Текст книги "Газета День Литературы # 75 (2002 11)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Григорий Бондаренко СМУТНАЯ ВЯЗЬ ВРЕМЁН (Вокруг Пимена Карпова)
День мой окончен в крови и пыли
За молотьбой цеповой ячменя.
Осень. Никто не полюбит меня:
День мой окончен в крови и пыли;
Только кричат в вышине журавли
В радостно-звездные дали маня.
День мой окончен в крови и пыли
За молотьбой цеповой ячменя.
П. Карпов. Триолет I
Первое, с чем сталкивается читатель любой книги, – это время автора, точнее, его чувство времени. Тайное, неведомое до поры созвучие душ читающего и автора – это созвучие их времен. Здесь даже не важно историческое время автора и его восприятие современности, не важны при первом прочтении детали, миниатюрные приметы времени, удачные или неловкие штрихи, равно как не важны для автора бытовые подробности его возможного читателя. Время известного в узких кругах писателя Пимена Карпова – это время Апокалипсиса, время последнее или запоследнее (если такое может быть, но встречаем же мы его у Сведенборга, например). Его время – время Страшного суда и адских мучений. Здесь речь идет о самом известном (и единственном из опубликованных) романе П.Карпова «Пламень». Рассказ же Карпова, который мы публикуем скорее в качестве примера и курьеза, демонстрирует события, происходящие после конца карповского времени, карповского дня: те же умозрительные «революция» или «контрыволюция» видятся здесь иллюзорными, сомнамбулическими реальностями. Герои и антигерои передвигаются скорее по инерции, как мертвецы Сведенборга после смерти, а неутолимое желание земли свидетельствует о сельских мужиках как о тайных хтонических сущностях.
Последнее время, время Апокалипсиса, у Карпова наполнено бесконечным нагнетанием ужаса, нелогичными онейрическими связями, обратным ходом времени (персонаж погибает, воскресает, снова погибает). Ужасу нет предела, и тут закрадывается надежда на спасение, на воскресение. Но и надежда оборачивается пыткой. Карпов – писатель последних запредельных вопросов, которые всплывают лишь в последней пограничной ситуации: отсюда все кошмары и морок «Пламени», где вся лирика и поиски Светлого Града выглядит, как изощренная пытка надеждой.
Именно последними вопросами на грани жизни и смерти, нарочито небрежной манерой письма, абсурдным нагнетанием ужаса проза Карпова удивительно похожа на рассказы и романы Юрия Мамлеева. Основная разница между ними в том, что героям «классических» произведений Мамлеева чужды не только социальный пафос, идеология, но и религиозность: надломленный позднесоветский человек, оказавшийся один перед лицом смерти, пассивно заворожен или, в крайнем случае, предается слепому оккультному поиску. Прошло каких-то сорок с небольшим лет между «Пламенем» и «Шатунами», и вот уже на смену традиционным сиволапым мужикам с дремучей наивностью и искренней верой приходят их бледные потомки, запертые в клетках окраинных хрущевок, с их тайными снами и страхами. От Карпова к Мамлееву и далее к Владимиру Сорокину и Виктору Пелевину читатель (если он историк и психолог в одном лице) может проследить всю историю кризиса нации в XX веке. Конечно, соблазнительно и небезынтересно предаваться холодному анализу гнозиса вышепоименованных авторов, но иногда оторопь берет: «До чего же дошел русский человек!» И не сжечь ли все эти книжки с куда-то там идущими, от греха подальше?
Любовь/ненависть (love/hatred) вызывают у меня эти русские гностики. Их частью души любишь, частью – ненавидишь. Любовь и ненависть – те самые два полюса карповского «Пламени»: как вождь пламенников Крутогоров гремел среди мужиков: «И ненавидьте, братья мои, чтобы любить!.. Нет любви без ненависти!..»
Пимен Карпов своим «Пламенем», вышедшим в первой редакции еще в 1914 году, сознательно провоцировал общественность на неприятие (в связи с его провокационностью можно вспомнить и известное письмо Карпова В.В. Розанову, впервые опубликованное Куняевыми в «Прометее» за 1987 г.). Разбирать отклики тогдашней критики здесь не имеет смысла, интереснее обратиться к феномену нового открытия П.Карпова уже в постсоветской России. Безусловно, «вторым рождением» Карпова читатель обязан Сергею Куняеву, издавшему «Пламень», стихотворения и воспоминания под одной обложкой в серии «Забытая книга» в 1991 году. Сборник был предварен статьей Куняева, содержавшей наиболее важные биографические данные. К этой статье я и отсылаю всех интересующихся. Публикация 1991 года фактически заново вводила Карпова в русскую литературу, поскольку бoльшая часть тиража основного карповского текста, «Пламени», в 1914 г. была конфискована и сожжена (как это неспроста!).
Известный парадоксалист Александр Дугин в середине девяностых недоумевал: непонятно, зачем был переиздан Карпов? Действительно, зачем? Лежал бы себе сокровенно в архивах и в кабинетах библиофилов. Но только тогда уж Дугину не удалось бы прочесть Карпова (как, видимо, не удалось его прочесть в свое время Мамлееву) и написать о нем статью «Кровушка-Матушка», которая тоже поспособствовала возвращению Карпова, но уже в несколько иные круги (см. А.Дугин. Русская вещь. – М., 2001. С. 67-84). Сколько сейчас можно встретить образованных читателей, имеющих представление о Карпове только по пересказу в дугинской статье! Что ж, поклон и Александру Гельевичу, бескорыстному популяризатору. Однако, мне кажется, я представляю, «зачем» Дугин писал свою статью.
В «Кровушке-Матушке» Карпов прочитан в первую очередь политически – как радикальный гностический национал-большевик, певец мистической и социальной Революции. Во время написания статьи (как быстро оно бежит, время) для Александра Дугина, идеолога национал-большевизма, «Мерлина» радикальной экстремистской партии, проза Карпова действительно могла послужить знаменем кондового русского революционного гнозиса. Всяко лыко было в строку. Только времена переменились, и для официального записного евразийца Пимен Карпов и статья о нем становятся сейчас приятным воспоминанием о поре юношеского радикализма. Тема закрыта.
Но не будем пока закрывать ее мы. Остается еще много вопросов, оставленных без внимания и Дугиным, и Куняевым, да и Александром Эткиндом. Я не собираюсь давать на них ответы в этой небольшой газетной статье, скорее я хотел бы их сформулировать и задать. Так, интересно само происхождение Карпова из безземельной крестьянской семьи старообрядцев Курской губернии. К сожалению, мне неизвестно, к какому согласию принадлежала семья Карпова. Очевидно, нонконформистское в религиозном отношении происхождение определило и мятежные духовные скитания Карпова из одной народной секты в другую: он, кажется, успел побывать и среди хлыстов (которые, кстати, резко отрицательно относились к старообрядчеству), и среди скопцов (sic!). В то же время нужно напомнить, что вся сектантская хлыстовская тематика была чужеродна для старообрядческой культуры. Как известно, в «новокрестьянской группе» писателей, к которой примыкал Пимен Карпов, из старообрядцев происходили и Николай Клюев, и Сергей Клычков, с которым Карпов сошелся ближе всего. Проза Клычкова, пограничная, с чертовщиной и дремучим фольклором, – тема для особого разговора.
Мы не можем все-таки назвать Клюева, Клычкова или Карпова, как это иногда делается, в полном смысле слова старообрядческими писателями, продолжателями священномученика Аввакума и братьев Денисовых. Стоит подчеркнуть еще раз, что эти писатели Серебряного века творили на грани времен, уже покинув традиционный бытовой и религиозный уклад и с тоской глядя на него со стороны. Да, их революционность явно уходила корнями в XVII век, в раскол, в эпоху разделения русского народа, разлома, не изжитого вплоть до революции. Но именно для этой, крестьянской, староверческой или просто старой Руси чаемая революция обернулась настоящей катастрофой: вместо поворота к традиции и воле – насильственная жестокая модернизация, вместо земли и свободы – железная хватка города, вместо русского рая – воинствующее безбожие.
Как-то неловко разрушать миф, даже национал-большевистский миф о сектантах-революционерах... Пимен Карпов через всю жизнь, сквозь хлыстовские радения, ужасы и кровь пронес веру в свой Светлый Град, небесный Иеросалим, русский Грааль (gradalis). И его град небесный, сокрытый Китеж ведет вечную войну против железного земного города, который ненавидят и громят карповские хлеборобы. Война, описанная у Карпова, – это не только и не столько война деревни с городом, это война полноценных людей с «окаменевшими, озверевшими, кровожадными двуногими», понастроившими «каменные гробы – города». Так по-гностически он делит род людской, выделяя избранных и отсеивая монстров-горожан, которые уже не совсем и люди. Не только теология, как не совсем верно отмечал Александр Эткинд в «Хлысте», но также и антропология Карпова решается предельно просто: «Кем нам быть?!» – «Богами», – отвечает из затвора главарь злыдоты, анти-Иов – Феофан «богоявленный» богоборец. (Ср. «Азъ рехъ, бози будете» Пс. 82:6; слова Господа ко Израилю по старопечатному Псалтырю.) То есть, согласно Карпову, мы присутствуем здесь при настоящей теофании (богоявлении), а Феофан – глас Божий.
Самый интересный и знаковый персонаж Пимена Карпова, Феофан, имел-то в отличие от Иова немного: черетняную хибарку да любимую жену, поле да озеро с рыбой (хтоническая водная стихия – залог будущих «низин»). Безымянная жена Феофана предстает явно мифологическим персонажем, древней богиней, и от воли её зависит будущее мужа, с которым она заключила священный брак (hieros gamos). Ее уход от Феофана имеет значение космической катастрофы для этого мифа: «Затошновала рыбачка по давным-давно, на заре любви, пропавшим своим ребятам-первенцам, – отверженным звезде и солнцу. Бросив черетняную хибарку, ушла куда глаза глядят, тронутая нездешней жутью». Туда же, «в древний лес – в безмерное одиночество ушел и Феофан». Древний изначальный лес вообще играет особую роль в пространстве Карпова: он окружает весь населенный мир, и более того, все важнейшие события происходят под сенью леса, где скрыты тайные молельни, скиты, да и кое-что пострашнее.
Феофан отправляется за своей женой в добровольное изгнание, найти ее он уже не сможет – и далеко же она отправилась за отверженной звездой-денницей и отверженным солнцем мертвых. Поиск жены Феофан не прекращает до конца, когда зовет свою злыдоту в самую преисподнюю, «в сердцевину земли». Испытав бесчисленные лишения и разочарования в милости Божией, Феофан становится на страшный путь умножения грехов, «тяготы», с их помощью желая достучаться до Бога и достичь святости.
Первой тяжелейшей тяготой, которую взял на себя Феофан, было убийство своей матери в том же древнем лесу. С мифологической и символической точки зрения происходит инициация протагониста-антигероя, известная Юнгу и, кажется, средневековой китайской традиции, согласно которой «алчность и страсть есть мать», а «когда нигде нет привязанностей, это называется убить свою мать». Мотив убийства матери позднее хладнокровно использует Владимир Сорокин в самом страшном (действительно!) своем романе «Сердца четырех»; я уверен, что он осознавал все символические коннотации эпизода (что не снимает с него ответственности, судить будем: пусть примет тяготу!). Еще можно упомянуть оптимистическую песню Сергея Калугина, где сама инициация завуалирована, и слоган «убить свою мать» рискует окончательно перейти в разряд «убийств на бытовой почве».
Раз уж у нас пошла речь о Феофане, вспомним и Федора Соннова из мамлеевских «Шатунов». Феофан – «Богом явленный» и Феодор – «Божий дар» явно выполняют сходные функции. «Радость великую ты несешь людям, Федя», – это и есть дар. Бесчисленны убийства Сонновым в лесу, и первых своих жертв он настигает в озере, в водной, нижней стихии. Особенность мамлеевского Федора в том, что смертоубийства его не тяготят, он не несет «тяготы», не страдает от страха перед Богом, страха ему неведомого. Он лишен веры не только в Бога, но и вообще в окружающий мир; повторяю, у Мамлеева мы сталкиваемся с более страшной позднесоветской реальностью богооставленности. Страх у Федора не перед грехом, а перед исчезновением человека, исчезновением его души. Он ищет душу, как нечто ощутимое и материальное, внутренне понимая, что здесь что-то не так. Основное чувство, единственный «дар» богооставленных персонажей Мамлеева, и Федора в том числе, – это даже не страх перед Абсолютом, а страх страха перед Абсолютом, бег куротрупа от страха Божия или смутные попытки этот страх распознать.
Я обратился к Пимену Карпову в этой статье вовсе не потому, что он таинственный полузабытый автор. Нет, скорее он уже стал или имеет все шансы в скором времени стать одним из «модных» интеллектуальных писателей. Так, группа авторов журнала «Бронзовый век» в последнее время занималась с переменным успехом созданием новой мифологии вокруг Карпова и его героев. Интернет полон ссылок на Карпова и частных объявлений о поиске его книг. Пимен Карпов стоит в узле стольких пересечений реальных и литературных судеб, стольких конфликтов и идеологий, что не обратить на него внимания невозможно. Скажем, я не стал здесь обсуждать факт одновременного написания Карповым «Пламени» и Александром Блоком, с которым он уже был близко знаком, поэмы «Роза и Крест» по просьбе влиятельного финансиста и розенкрейцера Михаила Ивановича Терещенко. «Роза и Крест» с описанным в поэме восстанием ткачей-еретиков и «Пламень» с его бунтом крестьян-сектантов могут и должны анализироваться в контексте общего времени, идеологии и способа высказывания.
Не упомянул я и еще об одном, не столь уж невероятном, как выяснилось, знакомстве Пимена Карпова – с Александром Грином. Казалось бы, что могло объединять их? Но вот в воспоминаниях Карпов пишет об "изможденном бездомнике-фантасте, поэте дальних странствий, донкихотствующем «революционере». На какое-то время пересеклись судьбы двух романтиков: самого «нерусского» из русских писателей, англомана и эскейписта и потаенного хранителя Светлого Града, старовера или сектанта. Смутная связь их времен, созвучие душ последних романтиков.
Запламенели солнцем клены,
Метая золотые копья.
Жизнь улыбнулась исподлобья:
Запламенели солнцем клены!
А я, счастливый и влюбленный,
Гляжу в неукротимом вопле, –
Как, пламенея солнцем, клены
Шлют листьев золотые копья.
П. Карпов. Триолет II
Пимен Карпов БЕСЁНОК
В снежном облаке, в тёмный вьюжный вечер, разметая сугробы и давя зевак, с бубенцами, пронеслась по праздничному гулливому селу, полному корогодов, на лихой тройке – Зинка, помещицин приёмыш – маленькая, краснощёкая и востроглазая хохотушка в белой шапочке и бархатной шубке. В каком-то городе училась девушка, доканчивала там какие-то курсы. За нею приёмная мать посылала на станцию тройку борзых, – любимица была приёмыш у старой помещицы, – ну и баловала её.
Но в Турайке селяки недолюбливали бесёнка; так прозвали взбалмошную кудрявую девушку мужики за её неугомонный норов и колдовские, недобрые глаза. И теперь, толпясь корогодом под поветью, шарахались от борзой тройки, крякали тревожно: беду везёт бесёнок, Зинка-то; каждый раз, как только прикатывала она в Турайку, тут и стрясывалась беда: то красный петух по крышам гулял, то мор обыскивался по деревням.
Не с добра она нагрянула в тёмную вьюгу в Турайку. Того и жди, голод будет.
Да и не одна она, а с каким-то волосатым, молодым чёрным барином-стрикулистом – ишь, как обхватил её, бесстыдник, в санках-то! Тоже на ведьмача похож. Надо держать ухо востро.
Наутро, когда зелёное зимнее солнце, взвившись на огненных крыльях над серебряным от инея лесом, рассыпало горы алмазов по крышам и сугробам – мужики успокоились. Дурь нашла, – вьюга крутила, вот и боялись беды. А в солнце да в морозную алмазную крепь какие ж страхи страшны?
А Зинка носилась уже на лыжах с барином-то своим по полю да по оврагам, каталась вперегонки. Белая шапочка у неё была набекрень, юбка – по колена. Розовые щёки цвели, точно маки. Глаза горели – спорили с огнём – солнцем.
– Держись, гей!.. – кричала она спутнику, летя под горку вихрем, в столбе снежной пыли.
И оба, схватившись за руки, барахтались в снегу, хохотали, целовались – будто невзначай. А потом, вкатив на бегунах-лыжах в село, собрали вдруг мужиков. Зинка, хохоча, сразу же и выпалила:
– Поздравляем, товарищи! Теперь у нас республика. Трудовая. Нигде в мире нет такой республики – трудовой. Только у нас, в России. Земля теперь и воля, как говорится. Царя – по шапке, хотели президента – тоже по шапке. Сами собой управлять.
– Как? Што такой?
Волосатый барин, взобравшись на завалину и рубя рукой, точно топором, кричал – грозил кому-то:
– В Петербурге мы сконцентрировали… и благодаря нашей концентрации…
– Не в Петербурге, а в Петрограде! – гудели голоса.
– Теперь опять в С.-Петербург переименовали… – рубил черноволосый Зинкин спутник. – Название Петроград дано царём ещё, как результат прежней шовинистической пропаганды империалистической клики. Но пролетариат, сконцентрировав свои силы под красным знаменем интернационализма…
Мужики, горестно и нахмурившись, разводили руками в заглушённом ропоте:
– Может, и хороший он, да больно мудрует… Куда нам, темноте!.. Вот Зинка молодец. Мы думали, беду привезёт, а она – радость. Земля теперь, кажись, наша. Только бы вот понятней растолковывали бы нам. Ничего не понять.
А черноволосый кричал громко и мудрёно. И под конец, сжав кулаки, сгоряча, в беспамятстве указывал будто на девушку в белой шапочке, притопнул:
– Бойтесь, товарищи и граждане, одного – контрреволюции. Ждите её! Мы вот, я и Зина, дрались на баррикадах вместе за ваше и наше счастье. Теперь всё завоёвано. Сумейте всё это удержать. Бойтесь контрреволюции! У буржуазно-реакционных элементов один шанс на прежние привилегии – это контрреволюция.
– Опять непонятно! – роптала толпа.
Поняли мужики только одно и крепко затаили в сердце: революция – это радость, земля и воля, Варвара великомученица, святая. А контрыволюция – тьма, удушье, колдунья с недобрыми глазами. Ну и, радуясь, хмурились. Быть всё-таки беде! Недаром же и радугу сегодня видели над снежным полем: вещий это знак.
А через три дня все, от мала до велика, ходили с красными флагами по селу, праздновали праздников праздник – отвоёванную у аспидов-помещиков землю. Вертелся тут и бесёнок со своим завсегдашним спутником – женихом или так, знакомым, кто его разберёт! Мужики замотали это себе на ус, да и подальше от непрошеных друзей. Срамота одна: открыто, при всех, целуются. И вечно, точно котёнок, мурлычет и ластится с волосатым Зинка, как будто они уже муж и жена.
– Ты ведь мой? – спросит вдруг его она. – Ты – сильный, благородный. Я на всё из-за тебя пойду. Да?.. Мы будем служить народу… работать… Ты ведь любишь меня?
– Люблю тебя… – закатывал глаза, притулившись в сенях сборни к стене, шептал прерывисто черноусый, горбоносый друг Зинки.
В сборне ликовали и буйствовали мужики:
– Теперь – специальная рыволюция, одно слово!.. Смерть буржуазам! Земля и воля. А орателев нам больше никаких не надоть! И подлаживаться барам к нам нечего… в три шеи будем гнать! Дьяволово отродье.
Зинка, повертевшись и поразнюхав, чем дышат мужики, затаилась в усадьбе и больше не показывалась на люди.
Волосатый молодой барин тогда ж удрал в город.
Как-то весной у помещицы на крыльце под зорю подкидыша нашли.
– Зинка ж и подкинула… – шалтали бабы. А сами крестились и отплёвывались: волосатый тот постарался…
Мужиков же контрыволюция мутила. Прошла молва, будто ею полонены уже все соседние деревушки. А не сегодня-завтра нагрянет она и в Турайку.
В сборне – гул, крики. Комитетчики сзывают громаду, готовятся к бою. Отовсюду к сборне спешат толпы бородачей, размахивают руками, грозят: рано ведьме – контрыволюции-то – клыки казать, турайцы постоят за себя!
– Близко уже?
– В Анисимовке, – шалтают.
– А ка
кая она собой будет?
– Известно какая – Яга… Молодая ещё, стерва, а, бают, люта. В Анисимовке какие смельчаки находились, а как увидают её, Ягу… так и торопеют…
– А заговоры-заклинанья?
– Не помогают! Ну да мы и без заговоров справимся с нею!
В нахмуренных взорах – гроза. Словно в Велик день ликует мир, гудёт, празднует землю и волю. Пускай каркает чёрная ведьма – не закаркать ей ярких зорь!
Бабы своё: светопреставленье да светопреставленье. Антихрист пришёл в мир, конец свету. Знаменье есть. А знаменье вот какое: кто от трёх дев невенчех родится, мужского пола – тот и есть антихрист.
Старая помещица – сама подкидыш девичий, да и Зинка, приёмыш её – подкидыш. А у Зинки уже сын подкидыш – мужского пола. Вот и гадай – кто антихрист, а кто мать его, контрыволюция эта самая, великая блудница. И блудница-контрыволюция пришла, и антихрист-душитель от неё народился. В писании всё сказано, что и к чему.
Но грядёт, грядёт на победу и погибель антихристову царь славы, огненный Христос.
Ей, гряди, Господи!
Гудёт мир. А у бесёнка, у Зинки, и заботы мало: всё так же хохочет да ёрничает. Распевает по саду песни залихватские.
Но, подметив, что песни да хохоты не помогают, – мужики не перестают коситься на неё, – ударилась вдруг в набожность.
Собрала у себя в усадьбе богомолок, калик, стариков – и ну стращать их геенной огненной.
– За что нам геена? – всполошились в тревоге старцы.
– А за чужую землю. Я ведь сирота. А вы у меня с приёмной матерью землю вот отбираете. Бога вы забыли.
– Кто Бога забыл? Коли земля, так на то революция. А Бога – ни-ни!
– Да вы же! Клевету распускаете про меня… будто я – ведьма… и будто…
– А ты не хороводься с орателями всякими… вот и не будут считать ведьмой. Креста ты опять же никогда не делаешь. Мы что ж, мы Бога не забываем. А революция – дело Божье.
– Ну уж там, на Страшном Суде, всё разберут – всех отправят в ад, кто на чужое добро посягнёт, – грозит и стращает Зинка. – Скоро светопреставленье, скоро. Когда весь свет загорится – посвистите вы тогда с своей землёй. Аминь.
– Ой ли?
– Я не шутки шучу. Вот если мне с матерью оставите дом с парком и лесом, тогда дело другое… тогда вас помилуют на Страшном Суде.
Калики, ухмыляясь, поддакивают. А сами держат у себя на уме: земля не сгорит и мужики в ад не пойдут, всё это брехня. За что мужиков в ад? За то, что пот и кровь проливают? Бог не ад, а царство своё открыл мужикам – землю и волю.
Без земли, хлеба – смерть хлебопашцам. За зиму у турайцев с голодухи пораспучило животы, – от ветру повалишься. А у помещицы – амбары ломятся от хлеба, мыши точат.
Ну и надумали турайцы, пока ещё не нагрянула контрыволюция – душегубка мужицкая, взять у барыни-помещицы всё. Не грабежом – Боже упаси! – а законом.
Недолго думая, шлют к старухе-помещице гонца-посла, – так и так, мол, гражданка, пожалуйте в комитет, запасцы да сенцо старое, да стульца с зеркалами у вас отбирать будут.
Навстречу послу с крыльца сбегает вдруг барышня-бесёнок, бесится, топает маленьким каблучком.
– Плюю я на ваш комитет!.. Подождите, мерзавцы, придёт контрреволюция – узнаете кузькину мать! Я за вас же боролась, меня самоё контрреволюция страшит.
– Это мы оченно хорошо знаем. Скоро она клыки покажет, ведьма. Затем и торопимся. Страшно, говоришь, ведьмой оно быть?
Толоку под озимь запахали уже господскими лошадьми, плугами и боронами. А за подушки, что поразобрали, заплатили по пять карбованцев, как полагается. Барышня-курсистка востроглазая деньги взяла (губа не дура!), а только поклялась, что мужики в тюрьме сгниют, когда придёт контрыволюция, а то и просто все будут перевешаны.
– Мне-то всё равно… – вертелась она, кусая губы и бледнея. – А вам будет худо.
– Бог не выдаст, гражданка, – ухмыляются бородачи, – свинья контрыволюция ваша не съест.
Но всё же в суровых страдных глазах мутный страх.
У страха глаза велики. Раскумекали мужики, что бесёнок-барышня просто стращала. Пришли к ней в усадьбу.
– Что надо? – выскакивает на балкон Зинка.
– А то… го-го!.. – гогочут старики. – А где ж ваша контрыволюция? Испугалась, лярва? Мы, чай, не анисимовцы… Живыми в руки не дадимся… Сами погибнем, а ей голову открутим.
– Придёт ещё! – кричит Зинка.
– Го-го!.. Гы-гы-гы!..
– Вы думаете, я зря говорю? – выхватывает вдруг барышня газету. – Нате, читайте!
В газетине, глазам своим не веря, читают мужики, будто и впрямь контрыволюция поднялась. А вызвали её будто те же мужики – грабежами да бесшабашеством своим. Но тут же селяки и спохватываются: да ведь это же богатеи – антихристово отродье – вызвали её. Кто же поверит, что беднота выкликала на себя на свою же голову душегубку-контрыволюцию, ведьму заморскую?
– Это всё антихристовы да ведьмины штуки, – бросают бородачи газетину. – Нас не провести. Ваши это проделки, антихристово отродье! Признавайся – ты?
– Что? – бесясь и бледнея, путается уже Зинка. – Какое это ещё антихристово отродье? Сволочи!
– А такое… У кого отца настоящего не было – те и есть антихристово отродье. У вас был отец, барышня? Нет? Вы помните его? Слыхали про него? А недавний подкидыш – у него отец есть? Это не ваш ли сынок будет?
Побесилась, похохотала, поплакала барышня, а всё же смекнула, куда загнули мужики.
Приёмыш она, это все знают. Но ведь и отец у неё есть! Какое же до этого кому дело? Озверели мужики.
В пику мужичью вытребовала Зинка из города какого-то старого калеку. Да и пустила слух (а может, и правда это была), будто калека – её родной отец.
И чтобы ужалобить мужиков и хлеба у них на живую душу раздобыть – отвела отца кулаку на харч, будто бы из милости, а вовсе платила тайком что-то из последних крох кулаку за калеку. И всё это – для отвода глаз, будто она законного, а не антихристова роду.
Ухмыляются в бороды пахари, – знаем, мол, какой это отец, глаза чтоб отвести да контрыволюцией нагрянуть врасплох.
А всё же видит мир – непорядок. Зря обижают калеку. Старичишка ледящий, руки и ноги отнялись. Уходы за ним нужны, а какие уходы у кулака.
– Ты деньги от Зинки получаешь за калеку? – приступили комитетчики.
– Я?! С калеки?! – ерепенился кулак.
– Ты. А кормить калеку чем кормишь? Зуботычинами?
– Это не ваше дело! Возьмите его себе на шею! Я деньги за другое получаю с барышни, прежние долги – барыня старуха брала за аренду. А калеку кормлю даром, опять же говорю.
– Мы его берём миром на свой харч, а ты шашни водить с панами да деньги за калеку брать – не смей!
– Я по закону. Хотите убить? Так ежели контрыволюция… – узнаете, где раки зимуют.
– А вот пока она, ведьма, не взяла силы ещё – надо действовать! Надо трясти вас, кулаков! – веяли гривами пахари.
Панское добро разделили дочиста, кулаку нахлобучку дали, а калеку взяли миром на свой харч.
– Братцы! Спасибо! – шамкает старик-калека. – Революция – в мою польжу. Имение-то даром оттягали у меня. Моё оно было. А теперь вот и сами боятся мужиков – за калек цепляются, чтоб самим живыми остаться. Зинка-то хитра. Ну да это мне ж к лучшему. Не дай Бог, контрыволюция придёт – пропаду пропадом!
– Не бойся, гражданин, – успокаивают его мужики, – пускай только покажется ведьма – на месте уложим.
А Зинка рвала и метала. Кляла мужиков на чём свет стоит. Грозила каторгой, казацкими нагайками. Сама собиралась палить в мужиков из пистолета – ничто не помогало: мужики давно уже пахали землю на панских же лошадях, волах и плугах, давно уже побили и те зеркала с стульями, что вытащены были из усадьбы и разделены, как будто это было Бог знает когда.
Теперь вот и сено зачали косить.
А сено – корм любимой коровы помещицы. Сама она одряхлела, в постель слегла, Зинка за неё орудует. Расстаться с коровой – с жизнью расстаться. Мудрует Зинка.
Открыла вдруг хохотушка, будто волосатый тот молодой барин, что в Турайку зимою наезжал ораторствовать – её муж. А теперь он комиссаром в городе выбран. Вот она и поедет к нему, чтоб добиться управы на турайцев. Муж – оратор и деятель революции, с Лениным приятель. То-то зададут турайцам жару.
Но турайцам от этого Зинкиного выверта ни холодно, ни жарко. Только когда отъезжала в город с ребёнком-подкидышем Зинка, пригрозив через мужа-комиссара прислать в Турайку конную милицию, отряд карательный, комиссию и ещё что-то – мужики сразу как-то догадались, что ведь она-то, Зинка-бесёнок, и есть эта самая контрыволюция, колдунья… Духу ещё не набралась, а теперь поехала за силою своею колдовскою. Поймать бы её, ведьму.
Да поздно было уже её ловить.
Как-то в знойный, синелетний день убирали турайцы у реки сухие скошенные, пахучие поёмы-луга. И вдруг видят: по полевой пыльной дороге из-за рощи идёт молодайка, стройная, загорелая, босая, в простом ситцевом платьице.
На руках у неё в кружевных пелёнках ребёночек.
– Братцы! Контрыволюция идёт! – вспенилась толпа. – Зинка-бесёнок, ведьма! Колдовского духу набралась.
Шумит мир, ощетинившись вилами и косами, катится диким шквалом.
– Отхватывай её, ведьму! Вали напрямик, догоняй!
– Косой её, косой по башке!
И вот толпа, вдруг остановившись, как вкопанная, замолкает, тупит взгляды. Ведьма-то дрожит вся, как осиновый лист. Глядит в страхе на рассвирепевшую громаду. Онемела от страха, не дышит.
Кто-то хрипло из задних рядов рявкает:
– Губить нас пришла, стерва? Кровь нашу пить?
Но и осёкся. Молодайка-барышня, дрожа, плача и прижимая ребёнка, шепчет в трепете, безнадёжно и глухо:
– Куда ж мне теперь? Я сирота… И ещё ребёнок… Я не виновата!.. Теперь хоть убивайте – мне всё равно… Чем я буду жить. И моя мать-старуха? Отвернулись от меня… все… муж… что приезжал сюда… бросил… Обобрал и… бросил… мать прокляла, выгнала. Я не виновата. Примите меня к себе, землячки мои… Я буду работать с вами. Или… или убейте меня тут же… мне всё равно.
Дрогает громада. Гудит уже в один голос:
– Зачем убивать? Мы не звери какие.
А в жёлтом зное льётся раскатистый весёлый грохот:
– Ну и дьяволы эти наши бабы! Наврут с три короба, а ты разбирай, верь! Какая ж, скажем, Зинка – контрыволюция? В чём душа держится. Куды ей губить нашего брата – она сама на ладан дышит.
А Зина дрожит – не то от радости, не то от жути.
– Вот… ребёночек… – глотает она солёные слёзы. – Родненькие мои… ребёночек-то – мой!
Мальчик уакает, барахтается в кружевных пеленах.
– Вот грех-то! – сокрушаются бородачи. – Мы знаем, сердешная, что твой. Да глупы бабы шалтают разные глупости, будто антихрист это народился.
И бородачи, улыбаясь, тянутся к мальчику корузными руками.
– Красавчик-то какой, чистый ангелок!
– А оратель-то твой, зныть, махни-дралы?.. – сокрушались бабы. – Ах, грехи… Сказано, оратель, ну, добра не жди.
Кто-то из баб всхлипывает.
В жёлтом зное голубой ветер лениво колеблет ароматы сухих цветов и трав, перешёптывается с надомутным камышом, будто говорит: "Какое мне дело, люди, до ваших горестей, смеха и слёз?”