Текст книги "Джек, Братишка и другие"
Автор книги: Геннадий Головин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Джек с Братишкой действительно относились к нам с симпатией. Более свойски, я бы сказал, нежели ко многим другим жителям поселка. И этому были, безусловно, причины.
Я думаю, что собаки уже давно догадались, что мы – наособицу среди прочего дачного люда и что через месяц-другой, едва зарядят дожди, мы, в отличие от всех остальных, не бросимся бежать в Москву, что знакомство с нами – это, судя по всему, знакомство надолго. Может быть, даже (чем черт не шутит?) – на всю зиму.
И они, конечно, не ошибались.
Мы и в самом деле никуда не собирались бежать. По той простой и веской причине, что бежать-то нам было некуда.
Мы недавно поженились. Жилья в городе не было – если не считать девятиметровой комнатенки, жить в которой вдвоем (а к тому времени можно было уже говорить – втроем) не было никакой возможности. Так что мы решили перезимовать, если сумеем, здесь, в этом поселке – в доме, куда нас из милости пустила пожить престарелая тетка жены.
Мы отнюдь не сразу решили это. А когда все же решили, что-то быстро и ловко изменилось и вокруг нас (мы, должно быть, на все стали смотреть новыми глазами, глазами недачников), и в нас самих. А собаки перемену эту мгновенно, конечно же, почуяли. И относиться к нам стали совсем по-иному, чем к остальным. Я уже говорил: как к своим.
* * *
Уже наступала осень. А с нею и хлопоты, о которых мы понятия не имели, живя в городе. Нужно было запасать на зиму продукты, дрова… Дом необходимо было хоть как-то подготовить к холодам. Завезти надо было газ в баллонах, перетащить из Москвы книги и словари для работы (для одного московского издательства мы подрядились делать переводы). Забот хватало, что там говорить, но надо сознаться, что все это были ужасно приятные заботы – робинзоновские.
Дел было невпроворот и у наших псов.
Пришла пора переездов, и что ни день в тишайшем нашем поселке ревели, оскорбительно и бесцеремонно, грузовики, доверху заваленные дачным скарбом.
Джек срывал себе голос, по нескольку раз на дню ввязываясь в сражения с ненавистными своими врагами.
Грузно переваливаясь, ползли машины по тесным улочкам, исторгая (явно в желании побольше напакостить напоследок) изобильные клубы сизого выхлопа. Джек бросался им прямо под колеса, норовил вцепиться клыками в шины, хрипел, безумствовал. Просто чудо, что каждый раз он оставался в живых.
Машины подползали к шлагбауму на краю поселка. Взобравшись на асфальт, секунду-другую медлили, будто собираясь с духом, и, воодушевленно взвыв моторами, вдруг уносились прочь. С освобожденной радостью какой-то. С торопливостью, ужасно обидной для нас, остающихся.
Это напоминало какое-то бегство. Эвакуацию напоминало – в преддверии неумолимых ненастий, жуткого неуюта, дождей, холодов.
Что скрывать, нам тоже хотелось в те дни уехать. Все нас покидали.
Собаки появлялись на нашем крыльце изредка. Словно бы только для того, чтобы показаться: «Вот мы. Никуда не девались. Просто, извините уж, дел по горло!». И вновь убегали – вертеться под ногами у отъезжающих, принимать прощальные ласки и помогать по мере сил в очищении холодильников.
Холодильники, разумеется, интересовали Джека с Братишкой очень. Но, скажите, сколько могли съесть даже такие бравые обжоры, как наши дворняги? Два, три, четыре кило колбасы? Две-три кастрюльки какого-нибудь борща? Пожалуй. Но не больше. (Молоком, заметьте, и кондитерскими изделиями они пренебрегали.)
И вот, будучи уже до безобразия сытыми, с боками, круглящимися, как мандолины, они все же продолжали крутиться среди отъезжающих, самое деятельное участие принимая в хлопотах и сборах. Я думаю, им ужасно нравилась сама атмосфера отъезда. И не только суетня-беготня, похожая на игру, не только взвинченность, почти праздничная, голосов, жестов и походок. Им нравились люди! Именно такие, какими они становятся перед всякой разлукой, – трогательные, добрые, немного беспомощные, чуть встревоженные, грустно-ласковые.
Итак, народ разъезжался.
Все меньше загоралось по вечерам окон в поселке. Ночи стали черны и беспокойны.
Осень пришла. Она не вдруг, конечно, упала. Не так, как приходит, например, зима. Ее присутствие мы и раньше замечали, но… не желали замечать!
Солнце поднималось все позже и позже. Уже глядело оно на землю не пристально, а словно бы вскользь – без прежнего, без живого интереса.
Уже и листва, словно бы украдкой, и там и сям желтела. И вяла ботва на пустующих огородах. И лес вокруг поселка сквозил с каждым днем все отчетливее. Птицы заметно примолкли. А мы все пытались уверить себя, что это – еще лето. Конечно, не пылкое, не бодро текущее лето июня или даже июля, но все же – лето. Пусть уже вялое, пресыщенное, грузно замедляющее свой ход, но все же – лето.
И только когда народ стал торопливо разъезжаться, стало очевидно: лето кончилось.
И чем безлюднее, тем осеннее становилось в поселке.
Люди уезжали, покидали дома, но едкий озноб расставаний – этот спутник всякой разлуки, – казалось, не исчезал никуда. Как горьковатый туман, он оставался витать возле сразу же почернелых, плохо заколоченных дач, ступени которых уже через день-два нежило заносило всяким захолустным осенним мусором.
Словно бы тень сиротства, заброшенности, забвения ложилась на лица домов. Но они долго еще, эти покинутые дома, с недоумением и острой, никак не заживающей тоской продолжали глядеть в пустеющие сады свои, где рассеянно покачивались на ветру забытые детские качельки, или торчала, покосившись, лопата в наполовину вскопанной и оставленной грядке, или осыпался, жалко хирея, букетик болезненных блекло-лиловых астр в мутнеющей бутылке из-под молока на колченогом каком-нибудь столике под голыми кустами сирени…
Осень показалась нам поначалу очень печальной.
Но это была какая-то очень хорошая печаль.
* * *
Псы все чаще возникали на нашем крыльце.
Стремительно и жадно вылакав миски, они не устремлялись, как раньше, в бега, а уже подолгу подремывали на ступеньках.
Школярской беспечности в них, даже в Джеке, поубавилось. Каникулы кончились, это и они понимали.
Оставались, конечно, кое-какие, еще с лета, не доделанные дела, и, повалявшись на крыльце, они снова убегали. Но уже без прежней подплясывающей от нетерпения прыти убегали, а тяжеловатой, чуть ли не степенной рысцой умудренных и даже несколько утомленных жизнью псов.
Поселок наш в те осенние дни напоминал тающую льдину, которая быстро – прямо-таки на глазах – уменьшается в размерах. К началу октября едва ли в десяти домах оставались жить люди. Некоторые из них держали своих собак, так что волей-неволей маршруты Джека и Братишки становились все короче и короче. А потом мы вдруг заметили, что они уже целыми днями с нами, а если вдруг исчезают, то мы волнуемся: «Куда это наши псы запропастились?».
К Закидухе они приходили разве что ночевать.
Оставшись в пустом поселке, мы первое время чувствовали себя не очень-то уютно. Слишком уж непривычно все было. Да и как, скажите, могли ощущать себя мы, прирожденные горожане, если выпадали дни, а иной раз и несколько дней подряд, когда мы не видели ни одного человека?
Безлюдье было роскошным, что и говорить. Оно нас не тяготило, нет. Мы упивались им. Но трудно было к нему привыкнуть.
То же следует сказать и о тишине. Порой такая мощная тишь падала на поселок, что становилось тревожно и беспокойно на сердце, будто в предвестье беды. Не поверите, слышно было, как жужжит лампочка на фонаре в двадцати шагах.
Восторг, с которым мы взирали на творящуюся вокруг нас осень, был совершенно искренним восторгом, но нам причиняли почти страдание чрезмерность и разноликость красоты, не виданной нами доселе. Чересчур уж всего было.
И еще одно чувство не покидало нас: так хорошо долго продолжаться не может. Вот-вот все это рассыплется, оборвется…
Потом-то это прошло. Не сразу, конечно. И тут, как ни странно, немалую роль сыграли наши дворняги.
Для них настолько естественным было то, что творится вокруг, они настолько не удивлялись тому, что мы тут живем, они с такой уверенностью ломились по утрам в наши двери, ни на секунду не допуская мысли, что мы можем, например, уехать, они с такой простотой и безусловностью включили наше житье-бытье в свое собачье житье-бытье, что, ей-богу, совестно было, как ни смешно это звучит, выглядеть в их глазах по-иному.
Правда, иной раз мне казалось, что Джек с Братишкой посматривают на нас не без иронии. Особенно в первые дни – когда чуть ли не ежеминутно мы по-городскому ахали, не в силах сдержаться, при виде, например, какого-нибудь факельно-пламенеющего клена на фоне мрачно-зеленого бархата еловой хвои, или – при виде заката, который вдруг в единое мгновение окрашивает небеса тончайшим, бледнейшим, нежнейшим малиновым отсветом, или… Да мало ли по каким поводам мы ахали и охали в ту первоначальную пору осени!
Мы впервые оказались с осенью вот так – лицом к лицу. Не поодаль, а внутри нее.
Впервые осень разворачивалась – вокруг нас. Творила свои грустные чудеса – вокруг нас. И мы жили тогда, смешное сравнение, словно на цыпочках, словно бы крадучись. Так неправдоподобно хорошо, так тихо все было, что мы боялись каким-то слепым словом, неосторожным жестом что-то нарушить в этом тонко и хрупко организованном ходе вещей и событий.
Это уж потом, как сказано, мы обрели достоинство. Стали просто жить. Стали молча глядеть, боясь отвести глаза. Иногда только вздыхали друг другу: «Хорошо…».
* * *
А в тот год действительно была какая-то необыкновенная осень.
Что ни вечер, по телевизору выступали с прогнозами погоды научные сотрудники Гидрометцентра, водили указками по мутно-дымным фотографиям, сделанным со спутника, и задумчиво говорили, что подобной осени не упомнят даже старожилы.
Было много солнца – рассеянно-ласкового и тихого. Много спокойной опрятной голубизны в небесах. Эта чуть блеклая, тишайшая голубизна стала как бы фоном, на котором текла наша монотонно-сказочная здешняя жизнь.
Ребенок должен был родиться ранней весной, и нам радостно было чувствовать, что он растет в такой вот золотисто-голубой тиши, в покое и, наверное, чувствует это.
Было много простора. Во все концы. Это ощущение, ужасно странное, не покидало нас даже в самых глухих чащобах, куда мы забредали в поисках грибов.
А грибов в ту осень уродилась тьма.
В августе и в начале сентября мы брали обычные для Подмосковья крохи: сколько-то сыроежек, десяток свинушек (тогда они считались еще вполне съедобными грибами), пяток моховичков.
Но вот народ разъехался, и где-то в середине сентября грибной бог вдруг щедро тряхнул мошной. Словно грибные взрывы стали сотрясать лес. Сначала – свинушечий взрыв. Недели две нежно-бежевые, крепенькие, будто аккуратно отлитые в каких-то формочках свинушки повергали нас в жадный веселый азарт. Их мы уносили из леса столько, сколько могли уносить. Затем, как по команде сверху, они в один день исчезли. Даже червивые перестали попадаться. За свинушками совсем уж неожиданно для нашего леса высыпали лисички. А потом – на болотах – вновь, как и в начале августа, но несравненно более изобильно, пошли подберезовики.
Мы ходили по грибы чуть ли не до начала ноября. И я отчетливо помню один из последних грибов той осени.
Это был мощный, грубо сработанный гриб, из тех черных, слегка как бы закопченных, тяжелых даже на вид подберезовиков, которые встречаются только на болотах – не во мху, а на твердых, заросших сосенками островах, – с огромной бархатно-черной шляпкой, напоминающей солдатскую каску, несколько помятую по краям. Я помню, как радостно и удовлетворенно, хотя уже и привычно, скакнуло сердце в груди, когда вдруг (грибы всегда «вдруг») я увидел его – ничуть не скрывающегося, а просто и с достоинством поджидающего меня. Помню, что все вокруг уже пестрело от снега, присыпавшего непомерно яркую зелень травы и мха, а на голове гриба, поверх каски и чуть сползая с нее набекрень, серебрилась ледяная корка, вся в мириадах остреньких игольчатых трещинок, по структуре своей напоминающая тот морозно сияющий «дребезг», который возникает в ветровом стекле автомобиля, испытавшего удар.
* * *
Псы с нами не расставались.
Собираясь в лес, они, кажется, больше нас радовались этому.
Вряд ли их жизнь можно было назвать праздничной, но жили они словно в постоянном предвкушении праздников.
В лес мы уходили всегда надолго. Меньше шести часов никак почему-то не получалось, даже если мы и хотели вернуться раньше.
Жена моя, молодчина, несмотря на положение своё, на усталость никогда не жаловалась, а грибником она была алчным. Так что двенадцать-пятнадцать километров мы делали непременно.
Сколько же делали наши дворняги? Километров шестьдесят? Сто шестьдесят? Они ведь никогда не шли рядом с нами – носились кругами.
Когда мы возвращались наконец домой, Джек с Братишкой валились наземь в полнейшем изнеможении, всем своим видом демонстрируя: «Видите, как честно мы трудились? Ноги не держат! Надеемся, вы учтете это и про похлебку не забудете?».
Не забывали, конечно.
Полутораведерная кастрюля не сходила у нас с плиты. По мере того как содержимое ее убывало, туда доливалась вода, высыпалась пара-другая пакетов «супа вермишелевого с мясом», кидались мелко нарезанное старое сало, срезки с мяса, кости, остатки жаркого, недоеденная картошка, макароны и многое другое. Все это постоянно бурлило, было наваристо и густо и распространяло, как ни странно, весьма аппетитный запах.
Об аппетите. Однажды случилось так, что жена уехала в город к врачу, а мне тоже необходимо было срочно везти в издательство готовую работу. Короче говоря, псы должны были остаться без нашего попечения не менее суток. И я решил накормить их впрок.
Поскольку ели они у нас, как в санатории, три раза в день, я для начала трижды налил им по миске их фирменного хлёбова. Несколько удивившись, они три эти миски съели и снова стали смотреть на меня – с любопытством и недоверчивым, слегка даже юмористическим ожиданием: «Неужто добавку даст?..».
В кастрюле оставалось немало, и я дал им еще. Одну миску, вторую… Они съели и это. Азарта, правда, особого не проявляли, но хорошо съели, спокойно.
Я наскреб им еще по две миски и понял, что этих псов до отвала накормить не удастся никому и никогда.
После такой трапезы Джек с Братишкой словно бы опьянели. Бродить принялись возле крыльца какими-то странными кругами, то и дело натыкаясь друг на друга. Лежать, видимо, им было трудновато. Тем не менее провожать меня на поезд – святое дело! – они отправились. И когда они старческой трусцой бежали впереди меня по дорожке, я не мог без смеха смотреть на них. Трусили два непомерно раздутых бурдюка на тоненьких ножках, а морды их в сравнении с раскачивающимися животами выглядели так, ну, как если бы к тулову бульдога приделали вдруг мордашку востроносенькой левретки, – вот так они выглядели.
Мне, признаться, было немного стыдно за свое усердие.
На платформу по лестнице они взошли с немалым трудом, на каждой ступеньке вздыхая. Повалились у ног и даже хвостами едва шевелили, когда я разговаривал с ними, упрекая их в обжорстве и одновременно оправдываясь перед ними.
Нет, конечно, столько плошек зараз было и для них многовато. Я это понял, когда налетел на станцию товарняк – шесть десятков гремящих, черных, воняющих бензином цистерн. Джек – и это был единственный случай в его биографии – сумел только томно поднять от асфальта голову и скорбным взглядом проводить машиниста. Машинист ездил здесь не первый раз и с Джеком был знаком. И я заметил, как изумленно отвисла у него челюсть при виде столь кроткого поведения пса.
* * *
Что и говорить, псы у нас голодными не бывали.
Ни жиринки, конечно, у них не завязывалось при их бегучем-то образе жизни, но и ни малейшей худобы даже самый придирчивый глаз не смог бы в них обнаружить.
Среди бездомных своих собратьев, которые во множестве крутились возле магазина, Джек с Братишкой выглядели прямо-таки принцами крови. Большинство тех собак хоть и были с ошейниками, но производили они впечатление самых распоследних «люмпенов». Тусклая клочковатая шерсть, суетливое безостановочное рысканье в поисках еды – словом, печать нищеты и бесправия, сплошная тревога за завтрашний день.
В магазин мы старались уходить украдкой от псов. Выжидали момент, когда они отлучались куда-нибудь, быстро собирались и кружными улицами, чуть ли не крадучись, уходили.
Обмануть, впрочем, их редко удавалось. На какой-нибудь из улиц мы вдруг слышали сзади мягкий топоток, развеселое шумное дыхание. Оборачивались – ну конечно же! – настигают нас наши обормоты, чрезвычайно счастливые оттого, что сумели разыскать нас, что не произошло постыдного прегрешения их собачьей службы, что не ушли хозяева на станцию без их бдительного конвоя.
Джек тут же норовил с налету лизнуть меня в лицо. Потом, развернувшись, бросался к жене, которая, привычным жестом защищая живот, кричала ему, тоже уже привычно: «Джек! Обалдуй! Не смей!» – и смеялась. Братишка, сдержанно, словно бы даже случайно лизнув мне руку, пристраивался впереди, и к магазину мы подходили как маленькая эскадра: Братишка-сторожевик впереди; жена моя – величавый дредноут и я, некий тощий фрегат, – позади; Джек, как торпедный неистовый катер, рыскал галсами вдоль дороги в надежде отыскать хоть какую-нибудь завалященькую в кустах опасность, грозящую нашему плаванию.
Украдкой мы ходили в магазин по двум причинам.
Во-первых, магазин был за линией железной дороги. А у нас уже, ей-богу, недоставало нервов смотреть, как кидаются собаки прямо под колеса проносящихся поездов. Ведь промахнись они на какой-нибудь миллиметр в смертельных своих играх с железной дорогой, и тогда…
А вторая причина заключалась в том, что возле магазина, как сказано, постоянно крутилась банда бродячих собак, и появление наших гладких, с лоснящейся шерстью, сытых и довольных действительностью Джека с Братишкой не могло не вызывать взрывов классового собачьего антагонизма.
Зачинщиком драк, впрочем, всегда бывал Джек. Осторожности он не знал. Некогда ему было приглядываться, силен или слаб, опасен или труслив тот или иной пес. Для Джека достаточно было того, что пес ему несимпатичен. И Джек поступал без раздумий: мгновенно налетал, сшибал с ног, начинал катать по земле (без особой, кстати, злобы), сколь можно свирепо рыча при этом. И тотчас отпускал, едва пес «просил пардону».
Братишка ввязывался не всегда и далеко не сразу. Ему, похоже, претила драка. Но когда он видел, что Джек выбрал жертву явно не по зубам, Братишка, конечно, тоже вступал в сражение. И тут ни одна поселковая собака не могла выдержать напора наших мощных, хорошо кормленных, дружных бойцов.
Впрочем, один такой пес был. Его звали Мухтар. Мелкий – вполовину Джека или Братишки – черно-рыжий кобелек, похожий на карликовую лаечку, он был вечно раздражен чем-то, вечно ненавидяще щерил мелкие, как у хищной рыбы, часто растущие зубы.
Он не был бездомным. Однако поскольку хозяин его вечно торчал в винном отделе магазина, или около магазина со стаканом в руке, или в пивном ларьке «Колосок», то и Мухтар с утра до вечера болтался возле, и они – то есть Джек, Братишка и Мухтар – почти обязательно сталкивались между собой, когда мы приходили за покупками.
Ни одна встреча не проходила мирно.
Чуяли они друг друга еще на дальних подступах к магазину: шерсть на загривке у Братишки вдруг поднималась горбом, он начинал утробно, грозно ворчать себе под нос; Джек тут же прекращал свой вольный поиск, пристраивался поближе к брату, начинал аж подпрыгивать от веселого возбуждения.
Но вот Мухтар и наши собаки наконец замечали друг друга. И тотчас же, ни секунды не мешкая, бросались навстречу друг другу – словно бы даже торопливо, словно бы даже опасаясь, что их встрече может что-нибудь помешать.
И мгновенно вскипала драка.
Наши дворняги вдвоем были, конечно же, сильнее Мухтара. Но ни разу Мухтар не отступил!
Я даже думаю, что если бы однажды мы почему-либо не разняли их вовремя, то он погиб бы под клыками своих врагов, пощады так и не попросив!
Своим неистовством он, казалось, обескураживал даже и Джека с Братишкой: «Все ведь ясно! Мы – сильнее. Взвизгни, подожми хвост – и мы тебя отпустим. Что мы, звери, что ли? Так нет же! И что за характер такой склочный? Опять бросается!..».
С явным, мне казалось, облегчением встречали они каждый раз наше вмешательство. Они ведь были добродушные в общем-то псы. И им нечего было делить с околомагазинной братией. Ну а дрались они потому, что так уж полагалось в этом собачьем мире: если ты не схватишь за горло, тотчас схватят тебя.
Мы их разнимали, уходили. А Мухтар еще долго брел следом – встопорщенный, маленький, аж шкворчащий от злобы и ненасытной ненависти, готовый сразиться еще раз и еще тысячу раз. И только тогда, когда я делал вид, что поднимаю что-то с земли и замахиваюсь на него, – он отступал. Ему, наверное, это было важно: не перед собаками отступить, а перед человеком.
Что сделало его таким оголтелым ненавистником, не ведаю. Хозяин Мухтара, хорошо мне знакомый, и во хмелю и с похмелья был добрейший малый. Точно знаю, что никогда не голодал Мухтар, и вряд ли его когда-нибудь били. Не знаю, что с ним творилось и отчего. Да и мыслимо ли докопаться до источников собачьей ненависти к миру, когда и на людей-то иной раз ахаешь от растерянности: «Это ж, откуда такая гадина могла появиться?!».
* * *
Ох, не зря обмирали наши сердца, когда Джек с Братишкой затевали свои смертельно рисковые игры с железнодорожным транспортом! Не могло это кончиться добром. И не кончилось…
Однажды поздно вечером мы отправились на станцию позвонить в Москву. Звонок был срочный, очень для нас важный, и мы торопились.
Джек и Братишка, натурально, тоже увязались за нами.
Мы торопились – позвонить нужно было с точностью чуть ли не в четверть часа, и, разумеется, именно поэтому возле перехода через линию нам пришлось ждать.
Сначала длиннющий, вагонов на восемьдесят, порожняк из Москвы неспешно прогромыхал через станцию. А потом подошла к платформе электричка. Проделала все свои грузопассажирские манипуляции – открыла, выпустила, впустила, закрыла – и тоже неспешно тронулась к Москве, преградив нам дорогу к телефону.
Чем занимались в это время собаки, думаю, объяснять не нужно. Мы старались не смотреть на них.
Итак, мы стояли у перехода и смотрели, задрав головы, как мимо нас высокой стеной течет электричка.
Джек, мы заметили, помчался вдоль канавы по насыпи ругаться с машинистом. Братишка гавкал невдалеке, на бетонном мостике через кювет.
Электричка набирала ход. Звук ее возвысился уже до нестерпимого страдающего воя. Окна слились в одну заунывно-желтую полосу, кратко и все чаще перебиваемую черными вспышками междуоконий… И, вот, наконец, резко оборвав эту муку грохота, скрежета, завывания, упала тишина.
Сразу же легко задохнулось – открылся путь.
Мы шагнули и вдруг увидели, что возле самых рельсов сидит Братишка. Как-то ужасно странно сидит.
В гимнастике, в вольных упражнениях, есть такой элемент: гимнаст, опершись руками о ковер, делает так называемый «угол» – сначала параллельно земле, а затем сомкнутые ноги устремляет вверх. Вот так же нелепо сидел Братишка. Опираясь передними лапами, он старательно подтягивал задние, судорожно и неестественно выпрямленные, к морде, которую тоже все неимовернее и истовее тянул к небу. Глаза Братишки остекленело и мертво отразили свет перронных фонарей – и он аккуратно упал с края мостика в канаву. Исчез.
Я не позволил жене броситься к нему. Не позволил грубо, но она даже не заметила этого.
Я подбежал.
Братишка лежал неудобно, вниз головой. Все так же судорожно были подтянуты к груди задние лапы.
И был он уже каменеющий. Уже чужой всему. Чужой – всем.
И я, со стыдом слыша в себе это внезапно возникшее отчуждение, неприязнь, брезгливость, холодность, полное отсутствие хоть сколько-нибудь острой горечи, – слыша в себе эту многоголосую гамму ощущений, не делавших мне чести, я спустился, оскальзываясь по грязи, на дно кювета.
Не рукой – мне стыдно вспоминать об этом! – а какой-то щепочкой я попытался пошевелить морду Братишки. Голова не шевельнулась. Глаза пуговично смотрели в черную, как деготь, грязь. Он не дышал.
– Пойдем куда шли, – сказал я жене. – Я потом с тачкой приеду, заберу его.
Она заплакала.
– …Его, наверное, стукнуло подножкой… Ой, дуралей-дуралей…
Из темноты выскочил жизнерадостный, как всегда, и воодушевленный сражением Джек. Крутанулся возле нас. Заметив белеющее в канаве тело Братишки, столь же весело подбежал, внимательно понюхал под хвостом у брата и с равнодушием, которое поразило нас до глубины души, отвернулся. Бодро задрав хвост, побежал впереди нас к магазину, где стоял телефон-автомат.
Это равнодушие к случившемуся с ближним своим не просто поразило, оно возмутило нас: «Как он может так пренебрежительно, так цинично-спокойно относиться к гибели друга, неразлучного спутника своего, брата, наконец, единокровного?!».
Смешны мы были, конечно. Смешны и очень несправедливы, когда, стоя в очереди к телефону, гнали Джека от себя и попрекали: «Братишка погиб, а тебе и дела нет! Иди-иди… Хоть не веселился бы!».
* * *
Мы позвонили. Домой возвращались понуро. Тошно нам было.
Я повел жену новой дорогой. Не хватало, подумал я, чтобы из-за несчастного Братишки и с ней, на шестом месяце, стряслась какая-нибудь беда.
Но она умолила меня свернуть к переходу.
– Я не буду подходить, не бойся! – говорила она. – Ты только сходи и посмотри. Может быть, он жив еще?
Она осталась стоять под фонарем у платформы, а я пошел к месту Братишкиной гибели.
Братишки – не было!
Убрали? Но это смешно: ночью кто-то будет убирать никому не мешающий труп… Значит, Братишка был ранен. Значит, очнулся и пополз. Вряд ли у него достало сил выбраться из глубокого кювета – значит, полз по канаве…
Я крикнул жене. И услышал ее счастливый смех в ответ.
Мы пошли вдоль железной дороги и, вглядываясь в темень придорожного кювета, в два голоса окликали:
– Братишка! Братишка!
Джек, где-то задержавшийся, догнал нас.
К чести его скажем, что первым делом он сунулся под мостик, где только что валялся его брат. Братишку не обнаружил, успокоенно махнул хвостом и побежал вместе с нами.
– Джек! Ищи! Он где-то здесь!
В ответ Джек только вилял хвостом и норовил, прыгнув повыше, облобызать каждого из нас.
Мы свернули к дому. Решено было, что завтра, едва рассветет, мы вернемся к поискам.
Путь наш лежал мимо дома Закидухи.
– Господи! – воскликнула жена. – Когда он выйдет из больницы, что мы ему скажем?
И в этот самый момент из дыры под забором вылезла белая собака с черным седлышком на спине и побежала к нам, приветственно, хотя и несколько виновато, махая хвостом.
– Братишка!!!
Это был, разумеется, он. Целый и невредимый, если не считать опухоли величиной с кулак, увенчанной короткой и глубокой ссадиной – с левой стороны, на скуле.
Жена, впав в какой-то экстаз умиления, распахнула холодильник настежь и творила ему похлебку с таким вдохновением и восторгом, словно это было жертвоприношение железнодорожному богу, пощадившему милого нам Братишку.
Досталось еды и Джеку. Мы все же чувствовали себя несколько виноватыми – за нашу клевету в его адрес. Возможно, он попросту был мудрее и опытнее нас в подобных делах и лежащему в канаве Братишке мгновенно поставил диагноз: «Шарахнуло крепко, однако оклемается…» – ну, и повел себя соответственно.
Шарахнуло Братишку действительно крепко. Его спасло, как я понимаю, то, что электричка лишь набирала скорость, и поэтому удар хоть и поверг его в глубочайший нокаут, но не убил.
Рана, конечно, не могла не причинять ему страданий. Было заметно, что ему трудно раскрывать пасть. Он стал неулыбчив, молчалив. В играх поворачивался к нападающему боком, морду прятал, не огрызался.
Джек мгновенно уловил эту слабину. Наскакивал на брата вроде бы и играючи, но все более и более настырно. И все меньше шутливости становилось в этих наскоках.
Джеку, видимо, показалось, что пришел час, когда он может по праву взять над Братишкой верх. Он преисполнялся все большего нахальства. Порой, уже всерьез свирепея, норовил во время игр повалить Братишку, ухватить за горло, кусал даже – верх наглости! – за корень хвоста.
Братишка терпел. Но всегда наступал момент, когда долее без ущерба для авторитета терпеть было нельзя, и тогда Братишка взрывался!
Вдруг перед нами представал Братишка-зверь. Устрашающе взрычав (от рыка этого Федька с визгом мчался к нам под ноги), вздыбив загривок, свирепо сморщив морду – эта гримаса не могла не доставлять ему боли, и от этого, быть может, он свирепел еще больше, – Братишка, подловив момент, одним внезапным кратким ударом опрокидывал Джека наземь в тотчас впивался ему в горло. Без всяких шуток. Чтобы убить.
Джек, конечно, тотчас ударялся в панический крик, а когда Братишка отпускал его, в сторону отбегал со всей возможной верноподданностью, словно удивляясь: «Вот бешеный… шуток не понимает…».
Но и нам и Братишке яснее ясного было: шутками тут и не пахнет. Здесь – извечная борьба за власть. И грустно нам было видеть, сколь похожими на людей становятся в эти минуты наши милые псы.
После удара подножкой поезда (мы потом обратили внимание на нее, эту смертоносную для собак подножку, остро и опасно торчащую невысоко над землей в начале и конце каждой электрички), после того удара Братишка стал мучиться головными болями.
Мы очень скоро научились определять начало приступа. У него наливались кровью белки глаз. Он становился беспокойным и беспомощным, с виноватым видом начинал проситься к нам в комнаты. Там ложился головой в темный угол и замирал. Боли, видимо, бывали иной раз совсем нестерпимыми, потому что Братишка иногда и лежать даже не мог. Беспокойно бродил из угла в угол. Ложился, тут же вставал.
Мы пытались давать ему анальгин. По большей части безуспешно: во время приступов ему было совсем не до еды, а как еще, скажите, можно всучить собаке растолченное лекарство?..
Как ни странно, больше всего ему помогало ощущение человеческой руки, положенной ему на голову. Он клал морду мне на колени, я – руку на его голову, и так мы сидели. Братишка лишь постанывал иногда сквозь дремоту, изможденно этак покряхтывал.
Интересно, что и Федька в такие минуты разительно менялся. Обычно бесцеремонный и озабоченный единственно лишь щенячьими своими играми, он в периоды Братишкиных страданий вел себя на удивление тихо и смирно. Ложился где-нибудь в сторонке и глаз не сводил с Братишки. Словно бы сопереживал. И казался в такие минуты почти взрослым.
Одна только Киса не испытывала к Братишке ни малейшего сострадания.