Текст книги "Газета День Литературы # 118 (2006 6)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
О «преимуществах», об ущемленности, мягко говоря, русских в Российской империи и особенно в СССР доказательно писали многие авторы. И хотелось бы, чтобы Дмитрий Быков руководствовался фактами, а не мифами, фактами, которые приводятся ранними славянофилами, Ф.Достоевским, К.Победоносцевым, В.Розановым, В.Кожиновым, А.Панариным, А.Ланщиковым, А.Зиновьевым (взять хотя бы его точное определение СССР – «империя наоборот») и многими другими авторами.
Поэмы Пастернака 20-х годов – типичные образчики социалистического реализма, в них художественно выражена официальная точка зрения на нашу историю, а это суть определяюще. Более того, нелюбимый мной Владимир Маяковский с его откровенным людоедством выглядит более «благородно», чем Борис Пастернак с его «интимным» оправданием террористов, разрушителей русской государственности. И все рассуждения Быкова о «двойной оптике», музыкальности, «большой удаче в рискованном деле поэтизации прозы» и т.д. – лишь попытки уйти от сути проблемы, попытки при помощи освежителя воздуха устранить дурной запах в комнате, в которой пел по утрам герой «Зависти» Ю.Олеши.
Нет ничего удивительного и в том, что для Быкова зима 1929-1930 года относительно благополучное время, а «первый всплеск Большого Террора случился в 1935 году». Нет ничего удивительного потому, что данный период, как и русскую историю вообще, автор жизнеописания оценивает с точки зрения самоценной денационализированной личности. Поэтому и миллионы уничтоженных во время коллективизации крестьян – не в счет. Поэтому и не приемлем Быкову народолюбивый пафос пастернаковских «На ранних поездах», а наиболее созвучны мысли Юрия Живаго, обращенные к друзьям: «Единственное живое и яркое в вас то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».
Эти слова Д.Быков трактует как свидетельство выпрямления Б.Пастернака, как обретение им правды, доступной единицам. С этим невозможно согласиться, как и принять характеристику того произведения писателя, которому посвящена отдельная глава. Следующие высказывания Быкова о «Докторе Живаго» являются суть определяющими: «Юрий Живаго – олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость»; "Масштаб его личности, как и бытие Божие, «не доказуется, а показуется».
Прокомментирую идеи главы, в которых выражен и основной пафос книги Д.Быкова. Еще со второй половины 80-х годов ХХ века «левые» авторы высказывают мысль, что в «Докторе Живаго» Б.Пастернак оценивает человека с христианских позиций. Данный тезис иллюстрируется прежде всего образом главного героя, выразителем авторского "я" в произведении, выбором им третьего пути в годы гражданской войны, о чём, как о явном достоинстве Юрия Живаго, писали Е.Евтушенко, Д.Лихачев, В.Воздвиженский и другие исследователи, об этом говорит и Д.Быков.
Выбор Живаго обусловлен философией исторического фатализма, которая к христианству никакого отношения не имеет. Эта удобная философия позволяет герою плыть по течению социального времени и одновременно находиться в скрытой, непоследовательной оппозиции к нему, своеобразной иллюстрацией чему служит эпизод участия Живаго в бою во время пребывания его в партизанском отряде.
В молодых колчаковцах герой на расстоянии чувствует «своих», однако его человеческая бесхребетность, желание идти в ногу с партизанами оказываются сильнее. Живаго никто не заставляет брать в руки винтовку – он это делает сам…
Е.Старикова так прокомментировала данный эпизод: «Когда русский врач стреляет в русского гимназиста – это прежде всего беда». В такой социально-происхожденческой зацикленности проявляется интеллигентски ограниченное сознание критика. Если бы врач стрелял в крестьянина, «попа», офицера и т.д., «беды» бы не было или она была бы качественно иной? «Беда» видится в том, что Юрий Живаго «подумал»: он не способен страдать и через страдание осознавать и собственное грехопадение, и трагедию происходящего.
