412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 97 (2004 9) » Текст книги (страница 3)
Газета День Литературы # 97 (2004 9)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:12

Текст книги "Газета День Литературы # 97 (2004 9)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Иван – спаситель и охранитель, он стержень, он опора всех мятущихся, слабых, снедаемых страстями, задавленных судьбой.

Где же Иван черпает силы для такой огромной душевной работы?

В терпении. Он – единственный в романе придавленный, но несогбенный. Влекомый, как и все, злым роком, но хранимый какой-то властной и неодолимой силой. Тут смысловой нерв романа. То общезначимое, что не заметили наши публицисты, но выразил художник.

Иван – страстотерпец. Он стоик. Библейский Иов. Как нынешний русский великий народ. Это неслыханное и беспредельное его терпение сродни по мужеству его великим историческим подвигам, дает русскому народу не упрощение, как принято думать, а вселенскую силу и надежду.

Стоицизм – это и есть ДРУГОЙ бунт. Бунт не в бесплодной (сегодня!) прямой борьбе, а в сопротивлении уничтожению путем устояния, по слову великого Юрия Кузнецова, как «Федора-дура»:

У бездны, у разбитого корыта

На перекате, где вода не спит,

На черепках, на полюсах магнита

Федора-дура встала и стоит.


Встать и стоять, чтобы выстоять и сохранить в душе неоскорбляемую русскость . В таком бунте и вызревает сокровенная сила для неотвратимого часа возмездия.

И вот что в высшей степени любопытно. Сам Иван не декларирует стоицизм, он проживает его. В его поведении – ни малейшей тени эмоции и рефлексии. Лишь уточняющий, по долгу рассказчика, краткий монолог о безликой силе, что каждодневно давит на сознание, душу, тело. В тон поведению и манера говорить – предельно скупая, предельно сжатая – не расплескаться в традиционной русской метафизике, в разливанном половодье чувств. Сейчас иной отсчет. Иное время. Время накопления мысли и молчания (наговорились в ХХ веке всласть!), время внутреннего глубинного возрождения – от Голгофы до Воскресения. Иван чувствует скрытое творчество русского бытия как-то особенно остро: «Может быть, мы рождаемся заново. И может быть, мы будем лучше самих себя».

Может статься, найдутся критики, которые в декларации «терпение-стоицизм» обнаружат призыв к смирению и пассивности, что-то вроде толстовского «непротивления». Но дело в том, что художественное слово не решает политические запросы времени. Владимир Бушняк в своем романе исследует как художник не политическое, а историческое сознание народа в период тотального исторического обморока, в период так называемой «смуты». Идея «терпения-стоицизма» – это всеобщая идея самосохранения и самоидентификации любой нации, обремененной выживанием, а для русской – это Божий крест, испытующий и дарующий: подобно библейскому Иову, в беспредельном терпении мы обретаем не только истинную веру в Бога, но и в самих себя, приближаясь к истине через страдания. В горниле страданий выплавляется прозрение. Всеобщее прозрение . Именно оно, а не победа на выборах, принесет избавление и возродит Россию.

Всё это, понятно, лежит вне рамок политической борьбы, которая протекает по своим особым законам. Для подлинной победы, однако, важнее сущностное, историческое направление мысли, которое, несомненно, угадывается в романе Бушняка: политику делают политики – тонкий социальный слой, историю же – народ.

Чтобы мысль моя не показалась абстрактной, «свободной» от коллизий романа, я позволю себе сказать, наконец, о едва ли не самом важном свойстве характера главного героя.

Стоицизм и нравственное богатство Ивана как бы излучают вовне не только красоту поступков, многозначительное молчание, достоинство, но и отчетливо зримую, реальную СИЛУ человеческого духа. Она как-то мистически берет в полон всех, кто так или иначе соприкасается с ним. Его просят о помощи малознакомые люди, бессознательно и безошибочно, они же могут поведать ему самое сокровенное, к его слову прислушиваются даже хозяева магазинов, им очаровывается красавица-эмигрантка. По всему чувствуется, что в компании своих друзей он лидер. Можно даже уверенно сказать, что его выразительный стоицизм поддерживает и сцепляет жизни всех героев «дна». Эта сила поднимает падшего. Эта сила возвышает стойкого. Такова традиция подлинно русской литературы – собирать и возвышать человеческое в человеке.

Идея зримой духовной силы Ивана наиболее полно выражена в одной прелюбопытной сцене романа. В магазине, что принадлежит турецкому еврею Давиду, Ивана настигает редкая удача: его клиент купил аж шестнадцать курток. По неписаным законам, такое количество купленного товара считается оптовой закупкой. А сие означает, что цена за каждую куртку снижается, а значит – снижаются и комиссионные для «зазывалы». И Давид, и Иван – оба понимают, что развитие такого сценария возможно. Еврей с трудом улыбается. Он, видимо, что-то хочет сказать... И не может... Он мучается, но не в силах скрыть своих мук. Что-то ему мешает удержать «свои» деньги... И он отдает Ивану всё. Сполна. Иван догадывается, что дело здесь не в нем, но с непосредственностью русского человека, далекого от таких страданий, недоумевает: «Не знаю, чем я на него так действую?»

Думается, что это – художественный задаток той силы, которая вызревает в терпении русского народа. Идея этой силы развивается в романе с неизбежной логикой, когда бунт «пассивный» пластично и художественно достоверно переходит в фазу активной и решительной борьбы. Разрешает драму, как водится, финал романа.

Иван живо откликается на очередную беду русского человека.

Девушка Люба. Юная, наивная, подвижная. Такие в светлую пору Советской власти дерзали и строили, пели и смеялись звонко, как дети. А во мраке «общечеловеческих ценностей» Люба, ведомая неистребимой юностью, потянулась к лучам южного солнца. Как мотылек к свету. И обожглась: хозяин магазина, турок Сали, хитростью забрал у нее паспорт и сделал ее фактически рабыней. Изощренное рабство – не в чеченских ямах, а в цивильном «шопинге».

Бесчеловечная система рождает особый тип угнетателя: энтузиастов бесправия. Турок Сали, видимо, смекнул сразу, как только появились русские «поденщики», какой навар можно получить дополнительно от их бесправия. Он пытается с помощью боевого пистолета сломать Ивана, но, получив отпор, отыгрывается сполна на Любе.

Иван лезет в пекло: он, по сути, изгой, посягнул на систему бесправия, на вооруженного угнетателя. Он идет на бой, не сознавая ни опасности, ни плана боя, ничего вообще не сознавая. Он идет, потому что надо. Потому что надо спасать русского человека. Он идет на бой. Как Пересвет. Как Ослябя.

Так случилось, что Иван первым проник в подвальное помещение магазина и обнаружил в ящике хорошо знакомого стола (оттуда Сали вынимал пистолет) паспорт Любы и ТОТ пистолет. Какая-то неведомая сила заставила Ивана взять пистолет и прицелиться в пространство, в воображаемого Сали... Но именно в этот момент в этом пространстве появился Сали, тихо вошедший в помещение через запасную дверь. Какая мистическая многозначность в одной детали! Эта дверь оказалась в свое время спасительной для Ивана и роковой для Сали.

Бушняк тонко и изобретательно «прокладывает» сюжет к психологической «дуэли» двух символических сил. Иван, носитель глубинной, им самим неосознанной идеи стоицизма и бунта, как бы «раздваивается» в этот предельно напряженный миг. Так неизбежно и художественно достоверно возникает феномен «раздвоения личности»: между восприятием реальности, которым руководит сознание, и бессознательным – иррациональным, где копятся страсти иного смысла, способные в состоянии аффекта всецело руководить поступками человека. В романе Бушняка эти страсти накапливает беспросветная, кабальная жизнь.

«Раздвоение личности» – феномен, имеющий большую историю в большой литературе. Здесь бездонное пространство для размышления. И не в последнюю очередь из-за того, что уж очень хорош материал в романе. Но, увы, рамки статьи обязывают...

Феномен «раздвоения» так масштабно обкатывался в ХХ веке, что на этом узком смысловом пространстве, видимо, неизбежны пересечения разных творческих опытов, элементов схожести, переклички.

Весьма выразительно в этом смысле некоторое совпадение развязки романа со сценой убийства алжирца героем повести Альбера Камю «Посторонний». Удивительна схожесть психологических состояний героев с невольным, за пределами сознания, убийством. Но именно некоторая одинаковость внешних факторов, как это ни парадоксально прозвучит, полностью снимает упоминание о каком-либо заимствовании. Ибо органичные в своей художественной ткани обе сцены решают совершенно разные мировоззренческие задачи .

Герой Камю – посторонний, не желающий пребывать в социальной ауре общества и утверждающий себя внутренним самоощущением и самодостаточностью. Так, по мнению Камю, человек может противостоять абсурду жизни, ибо любая жизнь – это вообще абсурд.

Иван – тоже посторонний, но только в ауре хищного чистогана. Сам же Иван как личность – из другого мира, из русско-советской истории, планиды высокого замысла и антиабсурда, откуда он временно выброшен, но где живет его живая душа и сокровенные помыслы.

И, тем не менее, перекличка с Камю показалась мне любопытной прежде всего с точки зрения исследования самого романа.

Альбер Камю был, как известно, и философом, и все его литературные произведения всегда рассматривались в контексте его философских идей, главные из которых изложены в двух эссе: «Миф о Сизифе. Эссе об абсурде» и «Бунтующий человек».

Сделаем весьма важную оговорку. Идеи Камю об абсурде человеческого бытия, их претензии на универсальность и онтологичность малопродуктивны для русского самосознания, ибо в своем законченном виде они иронично-агрессивны по отношению к вере, в каком-то смысле аморальны и, что особенно важно для русского человека,– эти идеи не «сострадают», а являют собой типично западную рафинированную интеллигентщину в виде орнаментального блуждания ума. Поэтому мне показалось весьма плодотворным для аналитической работы с романом воспользоваться только малым, частичным совпадением абсурда нашей нынешней жизни с идеями «Мифа о Сизифе» (1941), написанного Камю во время фашистской оккупации Франции и во многом созвучного реализму периода нынешней либеральной оккупации в России. Иначе говоря, совпадения «Стамбульского зазывалы» с «Мифом о Сизифе» не мировоззренческие, а ситуационные : схожая историческая ситуация.

С учетом этой важной оговорки оказалось возможным использовать терминологию Камю: «абсурд – стоицизм – бунт» в соответствующей идейной связке. Эта «проекция» показалась мне достаточно убедительной для анализа романа Бушняка. Но в этой связи может возникнуть вопрос: а не заимствовал ли Бушняк идеи Камю? Вопрос, полагаю, абсолютно праздный. Как я пытался показать, роман Бушняка – совершенно органичное художественное произведение со своей, принципиально отличной от Камю и очень русской по сути идеей.

Но как бы там ни было, бунт героя в романе идет дальше. Он становится пророческим и уже истинно традиционным бунтом русского человека, преодолевшего высотой помыла абсурд жизни. Иван выстрелил и убил турка Сали. Однако весь пафос романа убеждает нас: Иван убивал не человека другой национальности, а угнетателя.

Строго говоря, такой итог закономерен – бунт, вызванный стоицизмом, с неизбежной логикой движется к борьбе решительной и бескомпромиссной. В этом проявляется, если угодно, русская философия освобождения, не блудливым умом писанная, а начертанная, как катехизис, драматической историей православно-советской России, искушаемой всегды тайным и явным врагом. Бунт в широком смысле – это историософия СВОБОДЫ России – борьбы с внешним и внутренним врагом.

Еще одна необходимая оговорка. Русофобы с каким-то особым усердием цитируют слова Пушкина о русском бунте, «бессмысленном и беспощадном», особо смакуя слово «бессмысленный». Ну, понятное дело, какой же смысл могут иметь «дикари без общечеловеческих ценностей», кроме страсти к разрушению? Мы имеем дело с банальной спекуляцией. Пушкин высказался о бунте после знакомства с историей восстания Пугачева. И в этой фразе, как и в любой пушкинской, всё мудро и просто: бунт бессмысленный, ибо обречен. До 1917-го именно так и было. При этом любой бунт всегда был принципиально осмысленным, что и составляет суть русского бунта, – люди не задумываются о конечной победе, их победа – в самом факте протеста, в осмысленном ощущении СВОБОДЫ от угнетения.

Иван убивает угнетателя. Всё, однако, не так просто в романе. Крайний драматизм сцены приводит, как было сказано, к раздвоению личности героя. Эффект этой сцены – в тончайшей модуляции двух психологичеких начал, в деликатном осязании смысла: выстрелил не Иван, сознающий и ответствующий, а его бунтующее, символическое бессознательное, ухнувшее в абсурдное пространство, как залп «Авроры». Иван – «не сознающий». А следовательно, не подсудный. В судебной медицине это квалифицируется как «состояние аффекта». Иными словами, угнетателя убила не личность, а, образно говоря, идея бунта и протеста. В романе эта сцена приобретает, таким образом, философское и пророческое звучание ОСВОБОЖДЕНИЯ.

События в романе, как помнит читатель, происходят на чрезвычайно узком пространстве обитания героев – маленькая часть припортового Стамбула.

И мне в этой связи вспоминаются наши литературные диспуты начала 80-х годов. Современная журналистская братия, по сути, подменившая собой литературную критику и замучившая пустопорожней болтовней, даже не подозревает, как истинно свободно и содержательно велись тогда литературные споры. Так вот, в одном из них шел разговор о том, может ли «в капле» отразиться весь мир, способен ли художник на такой дерзновенный шаг?

Роман Владимира Бушняка «Стамбульский зазывала», эхом откликаясь на славную и бурную литературную жизнь 80-х, дает повод думать, что «капля» истинно художественного может выразить если не всё, то что-то весьма существенное в бытии народа.

Илья КИРИЛЛОВ ШЕЛКОВОЕ СЕРДЦЕ О романе Людмилы УЛИЦКОЙ “Искренне ваш Шурик”


Неинтересно писать о новом романе Л.Улицкой, неинтересно читать его…

Критики услужливо находят в книге черты, представляющие автора талантливым романистом. Спорить или соглашаться с этим? С одной стороны, в романе достигнуто невиданное доселе совершенство, уже нет тех длиннот, штампов, пошлых метафор, которые были визитной карточкой ранней Л.Улицкой. С другой стороны, бросается в глаза повторение пройденного – в сюжетах, в психологии героев, в конструкции произведения. Она сама осознает эту вторичность: тонкий, убийственный яд скуки проникает в интонацию автора.

Сегодня в литературе размыт критерий совершенства в том или ином жанре, но, думаю, не будет ошибкой увязать, как и прежде, состоятельность реалистического романа с полнотой и своеобразием центральных героев в нем.

Кратко передаю содержание. Речь идет о мальчике из семьи московских интеллигентов (как всегда, Л.Улицкая начинает издалека, с привлечением множества генеалогических изысканий), о его взрослении, о последующей судьбе юноши, мужчины. В детстве его воспитывают мама и бабушка, он внебрачный сын. Живым и грустным предстает образ матери Шурика: дочь «сильной женщины», она всю жизнь влачит роль подопечной. В конце концов, утрачивает способность жить и мыслить самостоятельно. Сын жалеет мать и со временем берет на себя роль опекуна, в бытовом плане и психологическом. Подрастая, он начинает пользоваться успехом у женщин, и незаурядным. Но романы его недолгие и непрочные. Сначала и он сам, и окружающие относят это на счет юности, но и в более зрелые годы ситуация не меняется. Создается внушительная коллекция, представляющая женщин разных возрастов, судеб и социального положения. Здесь Л.Улицкая с ее житейским психологизмом на высоте. Для каждого типа она находит точные слова, верные характеристики. Ее перо особенно оживает, когда речь заходит о женщинах-калеках, живущих по ту сторону отчаяния. Вот одна из влюбившихся в Шурика героинь, Светлана, страдающая суицидальным синдромом.

"Поздним вечером, выпив легкое снотворное, она засыпала минут на двадцать, но разговор с Шуриком внедрялся в сон и разрушал его…

Ее сон, от природы робкий и пугливый, вконец разрушился, и теперь она поднималась по ночам, пила горячую воду с лимоном и садилась к столу – вертеть шелковые цветы, белые и красные. Для артели. Изготовлявшей похоронные венки, Она была хорошей мастерицей. Но хороших заработков у неё никогда не получалось, потому что работала она очень медленно. Зато розы, которые она скручивала на круглой ложке из тонкого проклеенного шелка, отличалась печальной удлиненностью, которая другим мастерицам не давалась.

До утра сидела она в стеклянном состоянии перед скользким шелком, утром засыпала минут на двадцать и снова садилась к столу. Из дому она почти не выходила: боялась пропустить приход Шурика."

На сегодняшний день, кажется, в отечественной литературе нет никого, кто об убожестве и одиночестве мог бы написать более пронзительно. Над подобными страницами вспоминаешь, что это и есть та ныне почти забытая писательница, опубликовавшая когда-то «Дочь Бухары»… Но, пожалуй, это единственное «лирическое отступление» в романе. Всё другое – голое ремесло. И, повторюсь, это тоже восхищает, постоянное стремление к совершенству. Редко встретишь автора, который так неустанно, так придирчиво работал бы над улучшением слога. Безусловно, это одна из слагающих успеха Л.Улицкой. Читателей и критиков подкупает, что им преподносится не сырой продукт, а плод кропотливого, добросовестного труда

Но искусство пристрастно. Опытность, выучка, договор важны в нем только до определенной степени. Едва ли оно простит, что нет душевной щедрости в этой книге.

Вернемся к образу ее главного героя. От бабушки-преподавательницы он прекрасно усвоил французский. Не имея ни желания, ни воли строить карьеру, занимается переводами, письменными и устными, и постепенно замыкается в этой деятельности. По-прежнему «легок на подъем» с женщинами, по-прежнему избегает серьезных и длительных отношений с ними, и особенно опасность возникновения глубоких чувств. В романе, казалось бы, только и толкуют о любви. Но не происходит ли подмены, не выдается ли за любовь физиология? Любовь как явление духа в книге отсутствует.

Со временем Шурик толстеет, опускается., чем-то напоминает чеховского Ионыча. Но сходство только внешнее. Судьба Ионыча ранит – мы не можем забыть, какое высокое, горячее сердце было у него в юности. Жизнь Шурика оставляет равнодушным.

Уместно задать вопрос, какими видит писательница причинно-следственные связи в поведении героя? Она ориентируется в своем объяснении на «правду жизни». Мальчик, выраставший в половинчатой, ущербной семье, оказался неспособным создать свою полноценную семью, раздарив себя, растратив на случайные связи. В «жизни», к которой опрометчиво апеллирует писательница, подобные примеры действительно нередки, но едва ли реже примеры прямо противоположные. Таким образом, объяснение, сделанное в романе, затрагивает только поверхностный слой биографии Шурика. Всё таится, конечно, в особенностях личности, но ее-то суть не раскрыта автором, внутренние переживания не очерчены. А ведь в живом человеке из крови и плоти их не могло бы не быть. Правдоподобный образ лишен правдивости.


Олег ПАВЛОВ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И КРЕСТЬЯНСКИЙ ВОПРОС


Многое должно было обновиться в России, потому что формы её национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие её же творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперёд, не допуская к свободе – а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ, как она сама, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения – и тех, кто обязан был сливаться с массой себе подобных, хоть тоже мыслил и чувствовал.

Должно было пройти долгое время и проделано огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой – в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной – а, значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия народности. Пушкин писал с иронией: «С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности»… Говорят, требуют, жалуются – надо полагать, её теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика: или, сказать иначе, когда интеллигенция в своём порыве «понять душу народную» сознательно противопоставила «художественное» и «народное»; например, в поэзии – форму народных песен романтической лирике, то есть Никитина и Кольцова – Полонскому, Фету, Тютчеву. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется «крестьянская поэзия», которую Белинский представляет как грязь, ставшую золотом, когда пишет о Кольцове: «Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии».

Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды – это почва? Cказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика – это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты – песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной и могучей музыкой, – но не они вдохнули её в поэзию. Этой новой красотой и как бы романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, то есть, самой собой, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII-XIX веке учёные стихотворцы. Это песни, которые поются потом уж в России как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа – вот итог, но ведь не литературный, за которым могло бы что-то следовать.

Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по её созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И о нём же: «Ломоносов, рождённый в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей». Другое дело – покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая всё это «краснословием» о тяжёлой cудьбе русского крестьянина, которое как вошло – так уж не выходило из моды… Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода «низость», а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков, то есть опять же подающей надежду «низости». Собственно, слово это – «самородок», было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых ещё называли «поэты-самоучки». Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе – Cлепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин… Всё это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь – образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да при том в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была ещё унизительней и безысходней – но, получая поощрения и даже помощь, всё равно не чувствовали эту среду своей.

Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих «Литературных воспоминаниях» один из его же столичных благодетелей, Панаев, передаёт такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него «петербургские литературные знаменитости»: «Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с». А вот Клюев обращается к Блоку: «Наш брат вовсе не дичится „вас“, а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от „вас“ прибыток». Крестьянскую Россию не просвещали – а изучали, пытались как бы снизойти до неё, чтобы узнать и понять, самих же себя считая тогда «прогрессивными людьми»; или вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни, якобы это был сам народ.

Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом: даже не «зародыш» хорошего и прекрасного – а любовь к Богу. Они обращаются к душе народной, понимая самого человека не иначе, как «высшее существо животного царства». И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием «художественной справедливости» уже в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествлённый мир – это ложь, а потому и цель «художественной правды» заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть «животным царством». Идея народности – это революционное задание. С неё, с этой идеи, начинается эстетизация безбожия. Такая, эстетическая критика внушает искусству революционный дух… Начинается разрушение традиций, то есть исторической и духовной связи в явлениях культуры, авторитет и тайну которых можно не признавать. Даётся моральное разрешение к новой свободе в поступках, так что прежде постыдное становится публичным. От искусства требуют быть современным, но не иначе, как «разрушая старые художественные формы», рационально освобождая русское в искусстве от чувства любви и родства с русским же по духу.

Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе веков. Это время предчувствия социального распада и полной анархии смыслов в искусстве. В это время «русский селянин» – разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Её-то с раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная «дворянское вездесущее» в своих письмах к Блоку – и примеряет щёголем молодой Есенин, ряженый под пастушка, в голубой шелковой рубахе навыпуск, с серебряным поясом, бархатных штанах и высоких сафьяновых сапогах. Потом уж он надел цилиндр, лайковые перчатки. Да и Клюева, когда восклицал, призывая в свидетели, конечно же, Кольцова – «О, как неистово страдание от „вашего“ присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать, что без „вас“ пока не обойдёшься!» – мучило своё, а не чужое «присутствие». Это мучительное желание перейти в другую жизнь, стать тем, кем не был рождён, вечно чувствуя себя поэтому уязвлённым. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых деревень в города, которые проклинали. И об одном в позе страдальца восклицает Клюев – а в другом, страдая, исповедуется Кольцов: «Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нём».

Время гримасничало – и они строили те же гримаски, только вносили в русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни, идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали... Новокрестьянких поэтов – Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева, Ширяевца – открыли и собрали символисты. Как простенько вспоминал Городецкий: «И я и Блок увлекались тогда деревней.» Своих двойников в крестьянской среде находили народники – нашли и декаденты. Это другая литературная задача. Найти основу. Камень – Бог. Стихи – молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая приглашения. Они – русские, но не одно и не целое, мучительно порывая каждый со своим миром. И каждый по-своему прошли все круги перерождения, что окончилось уже одинаково созданием демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней воплотился, её продолжил, как и Блок; но есенинское лирическое "Я" и блоковское эпическое «МЫ» – это плод какого-то неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть реальностью и отбросила демоническую тень.

Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих себя, воплотиться в чужое и ненавистное, однако же и самое выстраданное. Это не зависть, а другое… Здесь главное не «иметь», а «быть». Это открыл Пушкин: он первым создал то, что называется «народным образом» – его мужик, Емелька Пугачёв, действительно, был воплощением народа, только не в том дело, что мужик вдруг литературным героем становится, и не для этого является такой герой в «Капитанской дочке». Это роман о революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего – подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачёва – это Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который принимает на себя пугачёвскую участь и превращается не иначе как в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот народ отрекается от помазанника Божьего – а царь от своего народа. Поразительно, как быстрёхонько хоронят Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим существом обращаются в граждан утопической неведомой страны, вымечтанной в подполье… У Клюева: «нищий колодовый гроб с останками Руси великой». Уже-то «с останками»! «Русь слиняла в два дня; самое большее в три» – писал Василий Розанов. Русская революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса, а радостное и даже праздничное – в мечту о свободе. Даже когда мечта обагрилась кровью – это не устрашает. Революция – кровавое причастие, и все его принимают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю