Текст книги "Джек, Братишка и другие"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
А в комнатах, лицом в подушки, плакала жена.
Тут я по-настоящему перепугался. До родов ей оставалось всего ничего – какой-то месяц. Не хватало еще, подумал я, чтобы из-за передряг с собаками все, что должно произойти, случилось с ней раньше срока. А главное, здесь до ближайшего телефона – полтора километра и в случае нужды никакая „скорая помощь“ сюда не успеет пробраться.
Я стал уговаривать жену уехать.
Следующим на очереди был Братишка. Я чувствовал, что его-то гибель жена просто так не перенесет. Случится и с ней беда.
И на следующий день я отвез ее в Москву, к ее матери.
Братишка не провожал.
Он куда-то исчез с раннего утра. Даже не ел.
* * *
Ужасна в том феврале была Москва – с ее грязноватыми потоками средь бела дня, с чавкающей слякотью под ногами. Унылая толчея царила на улицах. Раздраженные, толсто одетые люди по-стариковски брели, увязая и скользя в рыхлых наметах грязного снега, который, судя по всему, никто уже давно не расчищал. Все устали. Все махнули рукой – на все, на всех, на себя в первую очередь.
А мелкий нафталиново посверкивающий снежок с надоедливой настырностью все сыпал и сыпал.
Моторы взвывали у светофоров с тоскливой надсадой. И всякая машина, прежде чем стронуться с места, мелко и долго юлила задом, полируя колесами и без того неимоверно скользкие, жирно блестящие раскаты, в которых тупенько отражались мертвые сиреневые огни фонарей…
Ужасна была Москва. И ужасно было оставлять здесь бедную жену мою. Она-то больше, чем я, отвыкла от здешней жизни.
У меня было чувство, что я совершаю предательство, оставляя ее здесь. Но ей-богу, не было у нас никакого другого выхода!
И с какой же несказанной отрадой вышел я из электрички после городской толчеи на совершенно пустой перрон нашей маленькой станции! С каким облегчением вздохнул! Чуть не до обморока вздохнул – сразу и остро ощутив чистоту этого воздуха и ясный покой, жгуче потекший по моим жилам.
На платформе горели фонари – точно такие, как в городе. Платформу обступали пятиэтажные, тоже городские, коробки домов. (Муторную тупую тоску на сердце наводили они своим одинаково безликим видом и обилием одинаково повторенных, одинаково горящих окон.) Я повернулся к ним спиной.
На другой стороне полотна, к югу, подобием низко осевшей в снега хмурой грозовой тучи, этаким закоулочком мрачного захолустья и густой черной тишины ждал меня наш посёлочек.
Я впервые подумал, какое это невероятное везение, что нам удалось пожить здесь всю осень и зиму. И тут же впервые со страхом почуял, какая жестокая будет мука – возвращаться.
* * *
Братишки не было.
Судя по снегу, который ровно засеял крыльцо и ступени, он и днем не появлялся.
Придет, подумал я неуверенно и вяло. Куда он денется? И тотчас вспомнил, что именно эти слова мы говорили друг другу, когда сначала пропал Федька, а потом исчез Джек.
Что за напасть нам такая, господи, терять собак?!
Я сидел один-одинешенек в пустом доме, смотрел на огонь в печи и вовсю предавался грусти.
Даже Киса не выдержала этой надрывающей душу картины. Нехотя спрыгнула с дивана, походила-помурлыкала возле ног. Потом, посчитав, что долг милосердия ею исполнен, снова устроилась дремать – теперь на моих коленях.
Ночью я вышел в сад.
Светло было от снега. Все было неподвижно и строго. Серебро по черни. Лишь фонари вдоль улицы, оранжево, уютно светящие, скупо веселили картину.
Очень новогодняя была ночь.
Я уловил какое-то движение в дальнем конце сада. Я скорее угадал, чем разглядел, что это – Братишка. В снегу да еще ночью он почти сливался с фоном.
Он сидел на дорожке, несомненно, видел меня, но почему-то не подходил.
– Братишечка! Пес ты мой милый! – Я пошел к нему.
Он замахал хвостом и сделал пару неуклюжих скачков мне навстречу. Казалось, что у него спутаны задние ноги.