Именно желанием спасти свое драгоценное "я" обусловлен уход героя в частную семейную жизнь. Однако эта семейная жизнь, если ввести её в традиционную систему ценностей, оказывается совсем не честной (мимо греха прелюбодеяния Живаго прошли Д.Быков и подавляющее число авторов, писавших о романе), совсем не семейной. Показательно, что все участники «круглого стола» во время одного из первых обсуждений на страницах «Литературной газеты», как и позже Д.Быков, не попытались критерием ребёнка оценить жизнь главных героев произведения, более того, они ни разу не упомянули слово «ребёнок».
Юрий Живаго и его возлюбленные – на уровне сознания – при живых детях бездетны по своей сути. Живаго, два года находившийся в партизанском отряде, много, красиво, напыщенно-плоско рассуждающий о разном, практически не вспоминает о ребёнке. Личность определяющими являются и следующие признания Тони и Лары: «У меня два самых дорогих человека – ты и отец», «Я пожертвовала бы самым дорогим – тобой». Таким образом, дети в разряд «самых дорогих» людей у обеих женщин-матерей не попадают, как, впрочем, и у Живаго.
Естественно, что герои романа так же бездетны в поступках. Юрий Живаго, когда заболел его сын в Москве, всю ночь беседует с друзьями о «высоком», даже не пытаясь достать ребёнку необходимое для лечения молоко. Конечно, вспомнят свидетельство-оправдание Б.Пастернака о непрерывной стрельбе на улице. Однако, если ты настоящий мужчина, отец, то стрельба тебя не должна останавливать, ну а если ты трус или трусоват, эгоист или эгоистичен и не можешь (или не хочешь) подвергать свою жизнь опасности, то гораздо человечнее, родственнее находиться рядом с ребёнком или хотя бы не заниматься в данный момент «плетением словес», словоблудием. В этой связи надуманной видится версия разных авторов от Г.Гачева до Д.Быкова о жертвенности, христианской составляющей личности Живаго. Сколько бы раз Быков не уподоблял масштаб личности героя «бытию Божию», необходимый результат от этого не «показуется».
Христианская символика – символикой (на что делают упор многие авторы), а поступки, наполняющие её реальным содержанием, существуют, как правило, отдельно от неё. То есть в моменты истины, когда Живаго требуется совершить поступок, как в случае с сыном или «двоежёнством», который и выявил бы его сущность, Б.Пастернак этой возможности героя ходульно, искусственно лишает. Из-за приёмов «художественного обрезания» многие авторские и персонажные характеристики Живаго мы вынуждены принимать к сведению, так как романная действительность свидетельства о талантливости, гениальности, душе, чувствах и т.д. героя опровергает, либо они повисают в воздухе.
Конечно, страсть Юрия Живаго и Лары – это не христианское служение, как уверяет нас Д.Быков. Думается, люди с таким мироотношением, с такими ценностями ведут человечество только и неминуемо к гибели, к вырождению, самоистреблению. Юрий Живаго являет классический образчик эгоцентрической личности, тот тип интеллигента, о котором так исчерпывающе точно сказал И.Солоневич: «Эта интеллигенция – книжная, философствующая и блудливая ... отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья».
Эти слова в полной мере применимы и Д.Быкову, автору книги «Пастернак».
Альфред Хейдок ХРАМ СНОВ. Из найденного дневника прапорщика Рязанцева
I
Провинция Синьцзян, 1921.
Числа не знаю – потерял счет дням...
Как я обрадовался, обнаружив на дне вещевого мешка свой дневник! Я считал его давно потерянным. Теперь он мне очень нужен, потому что заменяет собою как бы здравомыслящего человека, которому можно все высказать, а то – меня окружают полусумасшедшие, какие-то жуткие обломки людей, которых жизнь раздавила так же, как чудовищный танк давит раненых в бою.
Правда, переплетенная в кожу тетрадь молчит, но она полна трезвых рассуждений, которыми я делился с нею раньше, и ее молчание напоминает разумного человека, который хотя и не говорит, но уже своим видом успокаивает.
И как много нужно записать!..
Я совершил большую ошибку, что бежал вместе с Кострецовым из концентрационного лагеря войск атамана Анненкова, интернированных в китайском Туркестане! Прежде чем приглашать Кострецова в товарищи по бегству, мне следовало бы подумать, что скрывается за его невозмутимым хладнокровием в бою и спокойными профессорскими манерами. Теперь я знаю: это – безразличие к жизни и какое-то барское нежелание напрягаться...
Но нельзя и слишком упрекать себя: Кострецов – высокообразованный человек, изучал восточные языки, до войны занимался археологией и даже посещал в составе научной экспедиции те же места, по которым лежал наш путь... Чем не товарищ?
Бежать из лагеря было легко – нас почти не охраняли, – но вот теперь, в результате этого бегства, я сомневаюсь, что когда-либо покину эти проклятые развалины: боюсь, что придется кончить так же, как на моих глазах кончали другие...
Мне как-то дико сознавать, что отклонение от намеченного нами пути было вызвано простым обломком камня, на который я же и пригласил Кострецова сесть отдохнуть!.. Это произошло на унылой дороге, в безлюдной местности, на пятый день пути.
Кострецов сел было, но, посмотрев на камень, торопливо стал сбивать с него мох каблуком.
– Смотрите! Ибис... священная птица древних египтян! – воскликнул он в волнении, указывая на расчищенное место.
– Да, действительно похоже на птицу с длинным клювом, – сказал я, разглядывая высеченный на камне знак. – Но почему ей не быть журавлем?
– Журавлем? – воскликнул Кострецов. – Журавлей не высекают вместе с изображениями полумесяца и диска... Только Тот, лунный бог египтян, удостаивается этих знаков... Его же называют Измерителем, мужем божественной Маат... Греки отождествляли его с Герпесом Трисмегистом... Гармахис, Бекхатет...
Имена богов и демонов в фантастическом танце заплясали вокруг меня, пока я упорно раздумывал – на что они мне и ему, людям без родины и денег, которым больше всего следовало задумываться о целости своих сапог и о своих тощих животах.
Кострецов вдруг оборвал свою речь и задумчиво произнес:
– Всегда так: когда ищешь – не находишь, а когда не ищешь – приходит... Дикая случайность!..
И тут же, немного подумав, он заявил, что дальше не пойдет: ему, видите ли, нужно произвести тут кое-какие исследования, ибо знак ибиса в китайском Туркестане как раз подтверждает вывод, к которому он пришел в Египте, занимаясь раскопками... Само собою разумеется, – он не может посягать на мою свободу и отнюдь не требует, чтобы я тоже оставался. Чтобы облегчить мое дальнейшее одиночное путешествие, он просит меня принять часть имеющихся при нем денег...
Пока он говорил, разительная перемена совершалась на моих глазах: этот человек, с которым я совершил такой длительный путь ужаса, страданий белого движения, с кем проводил бессонные ночи в партизанских засадах, мерз и голодал, делясь последним, – этот человек превращался в чужого, страшно далекого от меня незнакомца, кому моя дружба и присутствие сделались излишними... Боль и досаду – вот что я ощутил!
– Знаешь, – сказал я ему немножко хрипло, – оставь свои деньги при себе и знай, что для меня, – я сделал ударение на «меня», – не существует таких неотложных дел, ради которых приходилось бы бросать старого товарища черт знает где!.. Пусть это делают другие, а я... я остаюсь, пока не кончатся твои... как бишь? – изыскания!
Мои слова подействовали: Кострецов сказал, что он, может быть, не так выразился, как следовало между друзьями... Но он очень благодарен мне за мое решение... Пока что он воздержится от объяснения, потому что изыскания могут еще и ничего не дать, и тогда он попадет в смешное положение... Но если получится хоть какой-нибудь результат, – он все объяснит!
– А теперь... – Тут он достал из сумки какой-то мелко исписанный листок и, посмотрев его, простер руку на юг: – Нам придется свернуть вот куда!
Велико же было мое удивление, когда, пройдя некоторое расстояние в сторону, я убедился, что идем мы по еле заметной тропе, или, вернее говоря, по слабым следам людей и животных.
– Да, это так – мы на пути! – уверенно кивнул мне Кострецов, заметив мое удивление.
Первые проведенные в дороге сутки показали, что мы не единственные, движущиеся в этом направлении: перед самым закатом нам попался пожилой сарт. Помню, когда я вгляделся в него, у меня невольно возникла мысль, что более совершенно выраженного страдания я не видел ни на чьем лице. А приходилось мне видеть немало трепещущих жизней, которые извивались под вонзившимися в них когтями смерти... Но в тех – больше было внезапно овладевшего человеком мучительного страха! Здесь же, напротив, эти эмоции совершенно отсутствовали, оставив место лишь придавленности, безысходному горю и такому отчаянию, которому человек уже не в силах помочь...
Странно: Кострецов, так же пристально, как и я, разглядывавший путника, торжествующе выпрямился и, точно получив какое-то подтверждение своим догадкам, уверенно бросил мне:
– Я еще раз говорю: мы на правильном пути!..
Второго путника, или, вернее говоря, группу путников, я видел ночью. Кострецов спал крепко, но я сквозь сон услышал пошамкивание, какое время от времени издает усталый верблюд.
Мы спали средь камней, возле дороги. Осторожно приподнявшись на локтях, я выставил голову ровно настолько, чтобы видеть. Светила луна, и на меня тотчас же упала черная тень женщины, восседавшей на верблюде. Ее сопровождали двое пеших погонщиков, которых я не мог хорошо разглядеть. Но зато ее я рассмотрел...
Девушка или женщина, – я не знаю, она, по своему типу, не напоминала ни одной из знакомых мне восточных народностей; она была красива какою-то надломленною красотою, которая в самой своей основе уже как бы трагически обречена.
И опять – та же печать невыносимого страдания на лице, какую я уже видел в этот день!
– По этой дороге идут только печали – и... мы! – прошептал я испуганно и поспешил уткнуться в жесткую землю, чтобы уснуть.
II
По мере дальнейшего продвижения все безрадостней становилась местность: исчезли холмики, овражки, редкие кустарники, отсутствовали и животные, которые до сих пор иногда оживляли пейзаж. Словно между двумя жерновами, мы шли по безотрадной земле, придавленные сверху холодным величием неба. Великий Художник, сотворивший прелестнейшие уголки земного рая, – Тот Самый, Кто даже пустынные полярные моря покрыл плавающими сооружениями голубоватого льда причудливых форм и стилей, – здесь бессильно, охваченный усталостью и внезапной тоскою, молча прошел эту равнину, даже не вздумав коснуться ее могущественным резцом...
И все-таки на ней оказалось кое-что. Оно вынырнуло в знойном трепетании воздуха, окрашенное далью в призрачные цвета марева: длинный низкий холм, пологий с обоих концов и почти горизонтальный сверху. Гигантская выпуклость равнины с почти геометрически правильными линиями, синяя от толщи разделяющего нас воздуха, – она застыла, как грудь великана, внезапно приподнятая воздухом.
По мере приближения к холму мною овладело мучительное чувство, что на этом пьедестале чего-то не хватает... Я силился, старался придумать, чего именно недоставало, – пока ясно не ощутил, что тут должен был находиться храм... Да, да, – языческий храм какому-то страшно одинокому духу земли, ищущему единения, где мог бы он, никем не тревожимый, возлежать облаком и из века в век жадно прислушиваться к шепотам Космоса, полного далеким гулом рождающихся и погибающих миров...
Я почти видел этот храм: овальное основание, колоннада со всех сторон; плоская крыша без всяких шипцов и башенок – только зубчатый карниз; весь он – сосуд, отверзтый небу, ухо земли!
Лишь поздно вечером дотащились мы до холма, и тут, надо сказать, он меня изрядно разочаровал: изрытый морщинами, с пятнами кое-как возделанной земли и жалкими мазанками, меж которых виднелось что-то похожее на кумирню, ветхую, как сама смерть, – он поражал дикой затхлостью. Но повсюду валялись обломки циклопической постройки, – стало быть, тут раньше был храм!
У полуразрушенных ворот кумирни спал вратарь, пропустивший нас с самым безразличным видом.
Не встретив во дворе ни одной души, мы сами устроились на ночлег в одной из пустовавших глиняных мазанок.
– Теперь я знаю – мы пришли! – сказал Кострецов, разглядывая перед сном тот же исписанный листок, по которому справлялся раньше.
Я хотел спросить, куда мы пришли, но адская усталость буквально валила меня с ног, и я решил задать этот вопрос завтра.
Я проспал не больше часу, а потом проснулся, мучимый то ли клопами, то ли переутомлением, претворившимся в тягучую бессонницу.
Первое, что я заметил, было отсутствие Кострецова.
Помаявшись еще с полчаса, я встал, решив подвергнуть кумирню осмотру при лунном свете. Проскользнув несколько закоулков между мазанками и небольшую площадку перед самой кумирней, я смело шагнул в настежь открытую дверь. Лившийся в решетчатые, без стекол, окна свет дробился на потрескавшихся изображениях позолоченных богов и переливался в струйках золотистой пыли. Мне бросилось в глаза, что статуи богов имели скорее египетский, чем монгольский разрез глаз и были значительно монументальнее, нежели мне приходилось встречать в других кумирнях. Традиционный треножник, где сжигаются бумажные курильные свечи, еще распространял слабый аромат. Но последний не в силах был преодолеть затхлости этой ветхой постройки, – она определенно отдавала брошенным амбаром.
Неожиданно я вздрогнул: от косяка узенькой дверцы на меня глядело желтое изможденное лицо живого человека в одеянии монаха. Взглядевшись, я убедился, что он дремал, сидя в резном кресле перед столиком, на который посетители обыкновенно кладут подношения.
Лежащий на подносе перед ним русский золотой навел меня на мысль, что здесь, быть может, проходил Кострецов.
На цыпочках, я шмыгнул мимо дремавшего монаха и очутился в другом помещении, слабо освещенном древним светильником. По углам дымились курильницы, и дым от них свивался в причудливые клубы под потолком. Под его колышащимся покровом с дюжину человек спали прямо на полу.
Между ними я сейчас же узнал женщину, чья тень покрыла меня ночью, когда я находился на дороге скорби... Но теперь всякий след страдания исчез с ее лица; оно дышало экстазом подлинного счастья; полураскрытый рот буквально звал поцелуй, и задор, обнявшийся со смехом, витал на губах...
В конце ряда более невозмутимых мужских лиц, за старушкой с идиотски блаженным лицом, – лежал Кострецов.
Я сел рядом с погруженным в сон спутником и задумался: что значит все это?
Совершенно неожиданно моя задумчивость перешла в легкую, приятную дрему. Я примостился поудобнее – и увидел сон.
III
Он начался резким гудком паровоза, таким неожиданным, что я даже испугался...
Суета на вокзале... На перроне полно народу, – негде поместиться... Все – русские... Несут без конца баулы, чемоданы, корзинки. Сторожа в помятых картузах и запачканных передниках катят тележки с багажом. Тележки скрипят, визжат, сторожа переругиваются, – никак не проедешь... Гам, смех, веселая толкотня... Ничего не могу разобрать, где я, что такое творится...
– Скажите, пожалуйста, – обращаюсь я к бородатому человеку купеческой складки, в картузе и поддевке, у которого все лицо – сплошное благодушие и радость, – куда же весь этот народ едет?
– Как – куда? – удивляется он. – С луны вы свалились?.. Домой – в Россию едем! Большевиков прогнали – всей нашей маете конец пришел... Можно сказать – народ так обрадовался, так обрадовался... Митревна, – обращается он к жене, – куда же Митюха, пострел, убег? Поезд-то подходит... как бы малец под паровоз не угодил... Митю-ха! – громко гудит его мощный голос на всю платформу.
Я стою, опешивши, а потом спохватываюсь: ведь правда, в самом деле! Люди сказывали... Надо и мне обратно, в Тамбовскую губернию!
А тут, смотрю, – однополчанин!.. Ротный командир Коваленко с полуупреком, с полуусмешкой машет мне из толпы рукою и говорит немножко с прононсом:
– Что же вы, прапорщик, здесь стоите? От своего эшелона вздумали отстать, а? – А потом, все больше расплываясь в неудержимую улыбку, указывает рукой: – Вот тут, на запасных путях наш эшелон стоит. Все наши в сборе, только вас не хватает!.. Ну-ну, не жмите так сильно руку, в ней ведь осколок застрял... Конечно, понимаю... чувства! – А сам так и сжимает мою руку, точно клещами...
Я борюсь с внезапно охватившим меня сомнением... Ведь штабс-капитана Коваленко на моих глазах снарядом в бою убило... Но сомнение уступает очевидности, тем более что глаз, вдруг приобретший необыкновенную зоркость, стал охватывать чудовищные пространства, – чуть ли не вся Русь родимая как на ладони! Вот в сибирских снегах и метелях впереди хмурой рати мелькнул орлиный профиль адмирала Колчака; вот поодаль – «брат-атаман» Анненков с казачьей; а еще дальше, где-то в стороне, пробивая путь к родной земле, – сумрачный боец, барон Унгерн фон Штернберг ведет свою кавалерию на монгольских лошадках и грозно помахивает ташуром... и еще другие – живые и мертвые, шкурники и герои, – все спешат возвратиться... А тут, рядом, на веером раскинувшихся запасных путях, – эшелоны, без конца эшелоны... И все вагоны украшены зелеными березками; на орудийных лафетах – венки; звуки дюжины гармоник и веселого солдатского трепака несутся со всех сторон...
– Вот, посмотри! – говорит Коваленко, еще указывая в другую сторону. – Во-он пароходы!
И действительно, я увидел голубые моря, вспененные винтами мощных гигантов, выбрасывающих тучи дыма...
– Все беженцы, как один человек, с разных стран и на родину едут, – ликующе добавил Коваленко. – И жизнь же теперь будет!
Я ничего не успеваю ответить, потому что слышу еще один голос, зовущий меня... Это – Нина! Ну как я ее не заметил, если она тоже здесь!
Свежая, румяная, точно сейчас выкупали ее в утренней росе, с блестящими глазами, в том же светлом платьице, которое было на ней в день расставания, два года тому назад, – она еще раз перекрикивает весь этот гам:
– Андрюша!
Мчусь к ней, схватываю ее за руки и... неожиданно выпаливаю:
– Нина... а мне передавали, что ты в мое отсутствие с комиссаром сошлась... наших предавала!..
– И ты поверил? – она звонко хохочет: – Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха, – начинаю я тоже хохотать.
Хохот, наполовину истерический, сотрясает все мое существо; в сонном видении происходят какие-то, непонятные сдвиги; платформа со всеми пассажирами поднимается на воздух, над поездами, а последние проваливаются в какую-то глубь...
Кто-то трясет меня...
IV
Открыв глаза, увидел Кострецова. Он старался меня успокоить:
– Тише!.. Ты уже разбудил меня – еще и других разбудишь! – шептал он над моим ухом.
Когда я окончательно пришел в себя, он спросил:
– Что тебе приснилось?
Волнуясь, я начал было рассказывать, но Кострецов увлек меня на паперть храма, сказав на ходу, что в том месте, где мы только что спали, всякий шум мог причинить страдания людям, уже немало пострадавшим. Молча он выслушал мой рассказ, временами кивая головой, точно соглашаясь: так, мол, должно быть...
– Что же это все значит? Куда мы, наконец, пришли? – закончил я вопросом. Кострецов уселся в нишу и совсем скрылся в тени. Одно время я видел только огонек его папиросы, а затем ко мне стали долетать слова:
– ...Мы в Храме Снов... Это невероятно, но... разве один из нас уже не удостоился видения, доведшего его до радостной истерики?.. Мы – первые европейцы, посетившие это место...
На мысль о существовании такого храма он натолкнулся в Египте, расшифровывая здорово выветрившуюся надпись на камне пустыни... В ней имелись указания на поклонников Тота, лунного бога, которые, в ущерб солнечному Ра, образовали отдельную секту, за что были изгнаны фараоном... Изгнанники удалились в страну, которая, судя по смутным данным, могла быть лишь нынешним китайским Туркестаном. Здесь они соорудили храм, привлекавший паломников со всех концов мира, ибо все страждущие и обиженные судьбой могли видеть в нем сны, – в котором воплощались все их желания и восстанавливалось утерянное счастье...
– Стало быть, обломки на холме – от этого сооружения? – перебил я его.
– Да, таинственные вихри, бросавшие полчища народов Азии на другие страны, смели это сооружение, но... снести стены – еще не значит уничтожить храм! И мне кажется, что он, хотя и в других формах, будет существовать, пока существует человеческое страдание... «Земная жизнь объята снами», – процитировал он Тютчева. – Разница лишь в том, что в остальном мире всяк грезит где попало и как попало, а здесь – монахи подсыпают в курительницы какую-то особо ароматную траву... В глухих уголках пустыни и даже в населенных городах некоторые колдуны и знахари знают дорогу, установленную знаками ибиса – птицы Тота, и направляют сюда тех, кому не по силам бремя жизни... Вот почему кроме нас здесь оказались и другие посетители...
Он оборвал речь: из мрака, сгустившегося в затененной стороне храма, вынырнули две фигуры, таща на руках третью. Луна на миг озарила лицо этой третьей фигуры, – то была маленькая сморщенная старушка с идиотски блаженным выражением лица, и было несомненно, что старушка перестала жить...
– Радость убивает! – после краткого молчания донесся до меня торжественный голос Кострецова. Его папироса вспыхнула сильнее, – по-видимому, он усиленно затягивался.
Охваченный жутью, я промолчал несколько секунд, а затем обрушился на Кострецова торопливыми вопросами:
– Для чего нам все это? Какую пользу, в конце концов, можно извлечь из нашего открытия? Что же мы должны предпринять?
– Абсолютно ничего! – был спокойный ответ. – Объявлять во всеуслышание о нашем открытии не следует – нас могут счесть за ловких выдумщиков; кроме того, сны – не участок нефтеносной земли и сулят мало барышей! – Он презрительно захохотал. – Мы еще побудем здесь, а затем навсегда покинем это место!
– Почему бы нам не сделать этого завтра?
Кострецов замялся и заговорил путаясь, сбивчиво... Оказывается, мой истерический хохот оборвал его сновидение, как бы сказать, накануне какого-то откровения, которое могло бы пролить свет на его прошлые ошибки... Он увидел бы ее, эту проклятую жизнь, каковой она могла бы быть, если бы... Одним словом, то счастье, которого он хотел достичь, только начав жить, – в сонном видении буйно начало осуществляться. Отказать себе в продолжении он в данный момент не в силах...
Светало. Один за другим покидали храм утомленные видениями люди. Среди них, шатаясь, с полузакрытыми глазами, прошла девушка, – и на меня опять упала ее тень...
Мое сердце сжалось, томимое предчувствием, что все это неспроста и имеет какое-то конечное предназначение.
V
Уже целая неделя проведена здесь... В кумирню прибыл сарт, которого мы обогнали по дороге. Прошлой ночью я видел его среди спящих в храме, куда хожу каждую ночь, увлекаемый жутким любопытством и, кажется, еще и другим чувством...
За это время монахи вынесли еще два трупа – жертв нечеловеческой радости, которая убивает. Их бросают в овраг, где днем и ночью грызутся шакалы. При приближении к ним шакалы разбегаются во все стороны, и тогда кажется, что на дне оврага серо-бурый, копошащийся спрут выпускает свои щупальца, которые по мере удаления рассыпаются в одиночных шакалов.
Кострецов и не думает уходить: он почти не разговаривает со мною, а спит среди бела дня, чтобы набраться сил для ожидающего его ночью счастья и страшно худеет... Я уверен, что его тоже скоро вынесут молчаливые служители, так же как и других, но ничего не могу с ним сделать! Кроме того, меня удерживает здесь еще другое обстоятельство: я, конечно, не грежу в храме, как другие, а захожу туда лишь на несколько минут, стараясь не поддаваться дьявольским чарам, но я умираю от тоски, видя, что эта девушка – ее зовут Зелла – убивает себя медленной смертью на моих глазах и ничуть не поддается уговорам покинуть это место.
Как она не понимает, что ее лицо – самое прелестное для меня видение в мире!.. Чувствую, что без нее не уйду, или... или это кончится хуже...
Она – дочь бежавшего из каторги русского, который обосновался в Бухаре и женился там на туземке. Она получила образование в России, где, после смерти отца, вышла замуж за одного из тех, кого теперь называют врагами народа... Муж расстрелян, она томилась в подвалах Чека, затем, соблазнившись ее привлекательностью, власть имущие передавали ее друг другу, или, вернее сказать, – вырывали один у другого...
Ее глаза видели величайшее унижение женщины, ставшей вещью, и теперь она ничему не верит... Хотя... третьего дня, когда я, как полусумасшедший, стоял перед нею и лепетал бессвязные слова о моем желании весь век употребить на лечение ран, нанесенных ей жизнью, ничего не требуя взамен, лишь бы она жила, – тихое участие появилось в ее глазах, и она ласково провела рукой по моим волосам... Но тем не менее, она упорно повторяла – нет!
VI
Два дня спустя.
Кончилось одно – начинается другое... Кострецов сегодня утром не явился домой... Я спросил о нем монаха, – тот многозначительно махнул рукой по направлению к оврагу, где шакалы заботятся о погребении мертвых. Неизбежный конец всех, кто приобщился к таинственным чарам сна, заставляет меня действовать.
Я употребил весь остаток средств на покупку у монахов провизии, приспособил под кладь верблюда Зеллы, который до сих пор одиноко бродил у подножия холма. Я сосчитал патроны нагана, – их было семь, – те, которые в гнездах барабана. Наган может пригодиться, потому что сегодня, до наступления ночи, я силою увезу Зеллу, а в пустыне появились грабители. О них рассказал сегодня утром до нитки обобранный пилигрим.
Чувствую себя изумительно хорошо: у меня есть ясная цель! Труба жизни гремит в моих ушах!
Я еще заставлю Зеллу полюбить милую землю и все сущее на ней, в том числе, может быть, и... прапорщика Рязанцева!
***
Дневник Рязанцева подобран мною на путях беженцев, по пустыням и дебрям устремившихся во все закоулки мира.
На том месте, где я его нашел, – лежало много человеческих костей и кости одного верблюда. Вероятно, все семь пуль прапорщика очень ему пригодились...
Один скелет был небольшой. Судя по дневнику, он может принадлежать Зелле.
Тут же валялась фуражка российского военного образца, аккуратно пробитая пулей. Глядя на нее, я наполнился диким восторгом: как хорошо он умирал за жизнь!