Текст книги "Газета День Литературы # 103 (2005 3)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Иван Евсеенко
НЕНАВИСТЬ
(Из книги “Трагедии нашего времени”)
Николая Николаевича я знаю лет тридцать. Судьба свела нас в многотиражке одного завода. Вернее даже, в типографии. Николай Николаевич работал там метранпажем, а я, устроившись в заводскую газету после окончания института литсотрудником, забегал туда почти ежедневно по разным редакционным делам. День за днем, и мы с ним не то чтобы сдружились, но сошлись близко. Николай Николаевич по возрасту годился мне в отцы, воевал на фронте, был тяжело ранен в конце войны осколком снаряда в бедро и голень правой ноги. От этого он заметно прихрамывал, но в шаге всегда был легок и быстр. Я часто заходил к Николаю Николаевичу домой, познакомился с его женой, Марьей Петровной и дочерью, почти моей ровесницей, с немного странным по тем временам сказочным именем – Василиса.
По своему характеру Николай Николаевич был человеком молчаливым, замкнутым и, как все молчаливые люди, вспыльчивым, резким. Дома, правда, эту его вспыльчивость легко гасили Марья Петровна и послушная во всем Василиса. А вот на работе у Николая Николаевича случались из-за неуживчивого характера разногласия и с руководством типографии, и с подчиненными. Впрочем, и в типографии ему многое прощалось, поскольку метранпажем Николай Николаевич показал себя отменным и даже незаменимым.
Те, кто знал Николая Николаевича до войны и в первые послевоенные годы, говорили, что прежде он таким молчаливым и вспыльчивым не был. Виной всему стал один случай, приключившийся с ним году в сорок шестом или в сорок седьмом и острой занозой засевший у Николая Николаевича в душе. Его не приняли в партию, в члены ВКП(б).
Долгие годы об этой незаживающей ране никто Николая Николаевича не спрашивал – не положено тогда было, да, может, и опасно спрашивать: не приняли, значит, так надо было, а за что и про что – не нашего ума дело.
Но вот пошли времена иные, помягче и повольней, и молодые ребята, линотиписты и печатники, стали где-нибудь в курилке затрагивать престарелого Николая Николаевича – иногда так и подначкой, и почти с нескрываемой насмешкой над пожилым человеком, которого теперь никому не жаль:
– За что же не приняли-то, Николай Николаевич?
Тот надолго замыкался, отходил даже, случалось, в сторону, от греха подальше, но потом вдруг вспыхивал, распалялся и, не помня себя, начинал кричать на всю курилку:
– Я ихнюю ВКП(б) вот где видал!
При этом он резко и отрывисто ударял ребром левой ладони по локтю правой и выбрасывал далеко вперед, жилистый, весь прокуренный, с намертво въевшейся в поры типографской краской, кулак. Жест получался таким многозначительным и таким угрожающим, что ребята иной раз уже и сожалели о затеянном разговоре. А Николай Николаевич, видя их растерянность и уступчивость, распалялся еще больше:
– Устава я их не знаю! На политзанятия не хожу! Да я это устав вот этими руками (теперь он выбрасывал вперед две широченные все в мозолях и ссадинах ладони) сам устанавливал и на войне, и в мирной жизни!
Ребятам нет бы уняться и уйти из курилки. Но их, словно кто за язык тянул. Они забывали все свои прежние опасения и затрагивали Николая Николаевича еще больней:
– Значит, правильно не приняли, раз устава ВКП(б) не знал! На политзанятия не ходил! Какой из тебя член партии?!
Николаю Николаевичу только этого и надо было. Он львом, заточенным в клетку, начинал метаться из одного угла курилки в другой и исходил такой руганью, какой, наверное, и на фронте во время штыковых атак сорок первого года услышать было трудно:
– Не приняли таких, как я, вот и прос. ли все!
Схватки эти происходили часто, но потом постепенно затихли: ребята повзрослели, набрались ума, из молодого возраста незаметно переместились в средний, а Николай Николаевич вскоре уволился из типографии и ушел на пенсию участника и инвалида Великой Отечественной войны.
