412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 90 (2004 2) » Текст книги (страница 5)
Газета День Литературы # 90 (2004 2)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:50

Текст книги "Газета День Литературы # 90 (2004 2)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Иван Буркин НАВСТРЕЧУ ВРЕМЕНИ


1.

В бокале розовом цветет вино.

Еще один спектакль любви разыгран.

Улыбки девушек опять идут в кино,

И в цирке вновь целуют губы тиграм.

Еще один рассказан анекдот,

Но в нем, как в супе, что-то мало соли.

Еще один прошел мохнатый год

И наступил всем больно на мозоли.

Еще одна заплакала деталь,

И выплыла со дна еще подробность.

Разбилось чье-то сердце, как хрусталь,

И дух взлетел в заоблачную область.

Последняя шумиха улеглась.

Еще раз солнце улыбнулось рикошетом.

В открытую, легко на всех углах

Прохожих ловят хищные газеты.

В них распинаются владельцы ловких рук,

Торговцы мехом или черным смехом

И серия изысканных старух,

Стареющих с деньгами и с успехом.

И эта ночь, как черный черновик

Чего-то черного, идет, гремя, как панцирь,

И, еле сдерживая грозный крик,

Звезда в нас тычет с неба пальцем.


2.

Насытился я потолками,

Дверям свою молодость отдал.

Меня и в перчатки толкали,

И звали к державинским одам.

Как дерево, рос в пятилетки,

Качал, как и все , головою,

Торчал в разных книжках, как в клетках,

И вылетел к рифмам на волю.

Но Пушкин, заметно веселый,

Шутил, улыбался стихами,

И я слушал арфу Эола,

Знакомился с Вакхом в стакане.

Как в шашки, играл я и в шашни,

Бывал на Неве и на Волге.

Встречался случайно со счастьем,

Но жаль: лишь весьма ненадолго.

Чуждался я блата и барства,

Легко расставался с вещами,

И, в общем, не зря ошибался:

Ошибки мне путь освещали.

Потом всё рассыпалось прахом.

Потом в географии рылся.

С надеждой и тоже со страхом

В далекой стране растворился.


3.

Люблю я улицы с толпою пестрой,

Расцвет одежд, разлив широкий лиц.

Смотрю: что ни лицо, то новый остров

Или страна, в которой нет границ.

Улыбки в шляпах. Галстуки, как змеи.

Пылают платья, в клетках пиджаки.

Как змеи, галстуки смеяться не умеют,

А платья – плакать. В черном чудаки,

А в сером полнятся валютой бизнесмены.

У денег гаснет почему-то цвет.

Зато цветут интриги и измена,

Но этим полнится весь белый свет.

Кто смотрит вдаль, кто прячет свои взгляды,

Дорожки лысин и набор морщин.

Взошла на женщин, как заря, помада,

Сошла зато забота на мужчин.

Где платья полнятся, там бороды созрели,

Где нет бород, там выше каблуки.

Кто при деньгах, а кто без них при деле

И несмотря на... или вопреки.

Люблю я улицы. В них жизнь течет куда-то

Рекой широкой, шумно, на виду.

Я ручеек. Я тоже соглядатай.

И я навстречу времени иду.


4.

Не ласковы со мной ни Гегель, ни Спиноза,

И посмеялся бы, наверно, Архимед.

Как тяжела бывает все же ноша

Имен, украсивших наш белый свет.

Как лестницы, ведут меня страницы

Куда-то вверх, потом опять в подвал.

Порою кажется, что книгам тоже снится,

Что вот из книги кто-то меня звал.

Попробуй плакать в книжной атмосфере.

И книги ходят по миру с сумой.

С каких-то пор ни в чем я не уверен —

Я книгой стал, иль книга стала мной?

ЖИВАЯ ВОДА ПАМЯТИ


"В этот день Люба проснулась очень рано. Какая-то тревога прервала сон. Она поднялась с постели и распахнула окно в сад. В комнату ворвался ветер, насыщенный ароматами цветущих яблонь, развеял остатки сна.

«Что это? Я же не сплю...»– Люба увидела, как лошади обгладывают белый первоцвет молодых деревьев. «Скорее туда! Спасать яблони!» Она схватила махровое полотенце и выпрыгнула через окно в сад, стала отгонять лошадей от яблонь.

Молодой солдат-охранник крикнул ей что-то угрожающее. Завязалась неравная борьба, у солдата оторвался погон. Охваченный злобой, он повалил девушку на землю и стал избивать нагайкой. На белой ткани ночной сорочки проступили кровавые полосы.

Взглянув на полуобнаженную красивую панянку, охваченный похотью солдат навалился на Любу.

Второй охранник, пожилой жолнеж, лежал невдалеке в приятной полудрёме; крик Любы пробудил его. Он встал, разглядел ситуацию и закричал: «Стасю! Схаменись, дурень!» Быстро устремился он навстречу появившейся Елизавете Степановне, однако та опередила его.

Взглянув на избитую дочь, побагровевшая от охватившего ее гнева, она схватила обезумевшего насильника за одежду и, подняв на уровень своих плеч, отбросила в сторону. Тот упал, ударившись затылком о землю, отупело оглядывался, пытался сообразить, что с ним произошло.

Елизавета Степановна бросилась было вслед за поверженным насильником, но пожилой солдат остановил ее, схватил за руку:

– Пани! Швыдко ховай панянку!

Разгоряченную мать остановила не только сила этого солдата, в его глазах она увидела сочувствие... гнев ее угас.

Вместе с появившейся старшей дочерью Катей они унесли Любу в дом".

«Провинциальная повесть» Александра Степановича ЛЬВОВСКОГО с иллюстрациями художника Геннадия ЖИВОТОВА готовится к выходу в одном из московских издательств. Автор пишет о себе: «Родился в Киеве в 1911 году. Прошагал ХХ век и заглянул в ХХI. Я был очевидцем бешеных лет Гражданской войны в украинской провинции, на моих глазах чередой менялись власти „своих“ и зарубежных оккупантов». Именно то далекое время почти столетней давности, пережитое совсем еще юным автором, в том числе встреча с батькой Махно, вновь оживает на страницах «Провинциальной повести». В России надо долго жить...

В.В.

РАБЫ БОЖИИ


Вот и еще одному автору “Дня литературы”, прекрасному русскому поэту Олегу ШЕСТИНСКОМУ – 70 лет! Публикуя рассказ юбиляра, от всего сердца желаем ему еще долгих и творческих лет – на радость всем любителям отечественной литературы.


Учительница русского языка, Клавдия Николаевна проживала в городе красивом и старинном.

По воскресеньям она посещала храм на высокой горе, подгадав, когда схлынут прихожане, чтобы никто не мешал ее сосредоточенности.

Клавдия Николаевна уединялась в левом пределе храма перед иконой Казанской Божией Матери и застывала. Богоматерь нежно склонялась к своему Сыну. Мнилось Клавдии Николаевне,– Богоматерь на нее устремляет взор с неким вопрошением. Подчиняясь Ее взору, учительница не столько молилась, сколько изливала свою печаль, а проще – житейские сетования. Спохватывалась: нет ли кощунства в заземленном речении перед Богородицей? Но твердо Клавдия Николаевна направляла себя:

«Какое же кощунство? Кому ж, как не Богородице, выложить затаенное?»

Вышептывала:

"...Четвертый месяц зарплату хоронят. Не будь бабушкиной пенсии – окочурилась бы. Грешна я: позавидовала ученику, сынку торговца, когда он на переменке булку с черной икрой жевал. Достойно ли наставнице школьнику завидовать? Не пересилила себя и тошно сделалось мне от своей никчемности. Подбивают сослуживцы на голодовку – рискну я. Очерствевших чиновников не прошибу, но хоть сама осознаю: не колобашка я деревянная...

Я к Тебе во храм с кошелкой прибрела. Не от небрежения. Не осуждай меня. Оттого, что после, из храма, тронусь на базар, притулившийся у вокзала. Там съестное весомо дешевле против магазинного. Почему дешевле? Не ведаю. Не Ты ли умилосердствовала лавочников? Они приезжие с юга, мусульмане, но к нам, обескураженным русским, сочувственны, знать..."

Клавдия Николаевна постепенно воспаряла и к большим российским нуждам, впрямую не коверкающим ее жизнь, но причиняющим ноющую боль. Она заключала: «если я, учительница по призванию, а не по ремеслу, то и огорчения России суждено мне переживать, как собственные!»