Я подошел к нему. Стал гладить по голове, стал наговаривать ему, как всегда наговаривал: „…умный… красивый пес… самый умный, самый красивый…“.
Обычно, чтобы лучше внимать этим словам, он вставал на задние лапы, передние клал мне на живот, утыкался мордой в одежду и замирал от удовольствия. Он и на этот раз попытался встать, но не сумел.
Я понял, что задние лапы у него либо перебиты, либо отнялись.
Я взял его на руки, как ребенка. Понес в дом. Он не вырывался. Грустно и благодарно лизнул меня в щеку.
Я внес его в дом, устроил на ковре. Осмотрел. Осторожно ощупал. Ни крови, ни следов от ударов не было.
– Что же с тобой случилось, брат?
Он шевельнул в ответ хвостом.
Я заметил, что он почти не сводит глаз с моего лица. И почему-то, когда мы встречались взглядами, мне становилось не по себе. Такая черная боль, такая душевная мука, такая укоризна смотрели на меня этими глазами!
– Ты нашел Джека, так? И после этого с тобой-то все и случилось? Так?..
Я до сих пор уверен, что все было именно так. Хотя к Джеку (вернее, к тому, что оставили от него те негодяи) он привел меня лишь через месяц, уже по весне.
Ничем другим я не могу и не хочу объяснить ту мучительную укоризну, которая была в его глазах в тот вечер: „Как вы, люди, могли сделать такое?“
Я дал ему кусок ветчины, дал кусок жареной курицы. Он не стал есть, только понюхал. Немного попил из блюдца.
Вскоре ему стало совсем плохо. Он стал дышать часто, прерывисто. Голову откинул, как неживую.
Это могло быть и просто от жары. В тот вечер, засидевшись у огня, я натопил в доме градусов до тридцати.
Я перенес Братишку на террасу. И когда я его нес, он опять лизнул меня в щеку. Мне стало легче. Он словно бы прощение лично мне даровал.
Я уложил его на диван, где спали когда-то Федька и Киса, прикрыл тряпьем.
– Доживи уж до утра, постарайся! – попросил я его на прощание. – Завтра в ветлечебницу поедем. Не помирай, ладно?
Он вяло постучал хвостом по матрацу. Дескать, постараюсь.
Часа через два меня разбудил звук упавшего тела, раздавшийся на террасе. „Братишка… Умер!..“ – эти два слова колотились во мне, пока я спросонья влезал в валенки, шарил по вешалке в поисках телогрейки.
Выскочил. Включил свет. Братишки не было. Я выглянул на крыльцо.
Он спускался, волоча зад по ступенькам. Я заметил, что левая задняя лапа у него хоть и плоховато, хоть и подгибаясь, но все же действует. Это приободрило меня.
Братишка зашел в сугроб и стал мочиться. Даже больной, чуть ли не умирающий, он не мог позволить себе напачкать в доме. Вот какой был Братишка!
Он долго стоял по брюхо в снегу – словно бы в размышлении. А может, просто – собираясь с силами… Наконец кое-как выбрался. Постоял перед ступеньками. Понял, видимо, что эту лестницу ему не осилить, и пополз под крыльцо, в сено.
Я вздохнул с облегчением. „Бог даст, все обойдется. Ах, если бы сейчас было лето! Он бы мигом отыскал какую-нибудь нужную травку, которая исцелила бы его. Собаки, говорят, большие мастаки по этой части“.
Весь следующий день он не вылезал из конуры. Но зато – ел! Почти так же исправно, как и раньше.
А еще через день, когда нежданно-негаданно приехала жена, сбежав от ужасов городской жизни, Братишка встречать ее выбежал, хоть и на трех ногах, но к самой калитке. И радовался ей почти так же, как прежде.
Но он очень изменился.
Никогда больше я не видел его ни беспечным, ни безудержно веселым. Глаза его навсегда стали печальны.
После того, что люди сделали с Джеком, он мог бы озлобиться на них (и был бы прав). А Братишка, напротив, сделался грустно-ласков с нами. Необыкновенно заботился о нашей безопасности везде: и в лесу, и в доме, и по дороге на станцию.
Мне кажется, что после гибели Джека он по-настоящему стал жалеть нас – людей, живущих среди людей.
* * *
Без Джека Братишке стало не просто одиноко, но и гораздо хлопотнее жить.
Джек с его никогда не иссякавшим веселым любопытством к жизни выполнял, должно быть, огромнейшую черновую работу, когда они бегали вдвоем. Обследовал все подряд заброшенные сады. Первым обнюхивался со всеми встречными собаками. Заводил знакомства с людьми. Обследовал все помойки. Первым бросался на машины, на поезда…
Братишка же – всегда спокойный и даже слегка величавый в своем спокойствии – тем не менее зорко следил за всеми изысканиями брата. И когда он по каким-то признакам определял, что обнаруженное Джеком достойно и его внимания, тотчас присоединялся к брату, мгновенно оттесняя его, если было надо, на второе место… Джек являлся как бы автономно живущим слухом, нюхом, зрением Братишки. Можно было далеко и много видеть, слышать, обонять, не затрачивая лишних усилий и главное – сводя к нулю риск, получить, например, по шее от какого-нибудь прохожего или быть покусанным своим же четвероногим психопатом.
И вот теперь все собачье Братишке приходилось делать самому.
Но он и просто – скучал по Джеку. Они ведь с детства жили бок о бок. Джек погиб. Осталась зиять в мире пустота, которую никто другой уже не смог бы заполнить. И Братишка, конечно же, тосковал.
* * *
Сначала я услышал радостный вскрик. Потом ударили в ладоши. Жена отворила ко мне дверь и почему-то не сказала, а прошептала:
– Посмотри! Там – Федька…
За калиткой стоял человек и держал на руках черного щенка. Издали трудно было определить, Федька ли это, но человека я узнал. Это был один из тех „зимников“, к кому мы заходили в поисках Федьки. Тогда мы всем оставляли наш адрес – на случай, если щенок появится. И вот не зря оставляли, оказывается…
Оскальзываясь по тропинке, я заторопился к калитке.
Увы! Уже шагов за десять мне стало ясно, что это не Федька.
– Ваш? – Благодетель наш так и сиял. Ему было радостно, что он принес людям радость. Ужасно неловко было разочаровывать его… – Так ведь ваш же! И – черный… и с белым галстуком… Все, как вы описывали!
Он немного обиделся даже.
– …Вчера вечером прибился. Уж мы его и гоняли, и что только не делали – не уходит, и все! А потом жена про вас вспомнила…
– Ну ладно! Все равно – спасибо!
У меня было сильное подозрение, что щенок окажется в ближайшем сугробе, если мы не возьмем его.
– Давайте! Спасибо вам большое!
Щенок перекочевал с рук на руки. Его прямо-таки сотрясала безостановочная больная дрожь.
На руках у меня, пока мы разговаривали с соседом о том о сем, он вроде бы угрелся, притих. Но едва я спустил его на доски крыльца, он опять затрясся.
На тощеньких, чересчур высоких ножках, с шерстью, свалявшейся, как пыльный войлок, с тоскливыми, мокро блестящими глазами, он был до того убог, что даже не вызывал жалости.
Господи! Сколько же надо было голодать, чтобы так наброситься на еду! Он очистил миску со скоростью, не побоюсь сказать, Джека. Ему еще налили. Еще…
Потом испугались, что он может помереть, и сделали перерыв. Но сами же не вытерпели глядеть на это воплощенное недоедание и опять дали миску.
В отличие от наших псов аппетит у новобранца был какого-то истерического свойства. Лишь через месяц он научился, да и то не вполне, относиться к еде более-менее спокойно.
На всю, однако, жизнь осталась у него привычка прятать куски на черный день. Когда сошел снег, весь сад наш усеян был костями и раскисшими корками хлеба.
„Кто знает, как повернется жизнь…“ – так рассуждал, должно быть, наш новый жилец. А то, что жизнь может повернуться по-всякому, это он уже хорошо знал, несмотря на юный возраст.
– Знаешь, на кого он похож? – задумчиво проговорила жена, глядя на нашего новобранца. Он только что очистил очередную миску и снова принялся по-актерски дрожать, устремив на нее слезный взгляд своих скорбно-горючих глазок.
– Знаю…
Он был похож на Яшку Ковалевского – нашего приятеля, вечно зябнущего, вечно шмыгающего носом, худенького и худо (хотя и не бедно) одетого репортера. В общем-то, неудачника. К тому же еще и поэта, бессовестно подражающего почему-то Уолту Уитмену.
Щенок наречен был Яшкой. И стал с нами жить. Сначала с опасливой оглядкой, долго еще не веря в свалившееся на него счастье. А потом – все увереннее, все нахальнее и веселее.
И весело нам было глядеть, как из никудышного доходяги получается вполне симпатичная дворняжка – кудлатая, бойкая, точь-в-точь та черненькая Жучка, которую рисовали раньше в букварях.
Перед Яшкой стояла, конечно, трудная и почти невыполнимая задача: заменить нам двух таких псов, как Федька и Джек.
Он старался вовсю. Был весел, предан. На прогулках восхищал необыкновенным талантом отыскивать под глубоким снегом недоедки, брошенные лыжниками. Потешно гонялся за кошками, за воронами… Он был хороший зверь. Но мы не торопились впускать его в свое сердце – оно все еще было занято, и Яшка, конечно же, чувствовал это. Не то чтобы он обижался на нас, нет, – тихо, по-щенячьи огорчался.
Братишка встретил появление Яшки без неприязни. Но уж, конечно, и без восторгов. До игр с Яшкой он не снисходил. Вообще мало замечал, кажется. Но по поселку они бегали теперь вдвоем и спали в одной конуре.
Когда Яшку принесли к нам, на шее у него красовался ошейник. Какое-то время, значит, он жил с хозяевами. Большие, видать, сволочи были те хозяева: даже через месяц и через два Яшка, едва к нему протягивали руку, чтобы погладить, униженно пригибал голову к земле – в ожидании удара.
Он был очень милый пес. Но жестокое, судя по всему, детство непоправимо исказило его характер.
Он был ласков, но это отдавало лестью. Был весел, но за всяким весельем чувствовалась оглядка: „А не попадет ли?..“ Он искренно радовался нашему приходу, но стоило сделать неосторожное резкое движение, как он уже с визгом отскакивал в сторону, искал, куда бы забиться.
Мы звали его „трудный подросток“. Самое плохое, что, несмотря на все наши старания, он так и не поверил, кажется, в доброту людей.
Дальнейшая судьба Яшки такова. С конца весны он стал жить у Закидухи. Ближе к осени он к Роберту Ивановичу почему-то охладел и прибился к некоему Толику, который был тем замечателен, что целыми днями шаркал по маршруту „дом – магазин“ с авоськой, полной то пустых, то непустых бутылок. А Яшка, надо заметить, обожал ходить в магазин. Звать его стали Цыганом.
Когда Толик куда-то сгинул, Яшка-Цыган так и остался возле нашей торговой точки в стае себе подобных. Он, я думаю, и сейчас там. Если, конечно, шкуродеры или санэпидстанция не вмешались в плавное течение его собачьей жизни.
* * *
Но мы были рады, что появился Яшка. Перестали так болезненно зиять бреши в наших рядах. Какая-то видимость той, прежней, жизни появилась. Веселее стало.
Да и в мире уже веселело.
Февраль заканчивался. Кончалась зима.
Днями, когда стояло солнце, уже можно было, остановившись где-нибудь в затишке, поймать щекой осторожное дружеское нежное тепло, идущее к нам из весеннего, еще очень далекого далека. „Зиму одолели!“ – мы уже могли сказать это.
…Мы оглядывались. Зима представлялась сумрачным, без конца и края снежным полем, скучно и низко освещенным предвечерним солнцем. И очень редкие, очень невеселые вешки чернели в заунывно-нудной той равнине: какой-нибудь заметенный снегом, едва заметный кустик; какое-нибудь омертвелое от стужи кривоватое деревце; полусгнившая, почти с головой осевшая в снег прошлогодняя копешка…
Тяжкого труда стоило одолеть это унылое поле.
Несправедливы мы были, конечно. Нам и зимой было славно. Но кончался февраль, и мы стояли на краю поля, повернувшись уже спиной к нему. Начиналась весна, и все нутро наше рвалось навстречу ей, изжаждавшись света, цвета, живых запахов, солнечного тепла!
Это потом только, утоливши первый, самый жестокий весенний голод, мы смогли оглянуться на зиму более-менее спокойно. И сказать друг другу: „А все-таки хорошо было, правда?“.
* * *
Хорошо было – протянуть окоченелые руки к огню. Слушать, как сначала тупо, а потом все более едко начинает пронзать он мириадами мелких игл оглохшую плоть окостенелых с мороза пальцев. Как, тоненько жужжа, чуть не закипая, начинает толкаться по капиллярам жгучая кровь. Как сладко мозжит суставы, – все нестерпимее! – и вот, когда кажется, что уже не выдержать эту странную сладость-боль, она, эта боль, вдруг проходит… И вот – руки твои живы, горячи, сухи. Но ты все сидишь у печи, и медлишь, и ждешь чего-то, а ладони твои, обращенные к огню, – как жадные, чуткие антенны, которыми ты с первобытной жадностью внимаешь…
* * *
Хорошо было – из горячо и душно натопленной комнаты шагнуть на улицу, в едкий мороз – с неохотой шагнуть, преодолевая в себе надоевшее вялое сопротивление, каждый раз возникающее, когда из теплой комнаты тебе нужно шагнуть на мороз… В этот миг каждая клеточка твоя, каждая жилочка словно бы ожесточалась и суровела. И весь ты тоже становился напряженно-зажатым, добра не ждущим, потому что из теплой комнаты шагнуть тебе надо было в мороз, шагнуть – и вдруг нежно, благодарно обмануться, ахнув сердцем при виде снежно-голубого, блистательно сверкающего под солнцем веселого великолепия, сочиненного за ночь морозом и снегом!
Шагнуть за порог и – не пленником зимы, а ж е л а н н ы м почувствовать себя тут! И с облегчением развеселиться, почти без причины – от одного только бодрого капустного хруста снега под ногами…
* * *
Хорошо было – серым вечером, метельным жемчужным вечером возвращаться домой.
По-корабельному, грозно и шумно ходили из стороны в сторону сосны, светлые на мутно-белом текучем небе. Ветер то ломил упрямо (тогда приходилось ложиться на ветер грудью), то мелким бесом принимался суетиться вокруг, швыряя пучками снега спереди, сбоку, сзади. А над головой, в желтеньком пространстве вокруг фонаря, было видно: снег неостановимо несется сплошной полосой, почти параллельно земле, не различимый на отдельные хлопья. И страшновато было от этого изобилия и злой устремленности снега, но все же не взаправду страшновато, потому что метель была теплая, и слишком уж все напоминало кино. По-киношному подвывало в штакетниках заборов, посвистывало в кустах, гудело в кронах. Как по режиссерской команде вдруг свеивались с крыш и, свившись в смерчи, улетали в серую мглу бледные призрачные нити, ленты, полотнища снега. Все казалось не очень взаправду, но все же… И все же – самое настоящее счастье торкалось в твое сердце, когда сквозь пеструю бестолочь метели вдруг оранжево и нежно начинали светить окна, за которыми в нетерпении ждали тебя…
* * *
Хорошо было – сесть, не зажигая огня, возле чернильно-синего окна и смотреть, как идет на улице снег, вот уже который день все идет и идет неспешно, но и не мешкая, деловито городит все более дремучие завалы между тобой и где-то живущим миром… И сладка была грусть твоя – сладостью уютного милого захолустья. И строгая стройная тишина царила в душе.
Ты протягивал руку. Вспыхивала лампа, больно и кратко ударив в зрачки.
Мир за окном исчезал. Оставался лишь круг горячего, деятельно ждущего света, бьющего из-под абажура на белый лист бумаги, еще не тронутый пером…
* * *
Хорошо было – встревожиться лютым морозом, обещанным к утру, и с веселым азартом в душе начать суетиться, готовясь к тридцатиградусной осаде: таскать в комнаты наколотые дрова, воду, заделывать последние щели в окнах, навешивать теплые шторы на двери… А потом – то и дело выходить с нетерпением на улицу, глядеть на переливающиеся синим огнем звезды, густо засеявшие серое, почти черное небо, слушать, как густеет от мороза воздух, как он уже саднит на вдохе верхушки легких, как при дыхании слипаются ноздри, как то тут, то там уже начинают постреливать деревья, а снег под ногами – ужене скрипит, а визжит… Продрогнуть, но только слегка, и, словно спасаясь от погони, весело дрожа, вскочить в дом и быстро захлопнуть за собой двери – и вдруг ощутить себя в крепости, в жарко натопленной, уютно освещенной, никакому морозу не доступной крепости, крепости, которую ты сам возводил…
Прижаться спиной к раскаленному боку печки и слушать, как, помедлив, с натугой пробивая толстую вату стеганки, начинает струиться сквозь тебя мощный ток тепла – от огня, зажженного тобой…
* * *
Хорошо было… Много хорошего было.
* * *
Ближе к весне зайцы совсем заполонили поселок. Наверное, голод гнал их ближе к человеческому жилью.
Я, правду сказать, не представляю, чем они могли разжиться в нашем почти безлюдном поселке и чем уж таким особенным отличались здешние кусты и деревца от тех, что росли в лесу. Скорее всего, у зайцев срабатывал инстинкт: в весеннюю бескормицу жаться поближе к деревням, где есть и гумна, и сено, заготовленное впрок, – в общем, есть чем поживиться… Как бы то ни было, зайцы в начале марта прыгали по нашему поселку, абсолютно, казалось, не ведая страха.
Даже Братишка, на что уж равнодушен он был к охотничьим забавам, и тот не мог спокойно взирать на творящееся вокруг. То и дело срывался с крыльца, а чем он занимался во время отлучек, нетрудно было определить по знакомому страдающему визгу, который доносило до нас то с одной, то с другой стороны поселка.
И однажды ему удалось-таки затравить зайца!
Правда, это был тот самый случай, когда зверь сам бежит на ловца, но, в сущности, какая разница?..
То ли по глупости, то ли по рассеянности заяц заскочил прямиком в наш сад – ну, и тотчас же, конечно, поплатился за это.
Как именно все произошло, я не видел. Вышел из дома за дровами – возле крыльца ничего не было. Через пару минут, возвращаясь из дровяника, посмотрел – лежит на снегу роскошно-белый (лишь кончики ушей черные), крупный, очень плоско распростертый, будто бы придавленный чем-то к земле заяц. А рядышком с притворно-скромной и все же горделивой мордой – Братишка. Чтобы ни у кого не возникало сомнений, кто именно добыл зверя, Братишка то возбужденно колотил хвостом, то с нарочито свирепым рычанием тыкал мордой в бок зайца.
Было, впрочем, отчетливое впечатление, что Братишка несколько озадачен одержанной им победой и, в общем-то, понятия не имеет, что ему делать теперь с этой странной добычей.
– Мне отдашь? Или – сам будешь? – спросил я у него для порядка.
Братишка всем своим видом показал, что его дело – дело простецкое, охотницкое: зверя добыть. А что уж со зверем тем делать – забота хозяйская, собаке неинтересная…
Я разделал зайца, и с неделю Братишка с Яшкой питались мясом. Заяц был весенний. Ни жиринки я в нем не нашел. В похлебку пришлось крошить сало, чтобы хоть какой-то навар получился.
Ох уж и нахваливал я Братишку за охотничий его подвиг!
Не пожалел эпитетов, самых высоких, расписывая его доблесть и отвагу! Хотелось мне, чтобы победа над незадачливым этим зайцем как-то встряхнула Братишку, вернула ему уверенность в себе, развеяла тоскливое оцепенение, в котором он пребывал со дня гибели Джека.
А то ведь доходило уже до того, что в печальном своем равнодушии он стал уступать дорогу не только любому встречному псу, даже самому ничтожному, но и – стыдно признаться! – даже от приставаний Кисы с каким-то болезненным жалобным скулежом лез искать защиты у нас!
* * *
Особенно мучительны стали для Братишки встречи с Мухтаром. Теперь-то Мухтар сполна реваншировал за все свои прошлые поражения.
Как и прежде, Братишка чуял его издалека. Но если раньше он принимался грозно ворчать, по-бойцовски дыбил шерсть на загривке в ожидании встречи с закадычным своим врагом, то теперь он сразу же делал уши жалкими лопухами, поджимал хвост и начинал обреченно, тоскливо повизгивать. Далее не страх звучал в этом поскуливании, а усталая досада на жизнь: „Опять, господи, встречаться, с этим бешеным! Опять – терпеть унижения…“.
А Мухтар – не крови, а именно Братишкиного унижения всякий раз жаждал. Налетал – неумолимый, легкий, как половецкий воин-кочевник, раскрашен в жутковатые, не сулящие пощады цвета: черный и яростно-рыжий, почти красный. Скалил ненавидяще мелкозубую хищную бешеную пасть – и Братишка, грустно и покорно оборотив к Мухтару виноватую морду, униженно полз на брюхе в ближайший сугроб.
Мухтару было мало сугроба. Он загонял Братишку дальше, в самый глубокий снег. Заставлял, как щенка, повалиться там кверху брюхом – в позу крайней беззащитности и постыдности – и только после этого вновь выбирался на дорогу, чтобы, получив от меня снежком, не очень-то даже и торжествуя, удалиться.
Ужасный стыд переживал я в эти минуты за Братишку. Ужасный стыд испытывал и он сам. Но я видел: он ничего не может поделать с собой. Он безоружен сейчас перед лицом этого оголтелого бешенства, деятельной злобы и прямо-таки припадочной ненависти, воплощенных в этом легконогом и довольно тщедушном кобельке.
Однако после истории с зайцем Братишка уже становился каким-то другим.
И наконец настал день нашего с ним торжества!
В тот прекрасный день при виде летящего к нему с ликующей злобой Мухтара Братишка (а до этого он, как и прежде, похныкивал с тоской) вдруг не стал трусливо пластаться по снегу, не поджал хвост, не разлопушил виновато уши, а вздыбил вдруг шерсть и сам рванул навстречу Мухтару!
Сбил его на лету ловко подставленным плечом и, не давая подняться, опасно впился в горло!
Мухтар взвизгнул, вывернулся и – тотчас угодил в глубокий снег, где мгновенно оказался беспомощным и жалким. Отчаянным усилием он все же выскочил на твердый наст, но тут же был опрокинут мощным ударом Братишкиной лапы и снова попал в клыки.
Он был проворен и увертлив, этот Мухтар, но Братишка, будучи и сильнее, и крупнее, и, главное, владея инициативой, не давал ему ни времени, ни места для маневра. Гнал в снег, а когда тот с неимоверным трудом выбирался, тотчас опрокидывал и начинал терзать клыками.
В один из моментов клык Братишки угодил, должно быть, в какое-то особенно чувствительное место, потому что случилось невероятное: Мухтар, никогда не отступавший даже под натиском двух наших псов, вдруг с ужасным страданием заголосил, отчаянно рванул через снег на другую сторону канавы и ударился в бегство – точно так, как ударяются в бегство все собаки, потерпевшие и признавшие свое поражение: тесно поджав между ног хвост и беспокойно ежесекундно оглядываясь.
Братишка преследовать его не стал. Он кинулся ко мне. На его весело-оживленной морде было написано одно: „Ну как?“.
Я без утайки поведал Братишке все, что о нем в данную минуту думаю. Он в общем-то остался доволен. Хотя число превосходных степеней (было видно по его физиономии) могло бы, на его взгляд, быть и побольше.
И было нам с Братишкой ужасно досадно, что никто (за исключением разве Машки с Карпушей, ворон наших), никто не оказался свидетелем блистательной сей виктории.
О воронах наших, наверное, тоже следует хоть немного рассказать.
Эти имена – Карпуша и Маша – не мы им давали. В поселке они поселились гораздо раньше нас.
И того, и другую, каждого в свое время, подобрали люди. Машку – несмышленым вороненком, выпавшим из гнезда. А Карпушу – уже вполне взрослым, у него было сломано крыло.
