355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 147 (2008 11) » Текст книги (страница 5)
Газета День Литературы # 147 (2008 11)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:33

Текст книги "Газета День Литературы # 147 (2008 11)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Андрей Рудалёв ИСПЫТАНИЕ ЧУДОМ


Сергей Шаргунов. Чародей. Континент, № 135 – 2008.


Это первая заметная публикация Сергея Шаргунова после возвращения из эмиграции большой политики. Чуда не произошло. Юный и немного наивный волшебник был цинично исторгнут, как инородное, внеструктурное тело из тучной плоти легитимной российской политической массы. Возможно это ситуация временная, возможно через дефрагментацию и переформатирование этой самой стерилизованной политики последует новое вторжение в неё. Время покажет. А сейчас Сергей, как и герой «Чародея» москвич Ваня Соколов понял, «что влез не туда».

Однако в повести нет вполне ожидаемой злобы, истового желания скорого реванша и мести за крушение больших политических надежд. Вместо этого – ощущение личного прозрения, освобождение от чар, от сна. Возможно даже уловить некоторые нотки покаяния за временные блуждания в тамбовских лесах бизнес-политики. Конечно, можно говорить, что здесь нет особых открытий, что «Чародей» идёт в русле предыдущих повестей Шаргунова и читателя, знакомого с его творчеством едва ли сможет поразить. Можно обвинять в бесконечном топтании на месте и отсутствии творческого прогресса. На мой же взгляд, повесть эта крайне важна как этап эволюции авторского мировоззрения и, действительно, вслед за Романом Сенчиным я бы сказал: «будем ждать продолжения» («Простая история», Литературная Россия, № 25, 20.06.2008).

Сейчас в литературе создаётся и активно культивируется типаж, достаточно далеко отстоящий от классического «лишнего человека». Здесь вовсе не обязательно, что герой изгой, он может быть вполне вписан в среду, но что-то живое в нём, природа, чудо, будто противится общей инерции и делает из него отщепенца, маргинала, юродивого.

Рассказ «Маргинал» Александра Карасёва, повесть «Лёд под ногами» Романа Сенчина, роман «Матисс» Александра Иличевского или «Пурга» Германа Садулаева – везде ощущается определённая общность героя, который чувствует, что попадает в совершенно не героическую канву, начинает привыкать жить фоном. Противоядие от этого находится только в социальном нигилизме. Появляется формация новых чацких, которые в один момент впадают в сумасшествие и начинают бешено чесаться от этого мира-привычки. В «Чародее» Шаргунов также пытается показать нам героя, который «стал рабом фона». Реальность здесь, будто медуза Горгона, от взгляда которой каменеешь, превращаешься в неодушевлённый предмет.

Главное даже не герой, не его внутренние духовные борения. На первый план выходит матрица социума, разветвление его метастаз. Вместо фона он становится главным действующим лицом, подвёрстывая под себя все пространство, будто чёрная дыра втягивает на погибель человеческие вселенные, которым ничего не остаётся как мимикрировать, приспосабливаться. Человек давно уже не интересен сам по себе, разве что как отражение среды, отпечаток особенностей исторического времени.

Хосе Ортега-и-Гассет в «Размышлениях о „Дон Кихоте“» высказал крайне важную и близкую к нашему разговору мысль: «Нам всё время пытаются говорить о человеке. Но поскольку теперь человек не субъект своих поступков, он движим средой, в которой живёт, – роман призван давать представление среды. Среда – единственный герой».

Воля дезавуирована, происходит, по сути, отчуждение человека от своих действий, поступков, которые всё более детерминированы внешними факторами. Они могут обрести мистический волшебный ореол, как в случае с Ваней. В их основе может быть найдена коррупционная составляющая, следы жесткой борьба за власть и зудящий инстинкт её сохранения. Но всё это не имеет значения. Человек, как сейчас любят говорить, «среднестатистический» не имеет никакого влияния на среду, которая все более становится саморазвивающимся организмом, кующимся стараниями современных титанов – новых колонизаторов мира, номенклатурной элитой.

Литературное зерцало отражает весь этот процесс, приводящий к тому, что человек становится фоном. Примерно так же в хрониках испытаний ядерного взрыва убийственная волна накрывает и плавит декорации городка с манекенами-людьми.

Герой повести Шаргунова Ваня Соколов ещё в четыре года заприметил, что стоит ему чего-то очень сильно возжелать, как это непременно реализуется. Далее с годами открываются все новые его чародейские способности, стали вырабатываться особые приемы, к примеру, свистом обидчикам мстить. На самом деле приятно укрепляет знание о собственных чудесных свойствах, когда у тебя в загашнике есть что-то сокрытое от глаз других.

В повести все говорят о чуде, этот образ-символ кочует своеобразным её лейтмотивом. Перед каждым персонажем стоит выбор: либо стать успешным – воткнуться в элиту, либо «дурачком», в пространстве между этими полюсами – растворение с фоном. Причем понятие «чуда» важно для обоих полюсов, но наполнение его принципиально разное вплоть до взаимоотрицания.

О чуде и чудесном рассуждают чиновники, депутат и его охранники, президент, правдоруб из детства Андрей Дубинин, дурачок Кузька. Особым водоразделом является эпизод с благочестивым отцом Петром и его рассказом о мироточащей иконе преподобного Сергия Радонежского, которая «по молитвам истекает прихожан, бабушек нищих, тружениц, которым вы, власти, ноги мыть должны и воду пить».

С этого момента начинается прообуждение героя.

Лично для Ивана можно выделить несколько этапов взаимоотношения с «чудом»: переживание чуда, отказ от чуда и потеря чуда.

Детство героя пришлось на «исторический закат» империи, молодость – в ситуации формирования новой элиты. На месте бывшей страны разрастается иной организм. В детстве Ваня медленно постигал таинственные взаимосвязи с миром, особенности причинно-следственных связей, собственную уникальность и непохожесть на других людей (через тягу к путешествиям, то же владение чарами). Повзрослев, он «выбрал жизнь без чудес», практически как у Пушкина «без волшебства, без вдохновения». Вернее, определённая связь с чудом ещё оставалась, но он пользовался резервом, наработанным в юные годы, теми шестью способами влияния, открывшимися ему в нежном возрасте. Плюс стали возникать сомнения на предмет: «кто он: господин чар или раб их?» Если в детстве он мог выказать непослушание родителям, то теперь находится на службе, у него есть важный босс-депутат, и соответственно мысль стала буравить мозг, что он «словно проводит чей-то интерес». И под итог начинает разрастаться внутреннее раздвоение: «годами Иван реже и реже прибегал к услугам хитрого и капризного чародея. Он предпочитал Ваню покладистого и мнительного», то есть наиболее приспособленного к жизни в фоновом режиме.

Чудесное достоинство у Вани обрели вполне осязаемые и понятные вещи: достаток, карьера, политика. Всё это только усилило переживание себя как игрушки, чей-то собственности, которая уныло тащится по жизни, «безглазо». Одно из чудес, которое он совершает сейчас – это умело спланированная диверсия против политического конкурента его начальника. Иван, будто живёт под чарами сна и к реальности прорывается лишь в горячечном болезненном бреду: «Я хочу улететь из политики… Это не политика… Это… У власти одни говноеды и кровопийцы».

Юный Ваня, как, к примеру, фигурирующие в повести тоскующие по правде защитники Белого Дома – наивные люди. В мире людоедского прагматизма они ещё сохраняли крупицы веры в сказку. Мир преисполнен чудесных и часто далеко не явных взаимосвязей, потаённых механизмов и каждый человек, нащупавший эти нити, может за них подёргать. Но на поверку часто выясняется – это всего лишь шлейфы от деятельности политиканствующей публики. Последствия: гибель страны, роботизация людей, которые не вольны в своих действиях и поступках и много чего ещё.

Для господствующей элиты, рупором которой является президент, считывающий свою речь с экрана, чудо – синоним стабильности. Почему-то при этом вспоминается известный советский фильм «Чародеи», в котором волшебство плотно сплетено с бюрократической рутиной. Чудо в этой транскрипции – это «доверие» народа власти, что приводит к единству этого самого народа. Естественно, лучше всего это единение ощущается в состоянии среды, фона. «Стабильность» – узурпация, приватизация чуда, подавление иного несогласного голоса, свиста, прорывающего тишину.

Шаргунов показывает постепенную денаивнизацию главного героя, а в параллельном измерении уже фоном всё сильнее сплачивается герметичная секта элиты.

Детская мысль, личная, недоступная другим тайна Ивана, что «несколько поворотных сюжетов в жизни его страны не обошлись без него» слишком сильно запала в душу, пустила глубокие корни. Соответственно, если не в прошлом, то в настоящем или будущем он должен совершить попытку повлиять на «поворотный сюжет», пусть через свист на приёме у президента. Чудо здесь превращается в пошлость, особенно, когда Ваня слышит трактовку своего поступка из официального СМИ, как проявление излишнего восторга перед президентом. Прежнее послевкусие чуда исчезает, оно предстаёт для героя как «самовнушение», череда совпадений.

И через это рождается новое чудо – обретение личной воли, осознание своей самости: «Разве не удивительно хотя бы то, что именно ему („Мне, мне“, – Ваня в темноте ткнул себя в грудь) выпало крамольное счастье – визжать и свистеть прямиком в румяную маску президентской физиономии». Это и было то чудо, о котором говорил отец Пётр, призывая к молитве: «Господи, дай мне чудо услышать совесть мою!». Это было чудо освобождения от фона.

ДРУГ ДРУГОМ МЫ ОКРУЖЕНЫ


Семён ЛИТВИНЦЕВ


К БОЛЬНОЙ РОССИИ

Сними с себя венец бесславный

Ты перед истиной святой.

Не жги обдуманной отравой

Народ, обманутый с тобой.


Теперь, прикинувшись невеждой,

Ты с покаяньем не спешишь.

Но в добрых помыслах надеждой,

Вновь, как алмаз, искрясь блестишь!


Тебя из сердца мне не вынуть,

И не отречься никогда!

Иль возгорится, иль остынет

Твоя нетленная звезда?..


Россия! Сбрось венец терновый

Надетый сворой в Октябре.

И возложи златой, лавровый,

Как и положено Тебе!


ПОЛЕ МАНЬЧЖУРИИ

Влечёшь меня к себе, влечёшь,

Родное поле, вековое.

И ковылём, шурша, метёшь

Ты, одинокое, седое...


Тебя покинули стада,

И журавли вновь улетели...

Вот-вот настанут холода,

И крыльями взмахнут метели...


В святом предчувствии снегов,

Летящих вьюгой с небосклона,

На всё согласное средь снов,

Молчишь. Молчишь ты обречённо...


РАССТАВАНИЕ У МОРЯ

После двух ночей бессонных,

провожала, страх тая.

И в её глазах влюблённых

отражался свет, да я.

И в опасную дорогу умоляла:

Не спеши!

Непомерную тревогу

утаив на дно души...


На прощанье целовала,

и жалея, и любя.

Постоянно повторяла:

Береги в пути себя!

До отъезда всё стояла

и смотрела мне вослед.

Да крестом благословляла,

оградив меня от бед.


Сердце женщины любимой

охраняет нас всегда!

Ждёт... с тоской невыразимой –

и обходит нас беда!


Александр

ГРОЗУБИНСКИЙ


***

Так даже ещё интересней.

Чем без толку горестно выть,

Придумай красивую песню

О чистой и нежной любви.


Цветы – чтоб тычинки и пестик.

А птицы – чтоб гнёздышки вить,

А ты – чтоб придумывать песни

О чистой и нежной любви,

Которой уже не случится

В твоей пустоте безнадёжной.

Но песню придумай о чистой,

Но песню придумай о нежной.


Мой театр

– 1 –

Ноженек жалко и жалко рученек.

Да еще головка – источник сюжетов.

Нет, из меня не получится мученик,

Но очень сойду как невинная жертва.


Иду в толпу, где лица теряются,

И в который раз замечаю с досадой,

Что такие, как я, здесь не растворяются,

Они всегда выпадают в осадок.


Это снимается только с кожею.

Это весь я от локтей до коленей.

Так и ношусь со своей непохожестью,

И ненавижу её и лелею.

– 2 –

Не выделяясь между прочих,

Стараясь быть одним из них,

Я рос, талантливо порочен

И обаятельно ленив.


За первое и за второе

Я получил своё в свой срок.

