Текст книги "Газета День Литературы # 77 (2004 1)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Николай Дорожкин КАВАЛЕРГАРДСКИЙ МАРШ (Отрывки из поэмы)
Посвящается светлой памяти А.А. Энгельке
ПРОЛОГ
1917
Побудка! Побудка! Побудка! —
казённая дудка орёт.
Ноябрьское серое утро
над красной казармой встаёт.
Обуты, по пояс одеты,
проскакивая этажи,
на плац выбегают кадеты
(а строго по форме – пажи).
……………………
Над плацем холодным позёмка,
над лужами синего льда...
Но голос полковника звонко
как выстрелил: – Господа!
Папаха его без кокарды
над серыми льдинками глаз. – Кадеты! Кавалергарды!
Слушай последний приказ! …До кухни, складов и конюшен
катится обвал новостей:
– Наш пажеский корпус распущен
декретом советских властей!
Военный министр не в ответе
за вашу дальнейшую жизнь...
Вы – вольные граждане, дети...
Прощайте! И – р-разойдись!
ШАГИ КАВАЛЕРГАРДА
1917
Человеку – тринадцать лет.
Он вчера ещё был кадет.
Был свободен от мыслей, что делать,
чем заняться сейчас и потом,
что читать, чем сегодня обедать,
чем согреть промерзающий дом,
где купить или выменять чаю,
керосину, мыла, пшена,
и зачем на Земле мировая
и любая другая война?..
………………….
Снимает шинель в прихожей
штабс-капитан – инженер.
Два Александра похожи —
кадетик и офицер.
Здоровый дворянский ужин —
картошка, морковный чай...
– Папа, кому ты служишь?
Не хочешь – не отвечай...
– Разум в смятении мечется,
но сердце напомнило мне:
«За веру, царя и Отечество!» —
русский девиз на войне.
Престол? Батыя наследство...
В России его уже нет...
Но вера – есть! И Отечество...
На них и сошёлся свет.
И царь, и Советы – от Бога.
Воздано по делам!
Сколько ни думай, дорога
одна уготована нам.
Болтать не люблю красиво.
Речами харчи не согреть.
Служил и служу России.
Намерен служить и впредь!
1920
С неба предвечернего
дождик моросит.
Кончились учения.
Эскадрон рысит.
Расстоянья дальние
в РСФСР.
Первой конной армии
движется резерв.
Полукровки быстрые
смирны под уздой.
Шлемы богатырские
с красною звездой.
Впереди полощется
боевой штандарт.
А на рыжей лошади
наш кавалергард.
Снаряженье полное —
шашка и свинец...
Конницы Будённого
молодой боец.
Выправка отменная,
обижаться грех —
предки все военные,
он – не хуже всех!
…………….
Двое только выжили
из всего полка.
Лошади их рыжие
не для них пока.
Лазареты долгие,
скальпели, крючки,
кабинеты строгие,
докторов очки...
Пулями просвистан,
рублен с трёх сторон,
был по чистой списан
конник Эдельстрём.
Для войны не годный,
больше не солдат,
прибыл он в голодный,
тёмный Петроград...
………………………………
РАЗГОВОР КНИГОПРОДАВЦА С ПОЭТОМ
Трещали годы двадцатые фанерным аэропланом,
жужжали латунным примусом, будили басами гудков.
Мелькало недавнее в памяти кадрами киноэкранов
с музыкой вместо выстрелов, звона клинков и подков.
……………………………….
Писали кишки протоколы, финансы пели романсы,
и бледная маска голода давно не сходила с лица...
Но вот выпускник Иняза, специалист по романским,
направлен в книжную лавку, учеником продавца.
Обслуживал, смело лавируя в трущобах печатно-бумажных,
нэпманов и совслужащих в толстовках и пиджаках,
военспецов и рабфаковцев, и иностранцев важных,
небрежно парируя реплики на всех шести языках.
И здесь его, красного конника, но гранда по светским манерам,
освоившего политграмоту по высшему баллу ВУД,
завмаг познакомил с приятелем – советским миллионером,
не нэпманом, а поэтом, поющим свободный труд.
Поэт, в бобрах и брильянтах, пыхтел самоваром медным,
тасуя бабёнок и мальчиков атласных немецких карт.
– А вам богатеть удобно с таким псевдонимом – Бедный? —
атаковал фарисея красный кавалергард.
– Удобно, и даже очень! – захохотал писатель.
– Я не краду, не граблю – это оплата труда!
Вы у меня поучитесь грамотно жить, приятель,
если вперёд поумнеете... Но Эдельстрём:
– Никогда!
– Ах, невермор... Конечно! Высокие идеалы...
Вас вдохновляет Герцен? А может быть, граф Толстой?
Аристократов-юродивых всегда на Руси хватало.
Но мне ли тянуться за графами? Я – человек простой!
А вы, наверно, из бывших? Папаша сыграли в ящик,
а вы записались сыном рабочего от станка?
– Я – из сословия воинов, во все времена настоящих!
Отец – дворянин. В Красной армии. Сапёр, командир полка.
Спешите? Помочь позволите? Шуба такая тяжкая...
Видно, без камердинера непросто её надевать?
И ваши стихи возьмите – вот они, целая связка...
Я лучше снова на биржу, чем стану их продавать...
Я НЕ СОЙДУ С УМА!
У тридцать восьмого года взгляд непреклонно-суровый,
чекистская форма одежды, непререкаемый тон...
Службу свою исполняя в особняке на Гороховой.
Шагая по следственной камере, ставит вопросы он.
Вопросы такие ясные, продуманные заранее,
логика неумолимая, с классовым точным чутьём:
– Скажите, как стали шпионом на службе франкистской Испании?
Как изменили Родине, подследственный Эдельстрём?
………………………………..
Сколько вовлечь успели курсантов, преподавателей?
Имеются компроматы – и все говорят против вас.
Испано-советское общество... Вы были его председателем.
Известно, что за два года оно заседало... семь раз.
Не надо о содержании – вот у меня протоколы.
Скажите лучше, кто вами руководил извне?
Какие нужны фашистам секреты военной школы,
чтоб их против нас использовать в предстоящей войне?
Молчите... Опять молчите, высокомерно и нудно.
Дворянские предрассудки? Сословная пошлая честь?
А мне, между тем, признание от вас получить нетрудно —
у лейтенанта Иоффе надёжные способы есть.
Вот – видите это изделие? Резиновая дубинка.
Штамп «Красного треугольника» – как на подошве галош.
А как она будет отскакивать от вашего лба и затылка!
Ну что? Повторить? Пожалуйста... Ещё, или, может, хорош?
Сядьте на стул, успокойтесь. Вот вам вода, папиросы...
Может быть, вам и не надо особо себя утруждать?
Я написал ответы на заданные вопросы.
Ваша задача – прочесть их и каждый лист подписать…
……………………………….
И в какой-то момент Эдельстрём ощутил, холодея,
что теряет рассудок и медленно сходит с ума...
Но, как молния, ярко сверкнула надеждой идея,
от которой сместилась куда-то тюрьма.
Чувства все обратились вовнутрь.
И душой завладела работа...
Эдельстрём на допросе молчал, обращённый в себя,
вспоминая стихи иностранные, все, что читал он когда-то,
что учил наизусть или просто невольно запомнил...
И стихи, словно ждали сигнала,
стали вдруг оживать, проявляться
из каких-то глубин, закоулков, неведомых зон
закипающей памяти...
Стали всплывать на поверхность
позабытые образы, строчки, слова...
Повторённые трижды, ложились незримые строфы
на невидимой чуждому взгляду старинной шершавой бумаге,
синеватой и плотной, в неровных краях,
чтоб впитаться чернилами коричневатого цвета —
на немецком, английском, французском, испанском,
итальянском и финском...
Прорывались порою какие-то внешние звуки,
но они заглушались. Включался диктующий голос.
Он звучал в голове, резонируя, словно под куполом храма,
или, может, под каской высокою конногвардейской...
Этот голос читал, запинаясь, стихи на шести языках.
То звенел он уверенно, в строки слова собирая,
то растерянно мямлил, в повторах увязнув,
то взбирался наверх, торжествующе строфы чеканя,
то угрюмо снижался, банальности пробормотав...
А когда замолчал он, как выключенный репродуктор,
Эдельстрём обнаружил, что он – в темноте одиночки,
что за ним не идут, на допросы его не таскают,
и не слышно ни Иоффе, ни надзирательских криков...
И ещё обнаружил подследственный Эдельстрём,
что теперь он – владелец невидимой библиотеки
сотен лучших стихов на прекрасных шести языках,
и не знает, что делать с нахлынувшим этим богатством...
ПРАКТИКА СТИХОСЛОЖЕНИЯ
Три недели, как музыка, в уши текла тишина.
Три недели не слышно дурацких вопросов Иоффе.
Три недели... Как быстро! И – снова с портретом знакомым стена,
и юрист в портупеях нахмурил суровые брови.
– Ваше дело вернули, – сказал он, душой скрежеща.
– Ваше дело доследовать мне поручили.
Подпишите, прошу вас... Готов я пообещать
срок не больше пяти, ну, и ссылку – так, года четыре...
Эдельстрём, поднимая глаза от искательной полуулыбки,
одного только ждёт: "Ты быстрее кончай лебезить!
Ты давай на матах! Ты ори! Ты работай дубинкой!
Не могу я твоё унижение переносить!"
…Наконец-то! Теперь опускается красная штора.
Он – на рыжем коне. Сабля. Шпоры. Движенья легки.
Он берёт в шенкеля, и во встречном полёте простора
возникают в сознанье, в размере галопа, стихи!
Языки позабыты – остались тоска и надежда,
гнев и нежность, животные вопли любовной мольбы,
созерцание неба и моря, случайность и неизбежность,
и багровые сполохи вечной жестокой борьбы...
Языки позабыты... Рождаются русские строки.
Как мучительно ищутся самые эти слова!
Работяга-душа воспаряет к пространствам высоким,
от банальных ходов, как с похмелья, трещит голова.
Так проходят часы. Запятые, отточия, точки...
Завершённые строфы ложатся на тёмное дно...
Снова – взрыв тишины, и ходячий покой одиночки.
Здесь никто не кричит – испаряется злости вино...
Ничего, подождём... Здесь другие найдутся картины.
Будут новые ритмы... И вот уже, вот уже, вот —
по балтийским волнам, где в глубинах урчат субмарины,
трёхмачтовое судно крутым бейдевиндом идёт.
Наклоняя бушприт, по воде – как с горы и на гору.
Опьянённые ветром, матросы ловки и лихи.
Барк несётся, качаясь... Во встречном полёте простора
возникают в сознанье в размере волненья стихи!
…………………………
СЛОВО ОБ УЧИТЕЛЯХ
Побудка, побудка, побудка!
Над городом долгий гудок.
На улицу выглянуть жутко —
за сорок и плюс ветерок.
Побудка! Гремит умывальник
осколками тонкими льда,
и зябко вливается в чайник,
мечтая согреться, вода.
По льдистым тропинкам блестящим,
под утренней бледной Луной
до школы пробежкой скользящей
– фигурки одна за одной.
В бушлатах и телогрейках,
в кирзухе, в подшитых пимах,
в шалёнках и рваных шубейках
под поясом на запах...
С тех пор пролетело полвека.
Той школы давно уже нет,
но теплится в памяти где-то
окошек оранжевый свет.
И в памяти давней не стынут,
образов многих светлей,
простые, как лики святые,
лица учителей...
В судьбе заменить их некем.
Назад обращая взгляд,
я вижу – как на линейке,
шеренгой они стоят.
Директор – красавец-мужчина,
враг ябедников и лгунов,
носитель майорского чина,
протеза и орденов.
Гремело, как гром, его имя.
Отважен, хитёр и речист,
был он психолог и химик,
художник, спортсмен и артист.
Жена его, томная дама,
по карте гонявшая класс,
попутно вбивала упрямо
манеры приличные в нас...
Физрук с океанской кокардой,
по лыжам экс-чемпион;
физик Саул из Гарварда,
«американский шпион»;
русичка, ступавшая павой,
в тумане словесных тайн
(внучка мятежного пана,
сосланного на Алтай);
математичка-матрона,
пряма и строга, как фриц, —
воспитанница пансиона
благородных девиц.
А дальше – седой, невысокий,
подтянутый джентльмен,
привыкший к ранжирной стойке
далёко от школьных стен.
В глазах голубых навыкате —
иронии блеск озорной.
Его окружают на выходе,
его провожают домой.
………………..
…На стульях и на кровати,
на связках журналов и книг
расселись десятиклассники —
конечно, и я среди них.
Готовы сидеть и слушать
про Питер и про Кронштадт,
о боннах, чудных старушках,
о подвигах русских солдат,
и об искателях истины,
о предках древних родов,
и о поэтах таинственных
десятых-двадцатых годов,
о сабельных схватках жарких
на той, на гражданской войне,
о славном трёхмачтовом барке
на серой Балтийской волне...
И старые снимки покажет,
где мальчики в форме кадет,
и лишь об одном не скажет —
где пробыл он восемь лет...
Мы можем лишь догадаться.
А точный получим ответ,
когда с реабилитацией
Сан-Саныч получит пакет,
когда за три дня соберётся,
отправит свой книжный багаж...
На этом дорога прервётся
к нему на второй этаж.
Мы будем стоять на перроне,
построившись, как на парад,
и пялиться в окна вагона
с табличкой «Иркутск-Ленинград»...
На окнах раздвинуты шторки.
А в Питере ждёт их дочь...
…Мы в вузах сдадим на пятёрки
преподанный Санычем «дойч»!
Не сразу поймём, – уж простите! —
не сразу ответим себе,
что значит отдельный учитель
в отдельной людской судьбе...
Роман Сенчин ГАВРИЛОВ (Рассказ. Газетный вариант)
Однажды, в пылу спора, Станислав Олегович Гаврилов объявил себя антинародным и, естественно, тут же получил от оппонентов ряд колкостей, почти издевательств; в итоге тот спор он проиграл именно из-за сорвавшегося с языка «антинародный», но зато в дальнейшем уже не стеснялся, не ходил вокруг да около, а сразу говорил напрямую, что презирает народ, и объяснял свою позицию так:
«Народ, простые люди, – не что иное, как хищная озлобленная масса, столпившаяся под социальной и интеллектуальной лестницей. Масса эта ни за что не желает отвечать, не умеет ни работать, ни мыслить, но всегда требует самый сладкий и большой ломоть в виде достижений цивилизации. Пока этот самый народ держат в рамках, он более или менее управляем, семнадцатый же год разрушил плотины, и вот – полюбуйтесь. По улицам бродит чудовищный монстр, время от времени чуть видоизменяясь, то выпуская когти, то слегка их пряча. Но цель у него неизменна – уничтожить культурный слой общества, этот необходимый цивилизации духовный озон, и так уже, кстати, порядком поистреблённый. И эти же люди культуры вопят о своём, – на этом месте Гаврилов обычно делал паузу, морщился, – о своём народолюбии и не хотят вспоминать, в каких формах народ отвечал на их любовь, с каким сладострастием он, как только появлялась возможность, вырезал образованных».
А затем на слушателя обрушивались цитаты. Из Бунина, Шишкова, Чехова, Вольнова, Астафьева, особенно горячо почитаемого Станиславом Олеговичем Андрея Зверева.
«Зверев сказал не так давно. Вслушайтесь! „Наш народ убил Бога в своём сердце, потому что Бог был ему, хулигану и жадной гадине, бельмом на глазу в его бесчинствах и грабежах“. Разве не в самую точку?».
И те, кому говорил это Гаврилов, обычно молча кивали, крыть им было, кажется, нечем. Да и споры теперь возникали куда реже, чем в то время, когда Гаврилова так отделали за «антинародника». Во-первых, он стал разборчивей в общении, а во-вторых, авторитет его несказанно и заслуженно поднялся на небывалую высоту. Плюс к тому кругозор. Фактами из истории, высказываниями великих людей, собственными логическими выкладками Станислав Олегович мог закрыть рот любому.
Презрение, а порой и ненависть к так называемому народу, когда его представители проявляли признаки агрессивности, сформировались у Гаврилова не только по книгам, но, в большей степени, и на базе личного опыта; особенно сильны были, конечно же, потрясения первых лет сознательной жизни.
Станислав Олегович ярко, до физического ощущения тошноты, запомнил этих нянечек в детском саду, грубых, крикливых тёток, ненавидящих свою работу, не стеснявшихся при детишках говорить вопиющие мерзости, обсуждать свои половые проблемы, родителей малышей, показывать друг другу жировые складки на бёдрах, новые трусы с кружевами. И дети слышали, видели это, впитывали и тоже грубели, заражались страшной и неизлечимой болезнью – оскотинением... Станислав Олегович оказался одним из немногих, кто не заразился.
Ещё одним воспоминанием от садика остался такой эпизод.
Маленький Стасик принёс в группу игрушечный подъемный кран. Родители подарили на 1 Мая... После полдника он сидел на коврике и строил при помощи своего крана дом. Подошёл мальчик Паша, плотный, широколицый, весь в конопушках. «Дай!» – потребовал он и потянул кран к себе. Стасик не дал – ещё сам не успел наиграться. Тогда Паша толкнул Стасика, оборвал у крана верёвочку, на которой болтался крючок, а затем вдобавок и наступил, искорёжил сандалием стрелу. И нагло уставился на Стасика. Дескать: «Ну, как?». Стасик поднялся и влепил обидчику по щеке ладошкой. Тот не заплакал, а просто побагровел; отошёл.
На следующий день Пашу забирал отец, такой же плотный, широколицый, конопатый мужчина. Паша, видимо, рассказал ему про пощёчину, наверняка ещё и приврал, и Пашин отец, улучив момент, когда воспитательницы поблизости не было, схватил Стасика за шиворот, встряхнул, даже слегка приподнял и, дыша ему в лицо терпким, до слёз омерзительным ( позже Гаврилов определил, что такую вонь даёт смесь водки и лука), процедил сквозь щербины в жёлтых зубах: «Если ты, щ-щенёнок, хоть одним пальцем ещё Пашку тронешь, я тебе ноги выдерну. Понял, нет?». И снова коротко, но сильно встряхнул, и Стасик почувствовал, как тёплая струйка бежит по его правой ноге, щекочет и щиплет кожу... Родителям он не рассказал – он вообще не унижался до жалоб.
Не рассказал он и о другом, страшном, можно сказать, знаковом случае, произошедшем чуть позже, когда Стасик уже ходил в школу. Было ему лет восемь-девять тогда.
Гавриловы всей семьёй – папа, мама и он, их единственный сын, – поехали летним воскресным днём на залив Волги, что находился вблизи их небольшого, но набитого заводами города. Такие события, выезд на природу, были редкостью, настоящим праздником, так как и в выходные родители Стасика обычно работали, но уже не на фабрике, а на дому...
Папа, заядлый рыболов, тут же стал готовить удочки, мама принялась выкладывать из сумок снедь на клеёнку, а Стасик отправился обследовать берег. Он обладал сильным воображением, и очень быстро вжился в роль разведчика в тылу врага; он шёл осторожно, чтоб не хрустнуть веткой, даже пригибался, держа над головой пучок сорванных листьев папоротника, – маскировался... Широкая ленивая Волга представлялась ему стратегически важным проливом, а чахлый лесок вдоль берега – джунглями. И ему, Стасику, нужно во что бы то ни стало заминировать этот пролив, взорвать вражеский пароход.
Тропинка вывела его на ярко освещённую поляну. От неожиданности Стасик замер и сощурился. Это было так необыкновенно, красиво, прямо как в сказке. Вокруг деревья, кусты, полумрак, а здесь – ослепительный свет, высокая мягкая трава с усатыми колосками, и к воде спуск очень удобный, да почти и не спуск, а сход – пологий, песчаный. Самый настоящий пляж! Вот где им надо бы остановиться, вот бы где хорошо, весело отдыхалось! Надо уговорить родителей перебраться сюда.
Но для начала Стасик решил изучить местность. Забыв о том, что он только что был разведчиком, мальчик, подпрыгивая и насвистывая песенку «Закаляйся, если хочешь быть здоров», поскакал по траве... Как он не заметил их сразу? Наверное, слишком хороша была эта поляна, чтоб обращать внимание на такое, на то, что на ней быть не должно, не имело права быть. И Стасик чуть не наступил на них, а увидев, тихо вскрикнул от ужаса и отвращения, и волосы зашевелились на голове.
На самом солнцепёке, на примятой траве, лежали двое. Мужчина и женщина. Совершенно голые, серокожие, какие-то рыхлые и измятые. Испятнанные, будто прыщами, – раздувшимся от их крови лесным комарьём... Женщина лежала на боку, поджав под себя толстые, в фиолетовых жилках, ноги, а мужчина развалился на спине, руки и ноги разбросаны – всё на виду... Со страхом и любопытством Стасик смотрел на два этих храпящих тела и чувствовал, как из глубины груди ползёт вверх горький комок тошноты... Ни одно животное ( а он видел в заезжем зоопарке этой весной и тигра, и волков, и обезьян) не вызывало у него такого острого отвращения, как лежащие сейчас на полянке, залитой солнцем, бесстыдно обнажённые, покрытые, он – густо, а она – реже, жёсткой щетиной, так называемые люди.
Слева от них, боковым зрением (Стасик не в силах был оторвать взгляда от тел), он заметил опустошенную бутылку водки на расстеленной газете, стаканы, куски хлеба, колбасные шкурки. А вокруг тел – раскиданная смятая одежонка. Кажется, брюки, рубаха; кажется, юбка, что-то белое с тесёмками... Неужели и он, Стасик Гаврилов, тоже может превратиться в такое?.. Или его мама и папа способны вот так же, в таком же виде валяться голыми на веселой полянке и отзываться пению птиц надсадным, мокротным храпом? Нет, нет! Но их много, подобных, он часто встречал их на улице, они сдавливали его в троллейбусе, они громко гоготали у киоска, где продавали вонючее пиво в огромных кружках; они были повсюду в их городе, а теперь вот и здесь...
Загипнотизированный, погружённый в размышления и вопросы, слишком трудные для ребёнка, Стасик не уловил, что храп мужчины прервался, и очнулся лишь тогда, когда тот потянул тяжёлые веки к бровям.
Насколько безобразно было лицо его спящего, давно небритое, исполосованное бороздами морщин, с тёмно-красным, распухшим от пьянства носом, но теперь, с глазами... Налитые кровью, казалось, готовые лопнуть шары бессмысленно уставились на Стасика, на маленького, чистого, оторопевшего...
Секунду, другую мальчик и мужчина смотрели друг на друга; мужчина делался всё живее, он словно бы возвращался откуда-то издалека. И вот вернулся совсем, приподнял голову, увидел свою наготу, наготу скрючившейся под боком женщины, и лицо исказилось гримасой бешенства. Рыча, он стал подниматься.
Весь во власти гипноза, с трудом преодолевая оцепенение, Стасик попятился прочь. Он уговаривал себя развернуться и побежать, но не мог; обычно такие послушные, привычные к бегу ноги сейчас сделались тяжеленными, деревянными, усилий Стасика хватало лишь на то, чтобы кое-как скользить кроссовками по траве... А страшный уже встал во весь рост, тряс головой и рычал, рычал, выпутываясь из одури опьянения, или, может, копя, собирая злобу на мальчика, что помешал его звериному отдыху...
Множество раз впоследствии Станислав Олегович пытался вспомнить свои мысли, сформулировать, оформить словами ужас тех нескольких роковых секунд, когда они находились друг напротив друга, он и этот жилистый, волосатый, рычащий, – разделённые хорошим прыжком. Но слова не находились, мысли не вспоминались, да и вряд ли он был в состоянии тогда думать о чём-то.
И чудо, – и чем дальше, тем твёрже в этом убеждался Станислав Олегович – чудо, что он сумел вдруг очнуться, одним движением развернуть своё тело и броситься по тропинке в ту сторону, где находились родители.
Он бежал так, что свистело в ушах, но и сквозь свист пробивались, стучали молоточками, подгоняли быстрей и быстрей топот босых каменных пяток Страшного и его рык. Бессловесный, нечеловеческий... Тропинка была узкой, окружённой с обеих сторон деревьями и кустами, и несколько раз по лицу Стасика больно хлестнули ветки, так больно, что взгляд застили горячие слёзы.
Он бежал, надеясь сейчас, вот сейчас увидеть маму и папу, но оказалось, что движимый игрой в разведчики, он забрался далеко-далеко, и уже не хватало дыхания, чтоб бежать по-прежнему резво. А рычание приближалось...
Под ногой Стасика хрустнуло. Разбитая бутылка, наверное. И он бы тут же забыл о ней, если б вскоре за спиной не раздался пронзительный, хриплый и в то же время тонкий до визга рёв, а ещё чуть позже – поток грязных ругательств. А топота больше не слышалось... На бегу Стасик обернулся, увидел: страшный подпрыгивал на одной ноге, другую же, задрав, держал в руке; и на подошве этой задранной расплывалось, росло ярко-красное...
И вот тогда, медленным шагом, дыша тяжело и загнанно, возвращаясь к стану родителей, уже увидев лежащую на прибрежном песочке, в синем купальнике, маму и папу с удочкой, Стасик подумал: «Есть мы, и есть они, а между нами – пропасть. И любая попытка построить мост над ней приводит к войне». Эта мысль запечатлелась, будто выжглась в мозгу мальчика, с годами обрастая подтверждениями, наглядными примерами из мировой истории. И из жизни. И именно потрясение того летнего воскресного дня на берегу Волги в конце концов сделало Станислава Олеговича Гаврилова заметным учёным, оригинальным и смелым философом.
* * *
Честно говоря, он не любил свою фамилию, как и все простые фамилии, особенно происходящие от имён: Васильев, Павлов, Сергеев. Куда звучнее, красивее, породистее такие, например, как Голицын, Дольский, Мережковский... Как завидовал Станислав своему однокласснику, простоватому, из рабочей семьи, неуклюжему троечнику Тернецкому. Как вздрагивал, когда учительница говорила: «Тернецкий!..». Ему всё казалось, что это звали его...
Не стоит утаивать, что одно время Гаврилов даже всерьёз подумывал, как бы сменить фамилию, но пошли публикации, его заметили, фамилия Гаврилов стала в обществе на слуху, и в итоге Станислав Олегович поставил в своих сомнениях точку: «Всё, останусь Гавриловым. Тем более, так заметней контраст: истинно народная фамилия, но зато позиция крайне элитарная, я до мозга костей приверженец думающего сословья. Будь я Тернецким или Голицыным, все бы именно на это пеняли: понятно, у него родовая неприязнь к простому народу, обида за выведенное под корень дворянство, – а так, когда я Гаврилов, и слабое место труднее найти. Всё решено, останусь Гавриловым».
Канва его жизни складывалась достаточно оригинально, и это не только подчёркивало необычность, особость Станислава Олеговича, но и дало ему огромное преимущество перед кабинетными теоретиками.
Окончив школу с серебряной медалью, он поступил в местный университет на факультет философии, к которой давно имел склонность (помимо разрешённых мыслителей читал дореволюционные издания Ницше, Шопенгауэра, Бердяева). С большим энтузиазмом проучился семестр, и неожиданно для себя самого взял вдруг академический отпуск. То ли бес попутал, то ли предчувствовал, что нужен опыт этого испытания, – отправился служить в армию.
Попал он в мотострелки, в Западную группу войск, а точнее – на юг ГДР... Служба протекла без особых испытаний, если не считать, конечно, ежедневное отупление казарменной жизнью, общением с людьми в основном низшего интеллектуального уровня, отсутствием необходимого для мыслящего человека одиночества... И все же ему очень и очень повезло, что он попал в ГДР и увидел, хоть в изуродованном, осоветизированном виде, кусочек Европы. Ведь принципы, вековые устои, традиции так или иначе были общими, и даже в маленьком Вурцене, по соседству с которым располагалась их воинская часть, проецировалась вся та прежняя великая Германия, чувствовалась близость Австрии, Франции, Дании... Насколько свежее было здесь дыхание живительной западной цивилизации, нежели в их полуазиатском, полуварварском Поволжье.
И сложное чувство унижения и стыда, но и собственного превосходства испытывал Станислав Олегович, тогда гвардии рядовой Гаврилов, отпущенный в увольнение, гуляя по городу Вурцену в парадной форме с погонами, на которых желтели буквы «CA». Он шагал, распрямив плечи, выпятив грудь со значками, слегка отмахиваясь руками, как надрессировал его и весь их взвод товарищ старший сержант, и видел хмурые лица терпеливых немцев, скрытую в их глазах враждебность. «Да, они считают нас оккупантами, – убеждался Гаврилов, и тогда ещё всерьёз пугался подобных мыслей, но мысли не исчезали, а наоборот, крепли. – Мы проникаем в Европу как оккупанты, как непобедимые орды восточных народов. Гунны, готы, татаро-монголы. Неужели и мы в их числе?».
Личный состав части словно бы отвечал на этот неприятный вопрос положительно. Будто стараясь показать немцам дикость советского солдата, сюда присылали почти сплошь уроженцев Средней Азии да таких, что часто не понимали ни слова по-русски (хотя, скорее всего, делали вид – так было легче, не понимать); и офицеры боялись ставить их в боевые наряды, обычно доверяя лишь мытье посуды и чистку картошки в пищеблоке, с чем, кстати, азиаты тоже справлялись из рук вон плохо... «И зачем, зачем, – не мог понять Гаврилов, – их везут именно сюда, в сердце Европы? Пусть мы оккупанты, но оккупанты хоть с зачатками цивилизованности, а эти – спустились с гор впервые в жизни, а их в элитное по сути место дислокации советской армии, в ГДР! Неужели специально дискредитируют?!».
Восстановившись в университете, Станислав не только продолжил с жаром учиться, но и активно влился в общественную жизнь: публикации за подписью «С. Гаврилов» о национальном вопросе (тогда возникла какая-никакая, все же полемика по уточнению определения «советский человек»), о проблемах гегемонии пролетариата, о роли интеллигенции в государстве развитого социализма, по сегодняшним меркам достаточно робкие, в то время вызывали широкий резонанс и переполох среди партийных функционеров. С молодым, дерзким автором не раз беседовало руководство университета, а затем, когда он не захотел понять мягких предупреждений, и очень серьезные люди из «комитета»... В конце концов, ему пришлось смириться, точнее, замолчать на время, сосредоточиться на науке, и, как оказалось, это пошло во благо – Гаврилов проштудировал Фейербаха, Гегеля, разобрался в марксизме и нащупал ряд его слабых мест, по которым, когда наступит срок (а он был убежден – наступит), следует нанести сокрушительнейший удар.
После окончания университета последовала аспирантура, а через год по ее окончании Станислав Олегович получил кафедру, стал читать курс лекций введения в философию.
Естественно, перед этим возникли сложности – все-таки человек крайне неблагонадежный, – но университетская профессура и, в первую очередь, глубочайшее знание молодым учёным предмета перевесили, он был зачислен в штат преподавателей... Станислав Олегович расценил это как первую крупную победу в своей жизни. Перед ним открылся путь реальной борьбы, борьбы не из подполья, а с университетской трибуны.
На эксперименты, сравнимые с добровольным уходом в армию, Гаврилов не отваживался, так называемых простых людей сторонился. Правда, они, эти люди, всё равно то и дело возникали рядом, бывало даже пытались укусить, унизить, залезть на шею. И они были повсюду.
Куда, к примеру, было деться от студентов «из народа», которых и принимали, и тянули все пять лет лишь затем, чтобы потом отчитаться: у нас столько-то рабочих по происхождению получили дипломы физиков, геологов, математиков! А они если и являлись на лекции, то забирались на самый верх аудиторного амфитеатра и там втихаря перекидывались в картишки, пили «Жигулевское» или, в лучшем случае, глубоко спали, положив на необремененную конспектами, зато основательно замусоленную тетрадь всклокоченную, белеющую густой перхотью головенку... Станислава Олеговича просто бесила их подчеркнутая неопрятность, вызывающая наглость, развязность. Оказавшись где-нибудь в уборной или в коридоре в непосредственной близости от таких вот представителей народа, он старался как можно скорее и дальше уйти, – соседство с ними вызывало удушье и позыв к тошноте.
Он точно знал, грязные брюки и нечесаные лохмы – не признак их материальной нужды. Эти, мягко говоря, лоботрясы и хамы живут куда обеспеченней его, Станислава Гаврилова, их родители зарабатывают у своих станов в три-четыре раза больше рядовых инженеров, как его мама и папа, и квартиры таким дают в первую очередь, и на расширение жилплощади они тоже первые, а Гавриловы, например, всю жизнь промучались в двух, напоминающих норы, комнатах малогабаритной хрущевки, хотя все трое, как люди умственного труда, имели, теоретически, право на кабинет.