Люди их выкормили, Карпушу – вылечили, и вороны не забыли добра. Хранили с того времени верность и привязанность если не конкретным людям, то уж, во всяком случае, конкретным домам. С начала лета воцарялись каждый на своем участке и до поздней осени жили рядом с людьми, становясь на это время почти ручными и по-своему служа своим благодетелям: разрывая и растаскивая по саду помойки, разгоняя всяческую живность, начиная с птичек и кончая кошками, с утра до вечера услаждая людской слух криками чрезвычайно искренней непреходящей благодарности.
Поздней осенью, а затем и зимой, поскольку мы расположились рядом с их вотчинами, они свое внимание обратили на нас.
Людей они и вправду совершенно не боялись. Однако никакого панибратства в отношениях не допускали. По саду разгуливали с чрезвычайно забавным ревизорским видом и очень походили на каких-то носатых чиновников времен Гоголя, руки заложивших за спину и деловито косолапящих по вверенному департаменту.
Собаки, разумеется, мешали им чувствовать себя полноправными хозяевами сада. Поэтому в меру вороньих сил они псам всячески досаждали, порой прямо-таки издевались над ними. То утащат черт те куда, почти на улицу, пустую миску, то раскопают только что запрятанную кость, то затеют с кем-либо из собак веселенькую игру, которая способна была довести (Джека в особенности) до полного физического и нервного истощения.
Игра была проста и заключалась в том, что вороны рассаживались по разные стороны от мирно лежащего пса и принимались дразнить его: то прохаживались перед самым носом с вызывающим видом, то, прикидываясь чуть ли не смертельно раненными, едва ковыляли невдалеке, страдальчески распластывая крыло по земле…
Собака, конечно, не выдерживала смотреть и бросалась.
Ворона перед самым собачьим носом взлетала, и тут же раздавался окрик другой птицы. Пес бросался к ней. В это время первая птица опять слетала на землю… И так – до бесконечности. Вернее, до того момента, когда Маше с Карпушей это занятие не надоедало, и они с отчетливым презрительным криком: „Дур-рак!“ не улетали по своим неотложным делам.
Точно такие же игры затевали вороны с Кисой. И хотя Киса не носилась за ними столь же бестолково, как Джек или Яшка, результат был тот же.
Уж Киса к ним и ползком подбиралась, и спящей прикидывалась, и спиной к ним садилась, чтобы потом неожиданно прыгнуть, – ничего у нее не получалось! Однажды я видел, как она, прежде чем начать подкрадываться к ним, тщательно вывалялась в снегу, справедливо рассудив, что ее, черную, слишком уж хорошо видно на белом снегу. Но и это ей не помогло.
Особенное восхищение вызывала у меня быстрота, с какой они обнаруживают съестное. Стоит выкинуть с крыльца мышь из мышеловки, как через десять минут, смотришь, ее как не бывало! Причем я намеренно старался проделывать это незаметно и именно в те минуты, когда ворон поблизости не было.
Не знаю, что говорит по этому поводу орнитология, но я лично пришел к убеждению, что у ворон, по всей видимости, гениально устроенная зрительная память. Прямо-таки фотографическая память. Они хранят, мне кажется, в своих черепушках до ничтожнейших мелочей подробную карту того района, в котором обитают. И вот что самое главное – они ежеминутно сверяются с ней, этой картой, когда в очередной раз оглядывают местность. Не случайно, кстати, они всегда усаживаются на строго определенных ветках строго для себя определенного дерева, на одном и том же столбе, на одном и том же коньке крыши. Это и понятно: ракурс-то должен соблюдаться точно.
Ворона садится на свой излюбленный столб, окидывает полководческим взором окрестности и вдруг, сверяя увиденное со своей аэрофотопамятью, говорит себе: „Эге… Вот этого предмета, похожего на мертвую мышь, полчаса назад здесь не было. Надо проверить…“ Не мешкая и не ленясь, снимается с излюбленного столба – и, будьте любезны, мышь у нее в клюве!
Умная птица ворона. Ее трудно любить – чересчур уж она независима и криклива, но уважать стоит. Хорошая птица.