Живу фатально неустроен

И беспощадно одинок.

– 3 –

Тишина изгибается смерчами,

Пустота обступает химерами.

Наказанье Воскресным Вечером

Мне уже полной мерой отмерено.


Принимаю последние почести

Тихой жутью Воскресного Вечера.

Обречённый на одиночество,

Исключённый из человечества.

– 5 –

Если додавили до упора,

Тех, кто пожалеет, не ищи ты.

Я – себе надежда и опора,

Я – себе спасенье и защита.


И когда уже достали – во как!

И когда нашли и душат между

Ватных стен из вежливых уверток,

Я – моя последняя надежда.

– 6 –

Крупные беды гложут,

Мелкие теребят.

Был бы я помоложе –

Я бы любил себя.

Ну а теперь негоже.

Да и не хватит сил.

Был бы я помоложе –

Я бы себя убил.

– 7 –

Запомните меня таким:

Усталым, грустным, ироничным,

Талантливым до неприличья

По части слова и строки,


Влюбленным каждую неделю.

И что б ни скуки, ни тоски.

Я не такой на самом деле.

Запомните меня таким!


Валентина ЧЕЛОВСКАЯ

***

Холодную зиму нам всем обещали:

Промёрзшие ставни и слёзные окна,

Закаты с каёмкою лёгкой печали,

И солнце, что балует редко, наскоком.


И с кошкою те вечера у камина,

Когда своего ожидаешь Пегаса –

Всё то, что ты завтраками кормила,

Вдруг встанет, дождавшись особого часа.


И все полувздохи, и все полутоны,

И шёпот, что в сенях остался навеки –

Вдруг вылепят образ вон тот, затаённый,

Души всколыхнув полноводные реки.


ТЫ ЗАБЕРИ МЕНЯ С СОБОЙ

Ты забери меня с собой,

Туда, где утренние росы,

Где на стерне лежат покосы,

В тот край под дымкой голубой.


Ты забери меня к себе,

Там ничего делить не надо –

Я буду знать твоя я лада,

Поверю слепо я судьбе.

Ты забери меня в мечты,

Где будем только я и ты –

Без страха всё предам забвенью,

В том храме вечной чистоты.

Ты забери меня в свой край,

Где провода и перезвоны,

Где от любви бываешь сонной –

И никому не отдавай.


Залман ШМЕЙЛИН


ПРИЗВАНИЕ

Спорят много, надсадно и мрачно

Из начал исторических дней,

Но по-прежнему мир озадачен,

Кто такой в этом мире еврей.


Так вразрез, словно звёздною пылью,

Занесло нас с далёких планет

И ответов такое обилье,

Потому что не важен ответ.


Словно древних племён протоплемя

В закоулках несчётных земли

Мы храним быстротечное время,

Чтобы с нами сверяться могли.


Как вместительно быть в этом звании,

Жжёт позор и с богами роднит.

Нам с рожденья оно, как призвание,

Что судьбою легко единит


Всех бродяг, бескорыстных злодеев,

Горлопанов, поэтов, лжецов,

Горьких пьяниц, что всё в жизни смеют,

Нищих зодчих роскошных дворцов,


Что с судьбою, как в кости, играют,

По подвалам признания ждут

И без знанья о том умирают –

Воздадут или не воздадут.


И какое бы ни было чувство,

С ним по разуму не совладать –

Быть Жидом стало родом искусства,

Но без права его выбирать.


ПРИЮТ

Ну, прощайте берёзки и рыжики.

Низко кланяюсь вам на лету,

Сбросив старую шапку из пыжика

В Таиландском аэропорту.


Пусть дорожка не мною проложена,

Да длиной в пятьдесят с лишним лет.

Я сюда теперь рукоположенный,

Во второй на земле Новый Свет.


Моя келья не в башне Иванова,

Этих стен ледяную пастель,

Каждым утром рождённую заново,

Никогда не святил Коктебель.

Но с балконного многоэтажия

Слышно, как привезенный с морей

В камнях дух, похороненный заживо,

Перекличку ведёт площадей.


И сквозь сумрак, в рассветном тумане

Юрика золотой головой,

Всё качает, качать не устанет,

Отворяет простор голубой.


Зданья в призрачном столоверчении

В каббалический строятся ряд,

Как монахи в молитвенном рвении,

Про себя монотонно твердят,

Обещают мне то, что забыто

Распростилось, ушло, не сбылось.

То, что в памяти прочно закрыто

И, казалось, с собой не бралось...


Аскетизм мне щитом в оправдание.

Но, похоже, надеялся зря.

И желанья и полужелания

Всё бегут, догоняют меня.


ГОРНАЯ ЭЛЕГИЯ

Табун лошадей закусил удила.

Такая дорога, что чёрту мила.

Несутся вприсядку тасманские ели

Под свист залихватский цыганской свирели.

И рокот тревожный басовой струны –

Ревущих колёс посреди тишины.

Кружит, словно в вальсе седая гора,

Сегодня любовник, чур, буду не я.

Скала подступает, душа в каблуке

И нить Ариадны зажата в руке.

Но если раз сто перевалишь гряду,

Но если проедешь сквозь эту беду,

В избушке смолистой, в дремучем лесу

Получишь на ужин фасолевый суп,

Бумажный стаканчик с игристым вином

И чай в котелке с закоптившимся дном.

А завтра тропинка приткнётся туда,

Где бурно по скалам струится вода,

Где сумрак провалов под куполом сфер,

Где звёздное небо во мраке пещер.

И вспомниться может покинутый край

В местечке со странным названием Рай,

Где травы по пояс, где липы в цвету,

И пчелы сосут медовую росу.

И будет журчать за стеною река,

Деревья вершиной качать облака,

И будешь, под бархатный шёпот струны,

Петь грустные песни далекой страны.

И станет на сердце от песни теплей

И сердце подскажет – всё будет о`кей.

Пусть время умчится, пусть двинется вспять

Но будут по-прежнему горы стоять,


Деревья в обхват подпирать вышину,

И будут мужчины ходить на войну.

Владимир Дубоссарский “КРОМЕ СЕБЯ САМОГО...” отрывки из романа


На экране телевизора лица солдат плохо различимы. На танках и самолётах есть эмблемы, на людях – нет. Или не видно. У всех – автоматы, у всех – каски. Лица под касками – хмурые, мрачные, злые. На экране злость израильская не отличима от злости сирийской. Я не могу отделаться от жуткой мысли, что это мой внук целится в мужа моей внучки, потому что тот выстрелит вот-вот в него самого. Из Австралии всё это кажется адом. Оттуда Австралия, наверное, кажется раем.

Если бы кто-то в детстве наворожил мне, что я буду встречать Новый год в тридцатиградусную жару, я сочла бы это сказкой. Если бы кто-то предсказал, что все окружающие меня люди будут праздновать Рождество Христово на две недели раньше меня, а моя собственная семья вообще не будет праздновать, я бы решила, что это – бред. Если бы кто-то напророчил, что мои дети будут жить по разные стороны планеты, я бы назвала это жестокой выдумкой.

Сбылось всё – и выдумка, и сказка, и бред. Одно утешение – мой сын и моя дочь могут писать друг другу, и пишут они по-русски, и письма эти, вопреки цензорам, границам и морям, доходят до адресата. Пусть с опозданием, пусть через месяцы – но доходят. Мои внуки такой возможности лишены, хотя они гораздо ближе друг от друга, чем их родители – часа два-три поездом, меньше, чем от Сиднея до Канберры. Только поезда там не ходят. Между моими внуками – колючая проволока, мины, ненависть. И ни один из них не празднует Рождество нашего Спасителя, хотя живут они на земле, по которой Он ходил. И писем они друг другу не пишут. Вместо этого мои внуки пишут мне, отделённой от них пятнадцатью тысячами километров. Мне – в другое полушарие. Благодаря мне, у каждого из них на столе – семейные фотографии друг друга. А может быть, на стенке? А может – в альбоме, в ящике, спрятанные, чтобы случайно, отвечая на невинный вопрос знакомых, не проговориться, что это – фотографии врагов? Боже великий, боже праведный! Когда я покидала Киев той октябрьской ночью, в 21-м, я думала, что мир уже дошёл до самой последней стадии безумия – nec plus ultra – после которой возможен только откат назад, к какому-то подобию нормальности. Как неправа я была! Мой внук может ездить по всему миру – но он не может съездить к своей единственной сестре, потому что её новая родина хочет уничтожить его новую родину. И он не может навестить свою настоящую родину, потому что та, ослеплённая собственным величием, помогает согражданам его сестры в их устремлениях уничтожить брата. Страна, где я родилась, жаждет погибели моего внука!

Я молюсь и каюсь. Каюсь и молюсь. Сколько людей, дорогих и близких мне существ, должны были расплатиться – и до сих пор продолжают расплачиваться – за импульсивный поступок молодой экзальтированной женщины, совершённый более полувека назад!

Я каюсь. Я молюсь.

Из дневника Лиды

15 октября 1973 года. Последняя запись



Сегодня мне – 33. Столько лет прожил человек, которому молилась моя бабушка. Я – взрослая (давно). Я самостоятельная (очень). Я богатая (слишком). Я счастливая (вполне). А ещё – какая я?

Мой младший брат – австралиец в первом поколении. Значит, я принадлежу к поколению нулевому. Это, конечно, чистая случайность. Если бы наша мама тянула с ответом папе ещё года полтора-два, то я тоже была бы, как братик мой – в поколении первом. Ну, и в последнем, разумеется. Подумать только: я – я!!! – немка! Во всех анкетах, во всех документах, паспортах, свидетельствах – о рождении, о браке, о смерти – везде будет стоять эта каинова печать: «Born in Germany». Теперь я до конца своих дней связана с той, Богом и людьми проклятой, страной.

Но я – не они. Я – это я. Я не виновата, что мой будущий отец, поседевший в двадцать пять, решил в последнюю минуту, в сорок шестом, перед тем, как всё-всё вокруг захлопнулось, протиснуться из Венгрии в Австрию. Если бы он остался у себя дома – не было бы меня. Или я былa бы, но – не я. Теперь я, со всем моим русско-венгерско-еврейско-православно-иудейским багажом – австралийка. Aussie! Здесь – моя родина, которую я люблю. Люблю по-настоящему, не потому, что она лучше других, а потому, что – моя. Это – как родители. У кого-то – лучше, у кого-то – красивее, умнее. Но это – у кого-то, не у меня. Любишь своё, единственное. Правда, не всегда. Бабушка говорила о своей родине не только с любовью, но и с грустью, с жалостью, хотя я не всегда понимала, Россия это или Украина, или же обе вместе, или каждая в отдельности. Дедушкина австро-венгерская родина давно не существует, пораздробилась, он о ней не вспоминал, он вообще старался поменьше вспоминать, и папа тоже, хотя их родины, Чехословакия и Венгрия, – рядышком. Мама, наоборот, вспоминает, часто вспоминает – но с горечью. Часть этой горечи я унаследовала – девочки идут за матерями. А может, не надо было ничего унасле– довать? Может, лучше было бы начинать с чистого листа, с нераскрытой тетради, с нуля – а не с испепелённой души, выжженной, как австралийская пустыня? Хорошо австралийцам – им всего лишь двести лет отроду; грузов на совести – никаких, генеалогия – чистая, как слеза младенца, а если у кого-то в предках парочка-другая грабителей и воров числится, так это – как потомственное дворянство. Мне даже казалось в детстве, что для них весь мир делится на тех, кто говорит по-английски, и на остальных. Я – по эту сторону черты, но я же – и по другую. Я всё ещё говорю с родителями на их родном, на венгерском; для них просто немыслимо общаться с собственными детьми на «иностранном», то есть на английском – общение лишается эмоциональной наполненности. Быть может, поэтому у них так часты споры с моим младшим братом. Они говорят с ним (эмоционально наполненно, разумеется, как и полагается в Восточной Европе) на своём родном языке, который для него – иностранный, и потому недопонимаемый. Он отвечает им (без особых эмоций, как принято у австралийцев) на своём родном. На английском. Когда к моей дочке приходят подружки-школьницы, я по степени их акцента определяю, как давно они приехали из Одессы. Я даже сама пробую говорить с ними по-русски. Они, наверное, хихикают над моим произношением, даже не задумываясь при этом, что их английский тоже заслуживает ухмылки. Но они английский выучат, обязательно выучат, до конца, до совершенства, с каждым днём, каждым часом – а у меня русский с каждым днем затухает, и скоро он совсем уснёт, сохранившись только несколькими словами в нескольких клеточках мозга. Не стало моей бабушки – и мне больше некому отвечать на вопрос: «Что тебе снилось, родненькая?». «Родненькая» – этого по-английски не скажешь.

Мама, правда, всегда говорила, что она – «немножечко русская». Но ведь это – немножечко! А кто я? Австралийка в нулевом поколении, нееврейка – в сотом. Или тысячном. Единственная белая ворона в еврейской семье. Сестра-нееврейка у брата-еврея. Дочь еврея и полуеврейки, ставшей еврейкой. Внучка еврея и нееврейки, так никогда и не ставшей еврейкой. Тема для этнолога. Или для психиатра...

Я люблю Австралию. Мои родители её не любят. Нет, не то. Мои родители не её любят. И бабушка с дедушкой её не любили, потому что любили не её. Но отсутствие любви не означает присутствие неприязни. Австралия понравилась им всем с первого взгляда. Однако нравиться с первого взгляда – это не любовь с первого взгляда. Им здесь тепло, спокойно, уютно, надёжно, безопасно, сыто. Они бесконечно благодарны за кров, за убежище – но бесконечная благодарность не есть безграничная любовь. Они очень преданы Австралии, они связали свои жизни с ней, связали бесповоротно, сознательно – но любить можно только один раз, самый-самый первый раз – и только в юности. Это – банальная истина, но все подобные истины потому и незыблемы, что они никем не оспариваются – в силу своей банальности.

Я люблю этот огромный остров, полузелёный, полужёлтый. Я люблю смотреть, как отражаются в воде огни моста над сиднейским заливом, люблю просыпаться утром от хохота супружеской пары кукабарр, облюбовавших именно наш двор для своего гнезда. Бабушкина первая любовь – это совсем другой остров, со странным названием – не то Турканов, не то Труганов, и мост не над заливом, а над рекой, над Днепром, со странным названием «цепной». У мамы – свой остров, с женским именем «Маргит», и река другая – Дунай; но мост, соединящий его берега – тезка тому, днепровскому, с таким же именем – «цепной». (Что это? Совпадение? Мистика? Намёк судьбы? Чертовщина?)


Любить можно только один раз. Мой отец очень любит маму, и он этого не скрывает. Мама папу не любит, и изо всех сил пытается это скрыть. Нет, он ей нравится, он не может не нравиться женщинам, наш папа, – ей с ним хорошо, тепло, уютно. Но её любовь, её первая любовь, её последняя, единственная любовь – сгорела. Её испепелили там, где стоят другие острова, к которым ведут другие мосты, и на которых вьют гнёзда другие птицы.

Илонa. 25 апреля 1979 года


Алеша, дорогой мой, единственный и так мало знакомый мне брат! Поздравляю тебя, хоть и с опозданием, с твоим 75-летием. Пусть Бог даст тебе силы и здоровья дожить до 120 лет. Кончается 20-й век – а мы с тобой виделись всего два раза в жизни, мы провели вместе в общей сложности менее полутора суток. Кончается тысячелетие – и нет уже на свете ни нашей мамы, ни наших отцов. И государств, в которых они родились, тоже нет...

Мне даже не верится, что ты – семидесятипятилетний. (А тебе верится, что я скоро начну свой восьмой десяток?) Я до сих пор помню тебя молодым, красивым майором, в красивой форме с красивой шапкой, красивой красной звёздочкой, с красивыми орденами. Даже твой пистолет казался мне красивым, когда мы увидели тебя в Будапеште в феврале 45-го, в последний год войны. Боже великий, как давно это было – в первой половине века, который уходит!

Но он ещё не ушёл. Он все ещё сидит – сидит и в тебе, и во мне, и в наших детях. Мне иногда кажется, что он не желает отпускать нас от себя, что мы прикованы к нему какими-то не видимыми, но тяжелыми цепями, как были прикованы к своим кандалам первые австралийцы. Нашим внукам легче – они застали это столетие, когда оно уже заболело старческим маразмом и не могло творить всё то зло, на которое оно оказалось таким способным в свои молодые годы. Нашим внукам легче – они живут в сократившемся мире, в мире гораздо меньшем, чем тот, в котором росли ты и я, и наши родители. Нашим внукам легче – у них нет той безумной, первобытной, иррациональной привязанности к стране, к нации, к языку, которой были заражены мы. У них – привязанность к планете. Они считают, что имеют право на неё всю, а не только на её отдельные разноцветные лоскутки, как это внушали нашему поколению. Их право подтверждено «Боингами», телевидением, компютерами.

На один из «Боингов» послезавтра сядет наша Эстер. Через два дня она встретится с твоими внуками, сначала с Женечкой и Мариком, а потом с Али и Лейлой. Это решение она приняла сама – она вообще любит все решать сама. Когда ты получишь это письмо, Эстерка уже будет отогреваться на берегу Средиземного моря – у нас ведь сейчас холодно, июль, середина зимы. И на душе у меня – зима.

Почему, почему, почему? Почему кто-то присвоил себе право отделять один клочок суши от другого? Почему чужие, безликие, бездушные люди, никогда нами не встреченные и не уполномоченные, могли запретить сыну – сыну!!! – приехать к матери, могли не дать сестре увидеть брата? Почему твои собственные дети, внуки нашей с тобой матери, оказались разделены огнём, ненавистью, кровью?

Алешенька, братик мой, пиши, пожалуйста, чаще пиши. Мы с тобой – единственный мостик друг для друга, связывающий нас с мамой. Дети – это наше настоящее; внуки – это, конечно, будущее. Но наши родители – это наше общее прошлое, и ты – моя ниточка в это прошлое. Нет, это я – ниточка для тебя. Ты прожил с мамой пять лет, я – пятьдесят.


P.S. Ты, конечно, удивлён, как хорошо я пишу по-русски. Жаль, что ты не слышишь, как я по-русски говорю. За последние десять лет наш район стал русским если не наполовину, то, во всяком случае, на четверть. Я никогда не думала, что Сидней пользуется такой популярностью среди жителей Одессы и Москвы. О приехавших сюда киевлянах я тоже слышала, но встретиться с ними мне ещё не привелось. У меня уже есть три подруги, три учительницы. Большая часть наших разговоров – это их прошлые жизни, с массой непонятных для меня вначале слов – «военторг», «выговор с занесением», «тринадцатая зарплата», «тройной обмен». Их язык отличается от того, на котором говорила наша мама, как небо от земли. И все же – я сегодня говорю на её языке, на твоём родном языке лучше, чем при её жизни.

Обнимаю, целую.

Вера. 8 июля 1991 года


– Кто заказывал Австралию, пройдите в третью кабину. Повторяю: Сидней – третья кабина…

– Вера! Алло, Вера, ты меня слышишь? Я получил твою… Не плачь, Верочка, не плачь. Как это произошло? Какой телевизор, я не понимаю! Что? Нет, Верочка, я не приеду. Что? Нет, это невозможно объяснить, это трудно объяснить. Деньги? Какие деньги? Нет, деньги тут ни при чём. Что ускоришь? Ви… Визу? Въездную визу? (А, пропади всё пропадом!) Слушай, Вера. У меня нет выездной… У нас нет выездных виз. Поэтому я не могу приехать. Алло, Верочка! Вера, ты меня слышишь? Что? С кем Лайош знаком? С вашим премьер-министром? Верочка, это ничего не… Алло, дежурная, что с линией? Как – истекло? Я ведь заказывал пятнадцать минут! Алло, девушка…


Алёшенька, нашей мамы больше нет. Она умерла четыре дня назад, сидя у телевизора. Она никогда не любила телевизор, но с того дня, когда там опять начали стрелять, она от экрана не отходила. За два дня до смерти она сказала, что ей показалось, будто она узнала Ромочку в раненом солдате. Я поняла, что она в это поверила.

Я думаю, что мама умерла от горя, от сознания того, что её внуки, твои собственные дети, стали поневоле врагами, и что это перейдёт на их детей, и дальше. Она и раньше засыпала у телевизора в тех редких случаях, когда нам удавалось уговорить её провести вечер на нашей половине дома. Но в тот день, когда началась война, она купила себе собственный телевизор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю