Гривачи мои…
Но годы брали свое, голос сдавал.
Потом дяди не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья – кто на фронте, кто очень уж далеко от него…
И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».
Став повзрослев, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:
– Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никола, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.
Это было уже совсем потом, позднее. А тогда – еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу – мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.
Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.
Невесомая, сухонькая рука дяди легла на мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.
– Эх, Енька! – тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. – Цвети вовремя…
Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом и вспомнив о дяде, я решил рассказать о неуловимых движениях жизни и человеческой души, о том, как все годы со мной неотступно идет мое детство. Как далеко от него ни уходи, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу – и проглянет тот самый мальчишка, что некогда весело топал босиком по теплей пыли.
Только цвести надо вовремя.