С тех пор минуло довольно много лет. Николай Николаевич овдовел, его дочь Василиса вышла замуж и отъехала в другой город, Николай Николаевич родственных связей с ней почти не поддерживал, как будто она совсем ему и не была дочерью. Жил он один в двухкомнатной квартире, редко где появлялся, и о нем постепенно все забыли: не до стариков стало, тут и молодые оказались на улице, без дела, без работы и без денег. На заводе, где прежде мы с Николаем Николаевичем работали, закрылась и многотиражка, и типография, а потом закрылся и сам завод.
Теперь на пенсии не только Николай Николаевич и я, но уже и кое-кто из тех, прежде молодых ребят, бывших линотипистов и печатников. Встречаемся мы чаще всего на всевозможных митингах, которые случаются едва ли не ежедневно, протестуем, яримся, хотя и сами знаем, что никаких серьезных последствий от наших митингов не будет. Никто нас давно не слушает и в расчет не принимает.
Неожиданно стал возникать на этих митингах и Николай Николаевич, как будто проснулся от какой спячки. Он обзавелся увесистой клюкой, хотя она пока вроде бы ему еще и не нужна: шаг у Николая Николаевича по-прежнему быстр и легок. Но с клюкой он выглядит как-то внушительней и строже.
Пробираясь во время очередного митинга поближе к оратору, который возвышался на какой-нибудь случайной бортовой машине, на второпях сколоченном помосте, а то и просто на табуретке, Николай Николаевич в ответ на жалобы и стенания, перемежаемые громогласными призывами и лозунгами, тоже громогласно и зычно принимался кричать, размахивая увесистой своей клюкой:
– Это всё ваш хваленый русский народ!
Вначале на запальчивые его упреки никто серьезного внимания не обращал: страна рушилась, ломалась, падала в пропасть прямо на глазах, и во многих ее бедах, может, и правда, был повинен не в меру терпеливый и податливый на всякие обещания и посулы, русский народ. Но потом воспаленные речи Николая Николаевича стали участников сходки не на шутку настораживать. И особенно после того, как он однажды, все так же потрясая клюкой, закричал на всю площадь:
– Ненавижу!
– Кого это ты ненавидишь?! – обступили Николая Николаевича тесной толпой соратники по митингу.
– Да вас же всех и ненавижу! – не заробел тот. – Весь русский народ ненавижу!
Соратники испуганно замолчали и на всякий случай отошли от разъяренного Николая Николаевича подальше. Много чего резкого и крикливого доводилось им слышать на собраниях всеобщего протеста и недовольства (да и самим кричать), но такое слышали впервые.
– А ты сам-то, что-ли, не русский?! – наконец нашелся кто-то посмелее.
– Русский! – и тут не заробел Николай Николаевич. – В седьмом и восьмом колене русский! Но я – исключение.
…После того первого случая подобные выходки Николая Николаевича начали повторяться часто. Разгневанные старики, его ровесники из участников и инвалидов ВОВ несколько раз пробовали бить Николая Николаевича со всем остервенением и обидой. Но он, каждый раз, поднимаясь из пыли и грязи, весь в кровоподтеках и синяках кричал еще громче:
– Вот за это и ненавижу!
Участники и инвалиды ВОВ больше его не трогали, стайками и поодиночке уходили с площади в небольшой скверик, что раскинулся вокруг памятника известному народному поэту, нашему земляку. Здесь в мирное, промежуточное между митингами время, они обычно играли в шахматы, шашки или домино. Николай Николаевич шел за ними следом, но не успокаивался, не садился играть ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино, хотя игроком тоже был отменным, выучился еще в типографские свои времена.
Он одиноко садился на лавочку рядом с бюстом – памятником народному поэту и вроде бы успокаивался и даже как бы задремывал, опершись на клюку. Но вдруг неведомо отчего пробуждался, вздымал клюку высоко вверх и, повергая своих противников и обидчиков, опять кричал громко и зычно:
– Вот и Витька ненавидел!
– Какой Витька?! – замирали за досками участники и инвалиды ВОВ.
– Астафьев, – победно говорил Николай Николаевич, – писатель, – и так сокровенно говорил, так сокровенно при этом вздыхал, как будто с писателем Виктором Астафьевым был близко, накоротке знаком, а то, может, и воевал вместе с ним в одном взводе или в одной роте.
Ветераны и инвалиды войны, среди которых было немало заядлых книгочеев и книголюбов, имя Астафьева, конечно, слышали и кое-что из его сочинений читали. Они тут же затевали нешуточный, со взаимными упреками спор: одни за Астафьева, другие – против. Но, в конце концов, мирились (делить им в общем-то было нечего), обступали Николая Николаевича, виновника их спора и едва ли не потасовки, тесным кольцом и, срывая его с лавочки, кричали:
– То Астафьев, а то – ты!
Николай Николаевич на это ничего не отвечал, как будто ему было достаточно и того, что завел и перессорил всех обитателей сквера. Но когда они немного затихали и снова возвращались к своим почти забытым, а часто и разбросанным шахматным и шашечным доскам, костяшкам домино, он немного показно доставал из кармана сложенную пополам брошюру и вспыхивал по-новому:
– И Горький тоже ненавидел!
– Ну, это ты брось! – рвались к брошюре шахматисты и шашечники. – Горький – пролетарский писатель!
– Потому и ненавидел, что пролетарский, – ликовал Николай Николаевич и, уловив минуту, когда обескураженные слушатели умолкали, начинал читать из книжечки-брошюрки Горького «Несвоевременные мысли» жирно подчеркнутую им цитату:
«Я уверен, что любвеобильные граждане, упрекающие меня в ненависти к народу, в глубине своих душ так же не любят этот одичавший своекорыстный народ, как и я его не люблю. Но если я ошибаюсь, и они, все-таки, любят его таким, каков он есть, – прошу извинить меня за ошибку, но – остаюсь при своем мнении: не люблю».
Шахматисты и шашечники слушали, затаив дыхание, – с детских, еще школьных времен привыкшие верить каждому печатному слову, а тем более слову буревестника революции – Горького. Наконец, кто-то опять из самых смелых и решительных, из доминошников, выхватывал брошюру из рук Николая Николаевича, пробовал читать сам, сверяя по названию на обложке, Горьким написана эта книжица или кем другим, а Николай Николаевич лишь выдает ее за сочинение Горького. Удостоверившись, что все же Горького, он частью сам кидался рвать ее на мелкие клочки, а частью передавал в руки своих товарищей, и те в считанные минуты довершали расправу над несвоевременными мыслями пролетарского писателя, оказывается, тоже так люто ненавидевшего русский народ, разрывали ее на еще более мелкие куски, разбрасывали по ветру, утаптывали в грязь. Николай Николаевич смотрел на эту расправу снисходительно, как будто она его совершенно не касалась, за Горького не заступался, не защищал его, не замахивался на обидчиков клюкой, а, наподобие Челкаша, просторно сидел на лавочке, тая в устах такую улыбку, что всем вдруг становилось не по себе, холодно и сыро. А на следующий день он опять появлялся на той же самой лавочке с новой брошюрой – книжицей Горького, которыми, судя по всему, запасся впрок не на одну политбеседу. И всё повторялось заново.
Но бывало, что затевал Николай Николаевич в сквере и совсем уже неожиданный для своих ровесников разговор. Опершись подбородком на клюку, он отрешенно, как бы сам для себя, а не для посторонних слушателей говорил:
– Был бы я помоложе, уехал бы отсюда!
– И куда бы ты уехал? – вначале не придавали его тоске никакого внимания участники и инвалиды ВОВ: у каждого на душе тоже было несладко – хоть и правда, беги куда глаза глядят.
– Да в ту же Германию и уехал бы, – добивал их Николай Николаевич. – У немцев всегда был порядок: и на войне, и после…
Вынести этого участники и инвалиды ВОВ, понятно, не могли, они опять отбрасывали в сторону все игры-забавы и шли на Николая Николаевича приступом:
– Тебя где ранило?! – ярился пуще других кто-нибудь из тех, кто застал войну еще с сорок первого года, был ранен и контужен.
– Под Смоленском в сорок четвертом, – твердо отвечал Николай Николаевич. – Я четыре километра по танковому следу полз к своим.
– Не туда ты полз! – взрывался совсем уж яростным огнем фронтовой побратим Николая Николаевича, которому доводилось тоже не раз ползти окровавленным и полуживым к своим и по танковому следу, и по грязи, и по ледяному насту: – в обратную сторону надо было лезть, к немцам! Сейчас бы баварское пиво пил.
– Может, и надо было, – спокойно отвечал Николай Николаевич и победно уходил из сквера.
… Незримой, тающей какой-то тенью шатается он с митинга на митинг, бродит по городским многолюдным улицам и всюду во всеуслышание ненасытно кричит и кричит:
– Ненавижу!
Конечно, если бы Николай Николаевич кричал про какой-нибудь иной народ, то, глядишь, его повели бы в милицию. Но про русский народ кричать всё можно, за него никакая милиция не заступится, не охранит. Все терпят и сносят эти крики и проклятия Николая Николаевича, делая вид, как будто не слышат их, и никто не знает, что же с ним делать, с участником и инвалидом ВОВ.
И действительно, что же нам всем с ним делать?..
Вячеслав Дёгтев
ГЕОРГИЙ-ПОБЕДОНОСЕЦ
(Рассказ казака)
Над Москва-рекой горел багровый закат. В древности эту реку называли Смородиной, потому что по ее берегам густо росли кусты пахучей черемухи и смородины, в которых любят гнездиться соловьи… Сейчас из-за реки густо наносило гнилью, и летело оттуда вороньё – чуяло, видно, поживу. Я уже видал такое – в Дубоссарах; но и думать не мог, что увижу еще раз – в Москве.
Когда толпа народа прорвала заграждения из режущей проволоки (ООН считает ее варварским оружием), среди штурмовавших оказалось немало женщин. Одна из них была и вовсе – на сносях. Она искала мужа. Принесла ему теплую куртку и не верила, что его может уже и не быть в живых. Ей несколько раз предлагали покинуть позиции, но она отказывалась и продолжала искать. Муж не находился. Среди раненых его не было. Осмотрели мертвых – не оказалось тоже.
Ее спрашивали: он точно пошел сюда? Может, где-нибудь в другом месте?.. Сюда! Сюда! – твердила женщина, словно обезумев, продолжая водить вокруг себя иссиня-зелеными, наивными глазами. Может, там? – показали на нейтральную полосу, где лежало несколько трупов. Дали ей посмотреть в стереотрубу. Она вскрикнула, лишь приложившись к окулярам.
Подобрав полы распахнутого пальто, перелезла через бруствер из мешков с песком и побежала по брусчатке, неловко подворачиваясь на каблуках. Пули высекли рядом искры, но она, кажется, даже не обратила внимания. Может, не поняла, что это всерьез? Справа, слева, спереди, сзади… «Вернись! Вернись!» – кричали ей. Но она, похоже, не слышала, всё так же бежала, неловко разбрасывая ноги и поддерживая одной рукой живот.
Вдруг женщина упала – мы не ожидали этого. Ахнули в один голос. Но даже падая, смертельно раненая, она прикрывала руками живот, и потому упала на спину. Пальто распахнулось, и живот, обтянутый тонкой материей, рельефно прорисовался на фоне зарева пожара, что горел над Москва-рекою. Нам видно было, как бьется неродившийся ребенок… Наша медсестра Ксюша сказала вслух:
– Мать, похоже, мертва. Но ребенка еще можно спасти…
– Сколько есть времени? – спросил один из наших, молодой парень, горячая удалая голова.
– Несколько минут. Но она может оказаться живой – тогда больше.
Парень оставил свой автомат, поглубже нахлобучил папаху и перемахнул через бруствер. Мы опять ахнули. Я знал этого парня. Воевал с ним в Приднестровье. Он был до безумия смел и всегда весел. Но в последнее время горе стало пригибать буйную курчавую головушку – у него увели жену, пока воевал, – и потому он искал, кажется, себе смерти.
Он пробирался к лежащей женщине короткими перебежками, но его заметили снайперы. Пули вспороли асфальт, брызнули снопами искр. Мы ответили, стараясь подавить огонь противника, или хотя бы отвлечь его на себя. Один из наших, Борис, так тот даже вскочил на мешки с песком и стал плясать – не смотри, что москвич! – размахивая шапкой, чтоб обратить внимание снайперов на себя.
– Ты что! Слезай скорее! – кричали ему.
– Не бойтесь, я же – в бронике.
Его сбросила с бруствера пуля, попавшая в бронежилет. Отделался он легким испугом.
И вдруг стрельба прекратилась, похоже, что и там, за ограждением, поняли, куда и зачем идет парень. Я внимательно следил за ним и переживал – ведь он был близок мне. В Дубоссарах мы побывали не в одной переделке. Там ему везло, и я почему-то верил, что и сейчас повезет тоже. Я очень этого хотел.
Он был испытанный боец и настоящий друг. Я стоял рядом, когда верстали его в Приднестровье в казаки – за исключительную храбрость. То было на печальной тризне, среди развалин и срубленных осколками деревьев; похоронив друзей, мы пили из кружек красное молдавское вино и братались, вскрывали вены, сдавливали кровь в вино и пускали по кругу это питьё, густое и терпкое, и кружки липли – то ли вино липло, то ли кровь.
Я ругал себя за то, что не пошел с побратимом. Не успел. Но я был с ним незримо. И видел сейчас мир его глазами. Мы ползли с ним – двое в одном теле – мимо сгоревшего автобуса, укрывались за трупами – простите, ребята! – перебегали и падали за бордюры. Его мысли были моими. И меня звали в тот миг так же, как и его, – Георгий. Значит – победитель.
Он шел легко, целеустремленный и настойчивый, продвигался короткими бросками, и перед воспаленным его взором стоял мальчик, светловолосый и статный. Мальчик тянул к нему руки. Он молил спасти. «Ты родишься! – твердил казак. – Ты будешь жить. Я назову тебя – Георгий. Значит – победитель. Георгий Георгиевич!» – мечтал боец, оскользаясь на липкой человеческой крови.
Да, он станет для мальчика и отцом и матерью одновременно. Коль своих детей иметь – не судьба, мальчик, добытый им в бою, заменит их. Он увезет его на родину, на тихий Дон, в заповедные места, где жирный чернозем и возле дома под коньком – задумчивые ивы, подальше от этой московской мерзости, вырастит на воле и просторе, среди простых, но гордых людей, не забывших еще о достоинстве и доблести, придет время – посадит в седло, обучит науке побеждать.
Маленький Георгий, как и батька, тоже станет бойцом… Они еще отплатят сполна тем, кто сманил его Люсю в шведский бордель, тем, кто сделал из страны международную нищенку и шлюху. Они будут мстить. Им есть – за что.
Было очень тихо. Непривычно тихо. Напряженно-зловеще. С обеих сторон следили за парнем и за лежащей женщиной, рассматривали в бинокли, в стереотрубы и просто через прицелы снайперок. Все видели, что живот женщины еще колышется…
Когда оставалось несколько метров до цели, Георгий встал во весь рост. Никто не стрелял. Забросив вялую женскую руку себе на шею, он приподнял неживое тело…
Мы замерли, боясь проронить хотя бы слово. Кто-то брякнул: парень обречен! На него зашикали: типун тебе на язык! А Борис дал подзатыльник: не каркай! Георгий приближался, тяжело переставляя ноги. Ну же! Ну! Еще! Скорее! Мы ждали чуда. Что его все-таки пощадят, оставят в живых, допустят до нашего бруствера – ведь в конце-то концов, и тут и там – русские, в основном, люди. И в основном – крещеные. Мы надеялись на их великодушие.
Нет, убийцы не бывают благородны.
Первой пулей сразили Георгия – уже у самых мешков с песком. Выстрел прозвучал неожиданно – похоже, не только для нас. Он выронил свою ношу и упал. Вторая пуля вошла женщине в грудь, а третья пропорола живот, убив все еще шевелившегося ребенка. Он умер, так и не успев родиться. Не увидать уж ему донских малиновых зорь, не услыхать скрипучего жмаканья дергача на рассвете, не кататься на потной спине рыжего дончака…
На плоской крыше высотного дома из затвора СВД вылетела стреляная гильза. Упав в лужицу, зашипела.
– Зря ты это сделал, Яков. Ребенок-то мог и в самом деле выжить.
– А зачем? Что может родиться путного у этого быдла? Ему так даже лучше. Сразу – в рай.
– У них все по-другому. По их религии он еще не обрел ангела-хранителя, а значит, будет вечно мыкаться неприкаянный – всё равно как абортированный.
…За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови, – с плоской крыши далеко было видно. В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило вороньё. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного – может, чуда, – однако, не было, не было, всё еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, – опоили, похоже, его сон-травою…
О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, – про-снись!