Текст книги "Газета День Литературы # 97 (2004 9)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Владимир БОНДАРЕНКО ВЕЛИКАЯ КЛЮЕВЩИНА
Клюевщину в двадцатые-тридцатые годы выжигали по всей Руси. Не столько боялись влияния Сергея Есенина, допускали выпуск книг поэтов Серебряного века, но клюевщину истребляли калёным большевистским железом. В ответ ещё в 1919 году Николай Клюев писал своим «братьям-большевикам» пророческие слова, которые так важны и сегодняшней России: «Направляя жало пулемёта на жар-птицу, объявляя её подлежащей уничтожению, следует призадуматься над отысканием пути к созданию такого искусства, которое могло бы утолить художественный голод дремучей черносошной России».
Он сам и вышел из недр этой дремучей черносошной России, так ненавидимой комиссарами всех мастей и национальностей.
Вряд ли он бы смог стать столь народным поэтом, как его младший брат Сергей Есенин, но несомненно, что истоки клюевского творчества глубиннее, архаичнее, черносошнее…
Впрочем, это хорошо понимали они оба. Клюев чувствовал в Сергее Есенине огромную поэтическую мощь, и потому мечтал возвести его на русский поэтический престол: «Изба – питательница слов / Тебя взрастила не напрасно: / Для русских сёл и городов / Ты станешь радуницей красной». Себя Николай Клюев чувствовал как предтечу, предшественника, донёсшего народное слово до письменной литературы.
Николай Клюев и на самом деле опирался на уходящую в глубь веков народную традицию, народное творчество. Его стих не нуждался в развитии. В каком-то смысле он был статичен как поморская гранитная скала, на которой высечены рождённые русским народом слова, запечатлён народный язык.
Сергей Есенин уже пошёл дальше, спотыкаясь и падая, развивая русские поэтические традиции. Его путь был – дойти до народа, дать ему своё поэтическое слово.
Николай Клюев нёс миру сокровенные народные тайны. А значит: и его религию, и его мистику, и его ощущение природы. Говорят, что крестьянин не чувствует красоту природы, лишь использует её, косит траву, рубит деревья... Всё творчество Клюева – опровержение этих измышлений интеллигентщины.
В суслонах усатое жито,
Скидает летнину хорёк,
Болото туманом покрыто.
И рябчик летит на манок.
……
Дух осени прянично-терпкий
Сулит валовой листопад,
Пасёт преподобный Аверкий
На речке буланых утят.
На нём балахонец убогий.
Но в сутемень видится мне.
Как свечкою венчик двурогий
Маячит в глухой глубине.
Мир природы у Клюева всегда иконописен, он видит все тончайшие явления природы, как часть единого православного мира. Природа у него религиозна, не исчерпывается лишь эстетическим или прагматическим предназначением. Русская народная культура за тысячелетие православия органично соединила божеское слово и эстетическое чувство.
Вот тем и страшна была великая клюевщина для воинствующих безбожников, что не нуждалась в развитии, опираясь на устойчивый крестьянский и православный мир. Сергей Есенин мог развиваться согласно своему времени, бежать вприпрыжку за комсомолом, носить цилиндр, писать богохульные стихи. У Николая Клюева такой возможности не было изначально. Он не развивался в ногу со временем, а пытался и само время при всех его громаднейших перепадах включить в себя, включить в свой керженский древлеправославный мир и большевиков, и Ленина, и саму революцию.
Для меня поэзия Клюева ещё одно объяснение неизбежности самой революции. Народ не видел себя единым с барами, какими бы эти баре ни были хорошими и культурными. Он понимал свою правду, и потому на первых порах поверил в возможность установления «мужицкого царства», увидел в Ленине своего крестьянского вожака, отсюда знаменитое клюевское:
Есть в Ленине керженский дух.
Игуменский окрик в декретах…
И не жестокость ЧЕКА разочаровала тот самый мужицкий народ, даже не немыслимое количество инородцев в органах власти, русский народ всечеловечен и чужаков не боится, а неприятие большевиками этого самого мужицкого царства, народной самобытности, да и самой народной культуры.
Я думаю свою поэтическую миссию в первом приближении Николай Клюев исполнил уже в 1919 году, когда вышел его «Песнослов». Все скрижали народные на каменистой глыбе из олонецких лесов были выведены. Ни в какие силки: ни властей, ни записных богословов, сужающих православный мир до узкого набора догм, – поэт не попал. Его Христос – это народный Христос, это не Христос монастырей и аскетических келий, а Христос, дарящий человеку всё многообразие живой жизни, ибо всё на земле – Божье творение. Любой печной быт неотделим от высшего духовного начала, сама крестьянская изба впервые в русской поэзии по-настоящему, без намёков на пейзанство, без потворства помещичьим дворянским взглядам, воспета Николаем Клюевым. Святая Русь у Клюева одновременно и красивая Русь, и народная Русь, и жизнелюбивая Русь.
Поклонники Клюева из официальных православных кругов были явно разочарованы «Песнословом», ибо нашли там вместо смирения восхищение богатством всех проявлений, в том числе и плотских, русской народной жизни. Поэт, может быть, впервые донёс в книжную культуру народную реабилитацию торжества тела, как одного из Божьих проявлений. Поэт сам сравнивал образ своего «плотяного» Христа с бесплотным интеллигентским Христом русских символистов: «Мой Христос не похож на Христа Андрея Белого. Если для Белого Христос только монада, гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности; только лилия, самодовлеющая в белизне... то для меня Христос – вечная, неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой – вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний – огненный…»
Ещё большее недовольство звучало из коридоров новой комиссарской власти. Избяной рай был ими перечеркнут, мужицкому царству на самом деле не нашлось места в стальном будущем России. Может быть, лишь это и загубило нашу стальную советскую цивилизацию? Жертвуя мужицким царством, нельзя построить прочно никакое другое.
В любой другой стране Николай Клюев был бы давно объявлен патриархом отечественной литературы, у нас следы великой клюевщины выжигают до сих пор. К счастью, они иной раз возрождаются из пепла. Вся наша блестящая деревенская проза, с «Ладом» Василия Белова и «Последним поклоном» Виктора Астафьева, вся тихая лирика от Николая Тряпкина до Николая Рубцова – полны великой клюевщиной.
На скалистом фундаменте клюевщины стоит современная русская национальная культура. Клюевщина «Песнослова» – это ещё завоевательная клюевщина, с надеждой на победу. Не страшны даже погружения в бездны преисподней, и оттуда вынесет его стих, как Божие творение. Недаром его относили к «редчайшему в мировой культуре разряду подлинных мистиков, сумевших воплотить свой сверхчувственный опыт в людской речи…» Думаю, что и Юрий Кузнецов погружался в свои бездны, вооруженный опытом Клюева.
Но вот надежды рухнули, поэт отчётливо с пророческим пониманием видит кружение не только избяного Рая, но всего крестьянского мира, а с ним и русского национального мира. И уже пишутся не скрижали народных потаённых откровений, пишется плач по уходящей мужицкой Руси. Вот так и появились его «Погорельщина» и «Песнь о великой матери». Не надо воспринимать поэта как сумрачного мракобеса, отталкивающего от себя цивилизацию. Блестящий знаток мировой культуры, он и в нашествии машин не видит ничего опасного, если эти машины служат душе человека, служат земле, на которой человек живёт. Он уверен, что «только в союзе с землей благословенное железо перестанет быть демоном, становясь слугой и страдающим братом человека…» Он искренне сожалеет о разрыве с режимом, о своей ненужности советской власти. Когда его, как и нас в годы перестройки, занавесили от всего мира злостной клеветой и доносами, Николай Клюев пишет Сергею Есенину: «…порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе». Задуматься бы об этом и нынешним властям. И как ответ всей пишущей о нём бесовщине: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесённой снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему ж русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели – только потому, что серые, с не воспитанным для музыки слухом, обмолвятся люди, второпях и опрометчиво утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?»
В своей незаконченной большой поэме «Песнь о великой матери» Николай Клюев обобщает свой духовный опыт, пишет своё житие, как всегда прослаивая реальные факты из жизни и подробности быта религиозным и мистическим мироощущением. Это и песнь своему любимому олонецкому Северу, русскому Поморью. Это и реальные встречи с современниками и мистические встречи со святыми. Это и поклон последней Руси. К концу поэмы всё более нарастает тема гибели и обреченности народного уклада, несоединимости его с железной поступью того, что сегодня мы именуем глобализмом.
Бежим, бежим, посмертный друг.
От черных и от красных вьюг,
На четверговый огонёк
Через предательства поток…
Как пишет публикатор поэмы В.Шенталинский, «Клюев родился, чтобы подать нам пророческую весть о глубинной, сокровенной судьбе Родины… Жанр поэмы – лирический эпос, сказание; в ней Клюев предстает как единственный в русской да и мировой поэзии мифотворец двадцатого века…»
На мой взгляд, Николай Клюев наиболее религиозный, а точнее православный поэт в великой русской литературе. С одной лишь оговоркой. Его православие – это народное, мужицкое православие, а значит – и неприемлемое для некоторой части нашей политической и церковной знати. Но если и есть некая еретинка в его писаниях и сказаниях, то она, думаю, целиком окупается и его судьбой и его православным отношением к своей судьбе. Не случайно же в 1937 году, незадолго до своего расстрела, в предчувствии его, на полпути от больницы до кладбища, в последнем известном нам стихотворении Николай Клюев всё также признается в своей любви к России, и никаких проклятий, никакого чувства мести народу, не защитившему своего певца: «Люблю тебя, Рассея, / Страна грачиных озимей!»
Родился Николай Алексеевич Клюев осенью 1884 года в Кошугской волости Вытегорского уезда Олонецкой губернии. Ведет свой род, как сам поэт говаривал, «от Авакумова кореня…» По крайней мере, духовная близость с неистовым протопопом ощущалась им до конца жизни, да и мученическая смерть их схожа.
Ты, жгучий отпрыск Аввакума,
Огнём словесным опалён…
Не знаю, заметят ли нынешние погромщики избяного Рая и мужицкой Руси стодвадцатилетие великого русского поэта. Может даже обратят его себе на пользу, отсекая из глыбы его поэтического постамента лишь доступные им осколки инфернального Клюева. Пусть ищут. Нам Клюев дорог не этим. За ним проглядывает подлинный «плотяной» Христос. За ним – всё ещё неисчезающее народное русское царство. Святая народная Русь.
РОССИЯ ГЛАЗАМИ ГЛАЗУНОВА
В Москве открылся ещё один русский национальный центр – московская государственная картинная галерея народного художника СССР Ильи Сергеевича Глазунова. Сотни своих лучших работ, среди них графический цикл по книгам Достоевского, работы по истории России, знаменитую «Мистерию», художник подарил своему городу и своему народу. У Ильи Глазунова всегда было много противников и оппонентов. Вот и сейчас многие ворчат: дали на одного художника такой особняк в центре Москвы.
Я на время забуду о своем давнем знакомстве со знаменитым мастером, поговорю о другом. Если москвичи приведут в свои выходные дни своих маленьких детей и внуков в музей Глазунова, эти дети точно уйдут из музея изумлённые величием своей родины – России, подивятся её грандиозной истории. Запомнят лица русских национальных героев, не забудут и о врагах, вечно стремящихся уничтожить или принизить Россию.
Этот неоспоримый тезис для меня важнее сотен выводов надутых искусствоведов в штатском, стремящихся выдать за искусство вонючие унитазы, мешки с мусором или выломанную из общественного туалета дверь, выставленную нынче в Эрмитаже.
Может, я и темный человек, но мне ближе глазуновское отношение к искусству и русской истории, ближе его русское подвижничество.
На открытии галереи выступили мэр Москвы Юрий Лужков, сопредседатель международного писательского содружества неувядаемый Сергей Михалков, один из руководителей союзного российско-белорусского государства Павел Бородин, другие деятели культуры. Жаль, не дали слова Александру Проханову, давнему поклоннику творчества прекрасного русского художника. Впрочем, в зале на открытии было немало таких же, как сам Илья Глазунов, подвижников русского дела. Олег Платонов знакомил с полотнами художника своего друга Юргена Графа, поэт Иван Переверзин обменивался мнениями о галерее с Зурабом Церетели. Это, несомненно, самое яркое культурное событие сентября. Думаю, что учителя истории будут проводить немало отрытых уроков в этой галерее, думаю, что и туристические центры не забудут включить в свою экскурсионную карту достопримечательностей Москвы новый глазуновский музей. На третьем этаже галереи будет открыта школа для юных художников, уверен, там будут собирать самых талантливых ребят. И ещё одна сокровенная комната: комната ценнейших и древнейших икон. Это тоже подарок Ильи Сергеевича Глазунова своему народу и своему городу. По-моему, таких икон и в Третьяковской галерее не найти.
А москвичам и гостям столицы я советую – выберите свободное время и посетите почти напротив Храма Христа Спасителя, рядом с изобразительным музеем имени Пушкина и музеем Николая Рериха, на Волхонке, 13 картинную галерею Ильи Глазунова. Ей-Богу, не пожалеете!
Владимир БОНДАРЕНКО
Исраэль Шамир ОСЕТИНСКИЙ КАПКАН
Капканы бывают двух видов – прямые и двухступенчатые. С прямым все понятно, а двухступенчатый похитрее – на первом этапе он лишь причиняет боль, но когда раненый зверь проявляет свою недюжинную силу, срабатывает основное устройство. Поэтому заяц может вырваться из такого капкана, а медведь – нет. В такой двуступенчатый капкан попалась лапа русского медведя.
Что говорить, конечно, больно то, что произошло в Беслане, но основной удар ловушки – еще впереди, и наш долг – предостеречь Топтыгина. Инстинкт гонит ударить всей мощью по злобной железке, но на это и рассчитывают хитроумные охотники. Пусть Россия обрушится на израненный Северный Кавказ, примет доктрину войны с «международным исламским терроризмом», пошлет войска в Ирак, сдаст нефть Лукойла и ЮКОСа, установит жесткий режим слежки и контроля, тоталитарную власть олигархов-медиакратов, ликвидирует свободы – и Россия впишется в «отважный новый мир», созидаемый Охотниками. Это понял Юрий Крупнов (www.kroupnov.ru/) в своих последних статьях.
Хоть много звеньев разделяют исполнителей и заказчиков Беслана, но слишком быстро, слишком охотно Ариэль Шарон пообещал «стоять плечом к плечу с Россией в глобальном исламском джихаде». Так же быстро, как его предшественники Барак и Нетаньяху пообещали «поддержать Америку», когда первая ступень капкана сработала 11 сентября 2001 года.
С тех пор американские солдаты проливают свою и чужую кровь в Ираке и Афганистане, а в Америке установился новый режим. Его признаки – одноголосье прессы, откат от былых свобод, закручивание гаек, появление концлагерей, жесткий полицейский контроль, вездесущее око Большого Брата. В Америке выходят сотни газет, транслируют сотни телеканалов, но их содержание едино, как будто лично товарищ Жданов визировал каждую передачу и статью. Это официальное единомыслие – самый отвратительный для мыслящего человека лик нового режима. Пользуясь современными технологиями, этот режим еще заставит нас затосковать о Ежове и Берии, не знавших компьютеров, сканирования радужных оболочек, тотального контроля. Когда ездишь по сегодняшней Америке, тебя на каждом шагу проверяют, обыскивают; каждый твой шаг отслеживается сотнями камер и регистрируется сверхмощными компьютерами.
При Хрущеве Россия догоняла Америку, при Буше Америка догоняет Израиль.
Сейчас Охотники решили повторить свой успешный прием. Но умный учится на чужих ошибках. Будем надеяться, что русские учтут ошибку американцев, и вспомнят читанные книжки и виденные фильмы. Один из них – фантастический фильм Терри Гильяма (Монти Пайтон) «Бразил», где власти поддерживают террор, чтобы оправдать систему полицейского сыска, лишение свобод, обнищание народа. Эта же мысль содержится в «1984» Оруэлла, где «враг», вызванные им разрушения и вечная война подводят базу под тоталитаризм. Старшее поколение русских людей помнит эту «борьбу с врагом» не по книжкам.
На этот раз нам нужно постараться избежать второй ступени ловушки: не соглашаться с усилением полицейских мер, не соглашаться с паспортным контролем, не соглашаться с нарядами милиции и блокпостами на улицах. Конечно, не соглашаться с ведением беспощадной войны против мирного населения Северного Кавказа. И записать в свои личные враги Охотников и их российских пособников – тех, кто на детской крови хочет припахать Россию к иудео-американской «коалиции против террора».
Исраэль ШАМИР
Люба БАЛАГОВА Я МУСУЛЬМАНКА
1.
Я горечи своей не утаю —
Убийцы веру пачкают мою.
И вот при светлом имени Аллаха
В глазах людей я вижу тени страха.
Я мусульманка, мать, жена, сестра,
И скорбь в моей больной душе остра.
И плачу, плачу я до спазмов в горле,
Когда другая мать рыдает в горе.
Как не понять рыдающую мать?
Мне, матери, как можно не понять?!
«Убит, убит...» – несётся по планете,
«Убит, убит...», а это наши дети.
Не для смертей нелепых, не для бед
Мы их вели на этот белый свет.
Все тяготы житейские осилив,
Мы их под сердцем бережно носили.
И сердце разрывается, болит,
Когда я слышу страшное «убит».
О люди, я клянусь вам на Коране,
Убийцы – нет, они не мусульмане.
Их жизнь – не жизнь, сплошной кровавый бред,
Для них ислама нет, Аллаха нет.
2.
Я мусульманка. Мой Господь – Аллах,
Он ясный свет зажег в моих глазах.
А ты, ты веры не моей – другой,
Но я поговорить хочу с тобой.
Хотя, конечно, рассуждать о вере,
Как о любви, смешно по крайней мере.
Я мусульманка. Я дитя любви,
Ее восторг я чувствую в крови.
Люблю весь мир земной и неземной,
Тебя, с твоей религией иной,
И с языком, на горский не похожим,
Люблю погожим днем и непогожим.
Сегодня я зову тебя в свой дом,
Для гостя всё всегда найдется в нем.
Вот стол, вот паста – наш адыгский хлеб,
И взгляд наш подозрительный нелеп.
Зато так просто быть самим собою
В жилище, что наполнено любовью.
В моем саду деревья и цветы
Полны нерукотворной красоты.
Но вся бы эта прелесть пала в прах,
Когда б отвел любовь свою Аллах.
С его любовью жить и думать легче
И понимать, что мир велик и вечен.
Вот ребятишки забежали в дом,
Смотри, каким глаза горят огнем,
Огнем любви горят, огнем добра...
Как беззаботна детская пора!
Я о счастливых судьбах их мечтаю
И в этом на Аллаха уповаю.
Нет, тот не мусульманин, кто несет
Вражду и недоверие в народ.
Аллах – любовь. Кто думает не так,
Тот дьявол во плоти и людям – враг.
Твержу, твержу себе, как заклинанье:
– Убийцы – нет, они не мусульмане.
Я мусульманка, люди. Мой намаз
За светлый мир, за вас, за всех за нас.
Мой голос – он от сердца, от души,
О человек, молю,– не согреши.
Пусть между нами не проляжет бездна.
Аллах – любовь. Вражда всегда от беса.
Перевод с балкарского Игоря ЛЯПИНА
Владимир МУХАНОВ СЁСТРЫ
В то лето после неудачи на вступительных экзаменах я путешествовал по стране. В приемной комиссии мои рисунки имели некоторый успех, но живопись показалась недостаточно живой, и мечта об учебе в мастерских лучших художников должна была остаться пока лишь только мечтой. Ресурсы родителей и бойкость моего карандаша способствовали успешному продвижению по городам и весям тогда еще бескрайней страны. Еще и потому я не задерживался долго на одном месте, что, несмотря на самоочевидные успехи моей графики, холсты, хотя и имели безусловное сходство с изображаемым, однако, оставались вялыми, робкими и, как я не старался, скучными даже автору. Мне казалось, что я должен найти свой Таити, где этюды заиграют красками и солнцем, и я искал.
В августе я оказался в благословенной Бессарабии.
Миновав Днестр, мой возница получил щедрый гонорар, а я – ощущение аромата предстоящего.
Первый день тянулся однообразно-долго – пыльные пейзажи за окнами междугородних автобусов, грязные столовые с неизбежными мухами в компоте, недорогие плоды и сладкое вино, без труда добываемые у добродушных и неторопливых хозяек.
На утро следующего дня мы въехали в «Виноградную чашу». Она представляла собой долину, окруженную холмами, живописно покрытыми виноградниками и инспектировавшуюся анемичными пятнами низких облаков. Крепкие дома и хозяйственные постройки говорили о трудолюбии и достатке сельчан. Приняв решение здесь задержаться, я и не предполагал, как оно изменит всю мою жизнь.
Остановился я у местного агронома – крупного и медлительного мужчины с густыми черными бровями, левая из которых выгибалась вверх, а правая, несмотря на все усилия хозяина, – вниз, что придавало физиономии, в зависимости от поворота головы, то вопрошающий, то драматический вид. Его семья состояла из жены – на редкость подвижной, но рано поседевшей невысокой женщины и дочерей-двойняшек лет семнадцати: красавицы Анжелы и неулыбчивой, несколько тяжеловатой Габриэлы.
Выделенная для меня угловая комната, хотя и была небольшая, но вполне удовлетворяла возможностью наиболее полно использовать для работы световой день. Днем в ней не было слишком солнечно, вечером же из окон я мог наслаждаться пряными красками южного заката.
Поднимался я рано утром, вместе с хозяевами, выпивал пару сырых яиц и, закусывая яблоком, торопился на этюды. Наиболее частыми героями этюдов становились выбеленные стены домов с тенями от соседних построек и деревьев; другую часть составляли работы, изображавшие игры солнечных лучей с листьями, ветвями и гроздьями винограда, благо материала для исследования было предостаточно. Возвращался я к сиесте, плотно обедал и проводил пару часов в объятиях безмятежного юношеского сна. Проснувшись, во дворе рядом с душем, избегая труда залить его после посещения, просто выливал на себя ведро теплой воды. Затем посвящал себя доработке утренних впечатлений, ужинал и вновь работал в мастерской. Теперь, с высоты прожитых лет, понимаю, что излишне отшлифовывал свои работы, не использовал все возможности цвета, терялась свежесть, непосредственность, но тогда казалось, я таким образом шаг за шагом приближался к классическому совершенству и простоте.
Образ жизни я вел достаточно замкнутый, работал много, и это отнимало силы и время. Поскольку сюжеты для работ находились недалеко от мастерской, то и прогулки в окрестностях были нечастыми моими развлечениями. Самым замечательным, что мне удалось из них извлечь, было впечатление от спрятавшейся за рядом восточных холмов не очень широкой реки, протекавшей совсем в ином ритме, нежели окружавшая жизнь.
Иногда я спрашивал себя, что же было примечательного накануне, чем предыдущий день отличался от текущего, но ответа, увы, не находил. Дни проходили медленно, тихо, без надрывов, словно те сдержанные цветовые пятна, что ложились на мои холсты. Порою я задумывался о мимолетных, а когда и нескромных взглядах, которые мне удавалось перехватить при встречах с местными смуглыми и глазастыми девчонками, об их волнующем шепоте на своем мягком и музыкальном наречии, отвлекавшем, когда они наблюдали за моей работой. Должен признаться, что в те времена я мало внимания уделял сверстницам, стеснялся их, а завести первым с ними разговор было просто выше моих сил. Впрочем, в ночные минуты сладострастных грез в моем воображении явственно представали пропитанные солнцем, рано созревающие в этих местах девичьи тела. Но, пробудившись утром, я уже не вспоминал о ночных фантазиях, смотрел в календарь, но он ничем не мог мне помочь – течение времени для меня остановилось.
Незаметно подошел к концу август. Сюжеты моих картин сменились. Рано, с первыми, еще несмелыми улыбками зари, отважно и, в общем-то, успешно борясь со сном, я выходил из дома, поеживаясь и зевая, подгоняемый ожиданием предстоящих впечатлений. Миновав все опасности скользкой, неровной и нервной тропинки, дискомфорт от влажных прикосновений ветвей, сырой травы и пробирающего насквозь низкого тумана, я спускался к выстывшей за ночь реке. Встречавший меня пейзаж и не стоил бы описанных героических усилий, если бы не те живописные превращения, свидетелем которых мне предстояло быть. Те превращения, что неуловимы для описания бесстрастного повествователя, но так удивительно и так ясно передающиеся вдохновенными движениями кисти, когда художник выбирает из оркестра красок нужные инструменты – цвета и, сочетая их на палитре, воспроизводит то звучание тонов и оттенков, которое определено композитором-природой и занесено в нотную тетрадь знаками утомленных от вечного движения облаков, легкотелых бабочек, утренней росы, цветов, опавших листьев, неровных линий ускользающих волн, чтобы превратиться на холсте в простую и беззащитную симфонию жизни.
Я писал сразу несколько широких и ярких этюдов, стараясь в них отобразить каждый шорох, каждое движение, каждый вздох уходящего лета. Да, тогда я был неопытный и прилежный ученик старых мастеров, монографий и пособий. Теперь же мне, внимательному и осторожному наблюдателю, увы, уже никогда не написать ничего подобного тем утренним беспокойным этюдам. И день повторялся снова – и его небо, и солнце, и тишина, и его бесконечность и неисчерпаемость.
Отсутствие внешних раздражителей при той внутренней гармонии, которую, как казалось, я обрел в этих местах, между тем со временем привело к необъяснимым последствиям: неожиданно появились суетливость, беспокойство, щемящее чувство чего-то уходящего, очень дорогого и личного, того, что никогда уже не возвратится. Чувство беспричинной тоски не покидало меня ни на минуту. Я, и прежде не отличавшийся общительностью, теперь просто стал тенью самого себя. Все меньше стали интересовать художественные задачи, появились незаконченные равнодушные или, напротив, нервные работы; их количество медленно, но неуклонно увеличивалось. И вот наступил тот день, когда я вернулся с этюдов с чистым холстом.
На следующее утро я не стал захватывать с собой этюдник, а целый день просидел на берегу, безвольно созерцая движения воды.
Как-то, желая изучить окружающую натуру, или, что честнее, пытаясь расшевелить себя новыми впечатлениями, я возвращался другим, более длинным и неудобным путем. Большая часть его проходила вдоль заросшего камышом берега реки, затем поднималась к неуклюжему гремящему мосту и по пыльной грунтовой дороге с предзакатной стороны выводила в село. Не удовлетворив своих надежд и набрав целые ботинки зыбкого прибрежного грунта, проголодавшийся и уже четко различавший проходившие по долгожданному мосту редкие машины, я вдруг нечаянно стал свидетелем следующей сцены. Я и прежде слышал о «причале», об отстойнике отслуживших свой век и ставших с развитием автотранспорта лишними лодок. Я слышал также об одном старике, все же содержащем лодку и раз в год, поздней весной, нанимавшем крепкого парня, чтобы тот доставил хозяина в отдаленное село для известной только ему молитвы в старинной малопосещаемой церкви.
Среди развала искалеченных, облупившихся, с провалившимися бортами, но достаточно живописно разбросанных по берегу судов неожиданно ярким пятном вырисовывался контур хорошо знакомой фигуры в фиолетовой рубашке и голубых джинсах. На перевернутой, лежащей отчего-то бортом в воде, вполне сохранившейся лодке, обняв колени, сидела Анжела и задумчиво провожала убегавшие, оживленные ветром волны. Для меня как-то сразу поблекли все живописные качества этого кладбища исключенных из жизни судов, и я перестал слышать плеск воды об их истерзанные борта, шелест крыльев неторопливых августовских стрекоз и томиться от наступившей было усталости.
Я видел только ее, любовался ее фигурой, любовался невинным флиртом теплого воздуха с мягкими черными волосами, грациозными, легкими движениями поправлявшей их руки, прикосновениями рубашки к молодому и нежному телу...И хотя нас разделяло несколько метров, я отчетливо ощутил те теплоту, энергию и аромат, что так характерны для юных, расцветающих и невинных тел.
Тихо, не нарушая запретной мелодии наслаждения, осторожно, опасаясь разрушить сокровенность увиденного, я удалился.
Не знаю, заметила ли Анжела тогда мое присутствие или нет, но она стала больше обращать на меня внимания, мы часто встречались взглядами, стыдливо отводили глаза и вновь смотрели друг на друга. И, собственно, вся моя тогдашняя жизнь превратилась в ожидание встречи с этими внимательными и умными глазами. Однако, все мои попытки завести разговор заканчивались паузами и неловкостями. Я почувствовал, что и Габриэла, как-то сразу ставшая раздражать меня своими черными одеждами или еще чем-то, заметила произошедшее с нами. Она часто останавливала свой очень нелегкий взгляд на мне, и это еще больше раздражало в ней.
Так прошло два или три дня. Я окончательно замкнулся, большую часть времени проводил на кушетке, рассматривая плохо выбеленный потолок или диагонально треснувшее стекло, и как-то надеялся на нечто, что могло произойти и сблизить нас. Однако мысли путались, разбегались либо превращались в такие невероятные фантазии, сюжеты которых теперь стыдно вспоминать. Все это завершалось тяжелым забытьем с пестрыми, густыми видениями, которое не приносило ни малейшего облегчения. Но что бы ни происходило в моем раскаленном и побежденном подсознании, я с печалью должен был констатировать, что стараюсь избегать общения с Анжелой, боюсь, очень боюсь своего неровного, прерывистого голоса, бездарных острот, недоговоренных фраз, жестоких пауз; боюсь, мучительно боюсь разрушить то хрупкое состояние, которое так внезапно и чудесно возникло между нами.
21 августа я неожиданно для себя собрался и провел день у реки – купался в, кажется, прохладной воде и равнодушных лучах необжигавшего солнца, пытался что-то читать, провожал неторопливо путешествующие седые, флегматичные облака, наблюдал за внимательными пушистыми шмелями, безутешными в поисках нектара, слушал завершавший гастроли струнный оркестр неутомимых кузнечиков и лишь к вечеру, освободившись от солнечного плена, вернулся домой.
За ужином все разговоры были о предстоящем в ближайшие дни отъезде девочек в город, где они успешно продолжат обучение в сельхозтехникуме. Я рассеянно слушал о белье и вязанных носках, подарках городским родственникам, о необходимых покупках и прочих всем знакомых деталях подобных переговоров. Сколь невнимательно я слушал, столь настойчиво, а порою и вовсе бестактно искал встречи с желанными глазами. Однако, это удалось мне всего пару раз, но Анжела ответила таким недовольным и равнодушным взглядом, что лучше было бы не встречаться с ним вовсе. В довершении всех разочарований мой взгляд чаще перехватывался холодными, всепонимающими глазами Габриэлы. И, несмотря на столь важную беседу, даже хозяева обратили внимание на мой интерес к Анжеле. Я оправдывался желанием написать, теперь уже за недостатком времени – по памяти, портреты их дочерей и, сославшись на усталость после тяжелого творческого дня и быстро завершив трапезу, ушел в свою комнату.