И длила она свою исповедь:

«...раб Божий Михаил, ниспосланный кем-то распоряжаться духовностью в России, так супостатно коноводит, что россияне кладов лишаются, кровно им доставшихся... Норовит раб Божий Михаил, окормленный чужелюдьем, выпотрошить нам мозги. Он бы и родной наш язык перелатинил, если б ему не давали окорот... пока. Вразуми его, Богоматерь. А не вниде ли он в разум – покарай его судом Своим, нелицеприятным и справедливым...»

Клавдия Николаевна втыкала свечку в желтый песочный круг высокого подсвечника, возжигала. Прижмуривалась. Чудилось ей, что едва касающийся ее кожи, тихий теплоструй не от огонька свечки, а от жарких желтых песков Востока, за которыми – Назарет, Вифлием, Иерусалим... Прекрасно уносилась в грезах Клавдия Николаевна.

Уходя, отступив от иконы, Клавдия Николаевна оборачивалась, крестилась, блазнилось ей, что Богородица следит за нею участливо и сострадательно. И Клавдия Николаевна роняла наивно и примирительно:

«Раба Божьего Михаила, члена правительства, урезонь...»

И шла Клавдия Николаевна на дешевый привокзальный базар.

Базар с первого шага зачумлял замызганностью. Под ногами навязчиво чавкала жижа. Она слоилась, дыбилась, дико выблескивала на весеннем солнце, засасывала в себя подошвы.

Лавки рядились по двум сторонам крытого кровлей прохода, настолько узкого, что, когда в него ввозили товары, покупатели под гортанные окрики возчиков влеплялись в стены, опасаясь быть задетыми острыми краями громыхающей тележки, пришпиливались к фанерной обивке.

Вопреки тесноте, живые дышащие ручейки, наподобие извивающихся лент фарша из отверстий мясорубки, ввинчивались в проход. На прилавках громоздились фрукты, запечатанные в целлофан сырки, ломтики колбас, сладости...

А цены... щадящие, как прихоть сатрапа, прощающего приговоренного к казни.

Продавцы-кавказцы ловко отпускали снедь, глаза их алчно искрились, как будто они тешились некой азартной игрой.

На сухих асфальтовых пятачках переминались владельцы этой лавочной ярмарки с сонно-непроницаемыми физиономиями. Их кожаные пальто топорщились арбузами животов, и, если им вынуждалось перемещаться по базару, они, не церемонясь, раздвигали толчею своими упругими пузами.

Клавдия Николаевна смешалась с толпой и, подхваченная ею, в общем движении всунулась в проход. Кое с кем она зналась, поскольку съезжалась сюда публика схожая, устойчивая по составу.

Она, публика, не смущалась ни дегтярной темной жижей, ни обидной снисходительностью кавказцев. Она, публика, смирилась со всем, потому что не могла жить без пищи.

Кого вмещало ядро этой сплоченной армии с кошелками?

Таких же, как Клавдия Николаевна, педагогов-женщин в аккуратных обносках одежд минувших лет, зачастую еще не переболевших стыдом недоимок;

медиков, ежедневно соприкасающихся с людскими страданиями, и потому более закаленных, чем учительницы;

пожилых ученых мужей, неприступно-суровых по облику, с клинышками седых бородок, в выцветших шляпах...

А еще круговращались на базаре:

пенсионеры любой масти;

бывшие военные, не достигшие хлебно-обеспечивающих чинов;

ребятишки, посланные затурканными матерями;

пронырливые лотошницы, прикупающие оптом, чтобы наварить с продаж в переходах метро, на тротуарах...

Клавдия Николаевна как-то горько приметила: "Тут не обозришь только тех, кто денно-нощно приплясывает, шепелявит, причмокивает, разнагишается, безголосо дует в микрофон на так называемом «голубом экране».

В очередях переговаривались, и Клавдия Николаевна тоже встревала в беседы. Случалось, бойкая гражданка бросала кавказцу :

«А цены отчего снизили?»

Тот с ответом не медлил:

«Русский народ любим...»

Или:

«Без посредников товар на прилавке...»

Женщины одобрительно соглашались, что перекупщики – это язва торговли, наценки от них. Дотошные не угомонивались, друг друга теребили:

«Странно! Не простаки кавказцы, чтобы свое упустить...»

С ними спорили:

«Им хочется с нами дружить!»

"Да уж! Да уж! " – ерошились неверящие.

И внезапно Клавдия Николаевна всполошилась, ладонью ополоснула по щеке,– примерещилось ей, что среди лавкодержателей в кожаном пальто проскрипела фигура с головою раба Божьего Михаила,– ноздрястая, с очами навыкат, лысая, толстогубая...

Клавдия Николаевна перекрестилась и покинула базар.


Так бы и пульсировала жизнь у Клавдии Николаевны, если бы однажды, телепая с базара, не наткнулась на соседку по лестнице, санитарного врача. Та стрельнула глазом по кошелке Клавдии Николаевны:

«С достатком!..»

«На вокзальном базаре сторговала...»– похвалилась Клавдия Николаевна.

«Вокзальном?..– озадачилась соседка и приветила,– Одна я, на чаек загляни... Давненько не гомонились...»

За чаем соседка на деловой тон переключилась:

«Не советую с того базара отовариваться. Дешево? Да. А если здоровье угробишь? Вызнал сан– эпиднадзор о махинациях на базаре. Отрядили неподкупного врача с милицией. Допытались, что базарные заправилы просроченные товары свозят из супермаркетов. Залеживаются в них лакомства, не расходятся,– цены-то жалят, как осы. Богатых потребителей не густо. Просроченное не убьет сразу, как удар молнии, но заразу в организм угрожающе вносит, нагнетает...»

«Да ведь это... вредительство!»– по-старинному выпалила Клавдия Николаевна.

Развела руками соседка:

"Вытребовал при мне милицейский полковник хозяина базара. Пришуршал на иномарке. Имя отложилось – Казбек. Ему в нос тычат запретительные акты, анализы. Он лишь скалится и нам, как дошколятам: «Это коммерция. На летальный исход показатели не зашкаливают. Цены не за высший сорт. Закона против меня нет...»

А ведь и вправду нет, Клавдия Николаевна. Я ему на совесть жму: « От такой пищи медленная смерть...» Он и вовсе развеселился: «Медленная? Она для всех медленная – для бедных и богатых. Бедным мы радость навеваем. Вы-то им радость никакую не выдумаете, санитары и милиция. Верно? Что до жижи – может, и подчистим, если обоснуете, что там жижа, а не природная почва,– откровенно издевается,– и поимейте в виду: отцы города вам не пособники, они нас из игры не выведут, базар не прихлопнут... Никто!– голос возвышает,– и знаете почему?» «Почему?»– мы даже растерялись с полковником от его напора (должна я, Клавдия Николаевна, доложить, что этот господин Казбек оказался далеко не глуп и трактовал о материях, не понятных его базарным подельщикам) «А потому,– с серьезной наглостью врубает,– что неким политиканам – ягодкам с гайдаро-чубайсовской лужайки – спокойней жить, когда часть населения с образованием, сиречь доплутавшая до их реформ интеллигенция, пребывает нынче в ущербности и надломленности и одновременно маленькими, пятикопеешными радостями пробавляется. Подобные людишки не замахнутся на боевой протест, разве что голодовкой пугнут или самодельный плакатик вздернут... Базар теми политиканами философски востребован... Не ожидали от меня сего признания? А чего мне скрывать? Мои интересы с ихними совпадают,– пусть и разны причины... Упрекнете: мол, циник я. Правильно, циник. А потщитесь нынче не циником жить,– проживетесь!»

«Демократическую» политграмоту мы от него почерпнули. Хорош гусь! Я позже справки о нем навела – Московский университет окончил, философский...

И прав оказался мерзавец, Клавдия Николаевна! Протаранились мы на прием к отцу нашего красивого и старинного города. Вежливо с нами поздоровался, документами пошебаршил, карандашом за ухом почесал:

"Беда с вольностями... Изучим, разберемся, примем решение...– глаза у него гаснут, обволакиваются туманом, губы смыкаются и размыкаются, фразы выцеживают:

«Изучим... на комиссии поставим...– и враз очухивается от умеренности,– да ведь не смертельно... запретить с хода – народ не поймет... заартачится... едят – не помирают... а скидка... согласен с вами... рынок обязан быть цивилизованным... к тому и рвемся... под шелест реформ... ну, издержки есть... не без того... изучим, изучим...»

На том и разошлись. Изучают отцы до сих пор. А кто от чего умирает – не важно, статистика в рот воды набрала: от сырка ли, от апельсинчика ли?"

Заговорщицки прогнулась соседка к Клавдии Николаевне: «Срок выпал прежней интеллигенции вымирать. Новорусскоязычные в ее освобождающиеся ячейки впихиваются... Тому вымиранию и базар, в частности, способствует... Вот так...»

И соседка, убоявшись своей откровенности, смягчила тон:

«Подлить чая погорячей?»

«Спасибо,– отнекнулась Клавдия Николаевна,– я, пожалуй, пойду».

И, хотя была она не старой, засеменила по-старушечьи, горбясь.


В воскресенье, как обычно, устремилась Клавдия Николаевна в церковь. Налегке, без кошелки. Свечку затеплила.

И взорвалась безголосым стоном к Богородице, лишь душой молвленным:

«Что же творится! Откуда их столько наплодилось, нерадивых рабов Божиих? Замуровались по ведомствам, шыркают рыбьими зеницами...»

Чувствовала Клавдия Николаевна, что негоже так вещать, по-граждански, во храме. Но в образе Богоматери, Покровительницы России, представала самая близкая ей в мироздании Личность, самая доверительная. К кому же, кроме Нее, могла с болью своей метнуться? И внове, во храме обожгли ее выплывшие слова соседки: «Срок выпал прежней интеллигенции вымирать...» Неужели для того жизни прожили, мучаясь, торжествуя, чтобы телебалаболы да рабы Божии Михаилы, лобастые, ноздрястые, с пухлыми губами провозгласили себя «солью земли», « цветом нации»? И... уничтожили нацию?

Больше ничего не выстонала Клавдия Николаевна. Не отводила очей от Богоматери, ждала, вслушивалась..

И пришатнулась Клавдия Николаевна на выходе к церковной ограде с задымливающимся сознанием от внезапного подозрения,– эти, мордатые, мусолящие липкими пальцами червиво-шевелящиеся иудины доллары, змеёчкой вползающие ликующе-бесстыже в Великий пост в объятия заморского Патрика; замусоривающие воздух России педерастически-лесбианскими взвываниями, как завзятые мясники, выскребающие из лона Отечества целый слой просвещенного народа... Эти – заорали бы, как гужбаны, ежели б им впечатали впрямь, что они – «рабы Божии». Они мнят себя над Богом! Они мнят, что они сами теперь боги, выдавливающие из бытия умудренных и человеколюбивых, отживших по ихнему пригляду рабов Божиих – Клавдию и сонм ей подобных. Выдавливают и тем, что подталкивают их к прокорму гниющему, нитратному, расцвеченному одурачивающими наклейками... Они мнят, что Бог и православные святые – их рабы. И помутнел ум на мгновения у Клавдии Николаевны от страха, от страха...

Но, отойдя от смятения, сама себе вслух отчеканила Клавдия Николаевна: «Да, воистину не „раб Божий“ вседозволыцик Михаил. Слишком много чести для него – быть рабом Божиим.»


А на базар Клавдия Николаевна перестала ходить. Жизнь ее совсем подкосилась, как плетень в заброшенной деревне, но она непреклонно решила, что будет жить и жить, и свое место никому не уступит в России.


март 2003 г.

Владимир Личутин ДЕДУШКО (Отрывок нового романа “Беглец из рая”)


Серп-молодик лежал на спине, выставив рога, и в этом серебристо-палевом свете дорога от деревни, обложенная синими сугробами, лоснилась, как слюдяная, замершая в покое вода. Свет от луны шел сполохами, перекатываясь по небу, словно над нами, присматривая за ночной землею, брел караульщик с дворовым фонарем. Вот направил сноп света на красную горку – и над кладбищем выпятился елушник; потом в прогале меж стволов нарисовались угрюмые развалины церкви, серые снега вдруг ожили и, как выбродившее тесто, полились через ограду; за кривым частоколом на миг проявились редкие тычки крестов с хомутами озябших венков. Небесный сторож убрел к выселкам, и погост отступил от любопытного взгляда в темносиний морок. Тропка к воротам едва угадывалась, глубокая, словно лосиный наброд, – значит, из деревни на могилки давно не приваживали новых насельщиков. Снег поскрипывал и покряхтывал под ногами, морозный воздух заиливал ноздри, сбивал дыхание. Призрачно было на воле, странно и чудно; все заколело вокруг, таинственно замрело и замерло навеки в желанном глубоком сне, и уже не чаяло очнуться.

Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом; легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я невольно раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.

– Не рви сердце-то…– сказал я.– Что делать… Все там будем в свой черед...

Зулус уловил жесткость в голосе и отрубил с надсадою:

– Кто-то в свой срок, а иные досрочно… Ты разве знаешь, каково хоронить дочь? А… Откуда тебе знать,– Федор отщелкнул окурок и тут же выбил из пачки свежую сигарету.

– Бросай курить… Табак задушит…

– Уже всё равно,– и добавил равнодушно, с веселой обреченностью.– Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким вылетит в трубу… Ты, конечно, до ста лет собрался жить? До ста-а… Будешь тлеть, как вонючий окурок. А по мне лучше пых! – и сразу в расход, чтобы не волочили по постелям, как бревно,– вдруг споткнулся, хлопнул себя варегой.– Эх, дурная башка… Бутылек-то я на столе забыл. Ступай всё прямо и прямо…

Я не успел остановить Зулуса, как он уже пропал в снежной курёве, вдруг поднявшейся над деревней и враз загасившей луну, и мерцающий Батыев путь, и лесную гриву, где меня ждали.

Ветер так же неожиданно крылом ушел за реку, луна, чуть припорошенная небесной пылью, немедля выскочила из-за тучи в иордань, и березовая рощица, куда я попадал на рысях, высветлилась, внезапно выстала передо мною из темени, как бы умащенная серебристым воском. Запурханное снегом крайнее окно тускло желтело, и я уже направил ноги к дому, когда дверь в бане приоткрылась, раздался сочный бабий визг, огромная спелая рыбина выметнулась из клубов пара и шлепнулась животом в сыпучие барханы; завозилась, заелозила в сугробе, загребая колючие вороха руками, погружаясь с головою в обжигающую глубину, вскидывая нажиганные веником ноги, и мне, греховно затаившемуся в темноте за березовым обледенелым стволом, почудилось, что вовсе и не ноги рассохою приметил я, а взметнулся русалий раздвоенный хвост в искрящейся чешуе. Снова бухнула с раскатом дверь, донесся из мыленки растопленный, какой-то бесстыдный смех… Мне вдруг стало не по себе, словно неожиданно возвратился в детство; это я, робко прильнув к лоскуту отпотевшей банной стеклины, забранной в иней, застенчиво но и вожделенно, впервые чуя непонятную ещё, напирающую мужскую страсть, уже особенным взором разглядываю розовое бабье тело с приоплывшими грудями в лохмотьях пены, колтун намыленных волос, хочу, но отчего-то не решаюсь перевести глаза ниже… Тут я некстати оступился от волнения и угара, меня по сугробу окатывает к пристенку, и я невольно прикладываюсь лобешником в переплет окна, а соседка-молодуха, испуганно оглянувшись на стук, стыдливо прикрывается мочалкою и кричит, потрясая кулаком: «Ах ты озорь! ах ты нечистая сила!.. Вот уж станется тебе на орехи… Чего он надумал, стоеросовый!» Навряд ли бабеха разглядела меня в мути стекла, (иначе бы она нажалилась моей Марьюшке), но я-то несколько дней смотрел на молодуху уже иным, приметчивым взглядом, словно бы заимел на женщину хозяйские права, пока сутолока будней не попритушила детское впечатление, под кое, наверное, попадал почти каждый деревенский парнишонка, терзаемый плотским любопытством… Как давно это было, кажется и стерлась из памяти детская банная картинка, как житейский сор, а она вот, оказывается, присыпанная прахом дней, благополучно покоилась в сундучке нажитых впечатлений, дожидаясь своего часа… Но пришла пора, и я в темени леса, у чужой баенки на склоне лет невольно отряхнул от пыли наивное ребячье чувство, почистил от плесени, рассмотрел, как чужое, удивляясь самому себе, да с удивлением и грустью и запер обратно в душевный ковчежец до нового случая…Никогда ничего похожего уже не случится в душе, как ни будоражь её.

Я ещё помедлил за березами, оглядываясь, не застал ли кто меня за худым делом, и нарочито бухая ботинками, чтобы выпугать ретивых бабенок, взошел на скрипучие плахи, временно брошенные к бане вместо крыльца. Дверь была щелястая, плохо сбитая, из сенец выбивался на волю сизый парок, и в том месте наросли желтоватые бороздки куржака. Я ещё не постучался, как из предбанника донесся глуховатый напуганный голос:

– Ой, Шура, на улице кто ходит… Не медведь ли?

– Вядмедь, Нинка, ходит! Он, он, миленький!– вскрикнула Шура и залилась веселым смехом.– Иди ко мне скорея, миленький вядмедь… Не могу я болея без тебя тярпеть… Почеши потаскушечке кунью мохнатушечку.

– Ты вот шутишь, Шура, а я боюсь…Запри на заложку… Время такое лихое. Вдруг кто чужой?.. Не отбиться ведь… И Федор куда-то пропал. И неуж в пьянку ударился?

– Ну и чужак, так что? А ты не отбивайся. Лягь поскладнее, да глаза закрой… От тебя не убудет. Баба – не лужа, хватит и для мужа. Вядмедь-то понюхает тебя, плюнет да и прочь… Скажет, на кой мне сдалась этакая вонючка… Эй, кто там? Федор, это ты? Не шути так… У меня ведь топор-самосек под рукою.

Смешливость в голосе легко сменилась досадой и раздражением. Деваться мне было некуда и я, наддав в дверь плечом, решительно переступил порог.

– Бабоньки, много ли вас, да не надо ли нас?– закричал я, пытаясь сразу схватить верный шутейный тон.

– Ой, дедушка Мороз! Ты подарки нам принес? Что-то мешка за плечами не вижу. Не потерял ли, странничая по девкам? Раздарил, поди, всё…А заколел-то весь, бедный, и зубами стучит, как серый волк… Нинка, а ну раздевай гостя, сдирай с него шабаленки. Будем медосмотр проводить, да на передовую забирать,– приказывала Шура подруге, не сводя с меня блестящих, словно бы покрытых глазурью глазенок. Она стояла передо мною раскрытая, как кустодиевская купчиха перед зеркалом, вся малиновая от шеи до пят, босая на студеном полу, лишь легкомысленно принакрыв обводы широкой кормы махровым полотенишком. Две свечи тускло горели в стеклянных банках, захлебываясь от нехватки воздуха, порою натужно замирали, готовые угаснуть. По бревенчатым стенам, пахнущим свежей смолкой, шевелились тени, на лавке стояла посуда с едою и питьем. Пахло отпотевшей сосной, вениками, пивом и распаренным бабьим телом. Подруга, застывшая в плывучих сумерках со стаканом в руке, будто застигнутая врасплох, уставилась на меня придирчиво, испытующе, как следователь при допросе: складная, длинноногая, на голове серые густые кудряшки папахой; женщина была в пляжном костюме и своим видом походила на пловчиху перед прыжком в воду. Насутулившись, любопытно взглядывая на меня, схлебывала мелкими глотками пиво. Под пристрастным досмотром подруг я торопливо стал растелешиваться, стесняясь своего белого приоплывшего тела, по-бабьи поникшей груди, квелых рук с вялыми ручейками вен и выпирающих из шкуры коленей, похожих на крохотные наковаленки. Я оглядывал себя придирчивыми глазами женщин и находил себя жалким старичонком…

– А мужичок-то наш хоть куда… Смотри, Нинка, дедушко-то хоть куда,– Шура обошла меня вокруг, мимоходом пихнула выпуклым жарким бедром.– Нинусь, ты ведь любишь мякиньких-то?

– Мало ли кого я люблю… У меня муж есть,– застенчиво откликнулась подруга, скрывая в тени лицо.

– Муж обьелся груш… Не скромничай давай. Паша, ты не смотри, что она такая тихуша… Главное – не теряйся. Бери в оборот, вытряхивай из ракушки. И увидишь, как из тихого омута черти полезут,– Шура бросила мне простыню и, словно бы невзначай, опять поддала мне бедром.– Вот я, например, вся тут… Цвету и пахну… Как утренняя роза… на морозе.

Я покачнулся, но устоял, невольно опершись о стену. И, не соображая умом, что делаю, лишь по какому-то тайному согласию меж нами, шлепнул хозяйку по стёгнам.

– Но-но,– сурово остерегла Шура.– Не балуй, дедушко Мороз…Ведь подарков не принес? А теперь одерни меня, а то больше замуж не выйду…

Я поддернул за махровое полотенце, и оно едва не свалилось с лядвий.

Это был намек? Иль только показалось? Но ведь Шура ни разу не вспомнила о Зулусе, словно бы они расстались навсегда, иль меж ними перед баней состоялся тайный сговор на ящик шампанского, и теперь перелестница с явной усмешкою, играя чарами, обхаживала меня. Подала стакан пива, хребтинку копченого леща в веснушках острого клёцка, плотно уселась на лавку, широко разоставя ноги, как бы нарочито распаляя меня; меж нами свеча в склянице то замирала, то вспыхивала вновь, будто стояла на ветру, выхватывала из полумрака то сочные полураскрытые губы с ядрышками зубов, то голубые слюдяные глаза утонувшие в обочьях, то кустышки светлых бровок с капельками пота, то густой жгут волос на затылке, стянутый аптечной резинкой… Тени от свечи метались по предбаннику, особым образом выпячивая, иль затушевывая лицо женщины, причудливо вылепливая то облик обавницы-временницы, то развязной бабехи в годах, то девицы на выданьи, засидевшейся в девках и сейчас томящейся по ухажеру. Сметываясь в мыслях друг к другу, мы на мгновение забыли про подругу, томящуюся на лавке напротив.

– За что пить-то будем?– строго спросила Нина, напоминая о себе.

– Я пью только за любовь… Любовь – она сильнее медведя,– сказала Шура.

– Нет, девушка… Сильная любовь бывает только в сказках,– грустно поправила Нина.– А в жизни, как приведется. Как Бог даст… То за козла угодишь, то за зайца.

– Ага, кто бы говорил. Смешная, ты, Нинка… Что, опять разводиться решила? Теперь ищи птичьей породы человека, чтобы в пару по небу лётать. Вот там тебе и будет сказка,– по разговору я понял, что верховодила хозяйка; она въедливо цеплялась за каждое слово, подкусывала вероломно и постоянно норовила выставить подругу в порченом виде.– Милая, думать надо, когда замуж пехаешься. Читать-то умеешь? Вот, Пашенька… Была моя Нинка в невестах Комаровой, пригласила меня тамадой на свадьбу. Пропили девку, стала Таракановой. Через пять лет звонит: «Шура, я развелась и снова выхожу замуж». Ну, пропили мы бабу. Была Тараканова, стала Блохина. Через пять лет снова звонит, зовет в тамады. Спрашиваю: опять букашкина фамилия? – «Да нет,– говорит,– была Блохина, стала Мамонтова…» Так, Паша, судьба играет с человеком, а человек играет на трубе…

– Вот скажи, какие тебе женщины больше нравятся?– спросила Шура напористо.– Худенькие или толстые?

– Всякие…– без раздумий признался я и может для себя открыл правду, потому что по сердцу мне порою бывали всякие девицы, что случайно оказывались возле и давали благосклонный сигнал: де, фарватер свободен, и можешь, дружочек, причаливать.

– Значит у тебя хороший вкус, и ты здоровый неистраченный человек… Это больные всё чего-то ищут… Калибруют, примеряют, чтобы не заразиться, не подавиться. С той страшно, с этой – шумно… А здоровые мужики, они, как щуки. На любую рыбку кидаются... Ой, как жаль, что я занята. Вот бы чуть пораньше. Я бы вас полю-би-ла-а,– шумно вздохнула Шура, так что едва не загасила свечу, встала и потянулась просторным, туго сбитым телом, с хрустом вздела к потолку руки, словно бы всю себя, без потайки заявляла на подиуме перед штудией. И так замерла.– Пропадает девка, пропадает ни за понюшку табачку… Была бы свободна, я бы тебя, Паша, не отпустила. Я бы тебя, Паша, гам, – и скушала бы. Ха-ха-ха!– Шура хищно клацнула зубешками и облизала губы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю