355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 66 (2002 2) » Текст книги (страница 6)
Газета День Литературы # 66 (2002 2)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:51

Текст книги "Газета День Литературы # 66 (2002 2)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Василий Нестеренко ПРОЗРАЧНАЯ ГРАНИЦА

***

Я видел Господа и до сих пор – живой.

Создатель – тоже уцелел. Знобило:

сам Вседержитель встал передо мной

фаллоподобным сверхгигантским змием.

Он вынырнул из круга – фиолет.

Он выгнулся вопросом мне в ответ.

Чтоб неповадно Бога брать за бороду,

змей, пасть раскрыв, схватил меня за голову,

как травку окунув в тот странный цвет.

***

Я Истину просил у Бога Самого

и был готов ради Нее погибнуть.

Достал тогда я, видимо, Его.

И думал, что попал в палату пыток.

Но Он встряхнул меня и вещество

во вскрытый череп влил мне, и до ниток

я этой алостью навек теперь пропитан.

И фиолетовый кружок над головой

таскаю точно пробку над бутылью

(где бродит Истина, играючи со мной)

и Винодел следит, чтобы не вылил

бодягу, из которой состоит

предсмертный хрип бойца и смех ребенка.

Ты видел Господа? Я, кажется, Им сыт.

Тебе налить? Ты подойди к бочонку:

на дне в вине там отразишься ты.

К истокам, забываясь и скорбя, —

мы ищем то, чего в нас слишком много.

Я видел, как талиб сжигал себя,

во имя Бога убивая Бога.

***

Когда Земля спираль прочертит смертную,

скажу: СОЗДАТЕЛЬ ЖИВ, в себя уверовав,

и в этот мир сто сотый раз воскреснув.

Пойму, что мы едины, но не вместе;

рой камикадзе, мчащихся во мглу.

Уже над стадом изогнулся кнут —

Но старый Бог опять слагает песни.

***

Выхожу один я на дорогу…

М.Л.

Отпусти меня, Господи, с миром.

Что еще осознать я не смог?

Растерявши друзей и кумиров,

я и Богом в Тебе пренебрег.

Не умея ползти на коленях,

я к Тебе залетал на рысях.

Мой Создатель мне выделил денег

так, чтоб не засиделся в гостях.

Ты и слово мне выделил, Боже.

Лучше б Ты мне его не давал.

Ты словами забрызгал мне рожу

так, чтоб я их всю жизнь отдирал.

Бог мой странный, стою на пороге.

Этот мир называя игрой,

кто я? часть Твоя, влезшая в боги?

Развлекаешь Себя Сам Собой?

И почесываясь (что снится?),

Ты ладошкой сметаешь миры.

Тяжелее Твоей десницы,

Боже, только Твои дары.

Ты талант подарил зачем мне?

Что мне делать с таким добром?

В 25 я пахал бы землю,

в 50 – и себя – облом.

Что я понял, себя калеча,

прорываясь к Тебе на свет?

Что душа – обреченно вечна,

а для смерти – мы сами смерть?

Отпусти меня вон с порога

за туманами и звездой.

Выхожу на дорогу. С Богом?

Я – один. Стало быть – с Тобой.

Керчь


Сергей Сибирцев ”ЧЕРНАЯ ТЕРРИТОРИЯ” (Реальный брэнд)


«…сомнамбулическая фантазия иногда обманывает, ибо она всегда более или менее находится под влиянием настоящих наших понятий, а иногда отвлекается от истинного пути по законам, до сих пор не объясненным».

Кн. В.Одоевский


– Во времена нашего незабвенного детства самой любимой игрой всегда была война. И тебе наконец-то выпало счастье не понарошку в войнушке пожить. Пойми, как в страшной настоящей войне. А такие неудобства, как незнакомая местность, сплошная темнота, наоборот, могут оказаться не случайными… Не случайными, ежели сумеешь остаться живым. А это уж как повезет. Повезет твоему ангелу-хранителю. Смекаешь, Володимер, о чем я талдычу?

– То есть ты, любезный родственник, полагаешь, что я могу превратиться в настоящий труп на твоей настоящей сумасшедшей войнушке?

– Опять ты не хочешь меня понять, Володечка. Войны нужны для человека. В тупой мирной повседневности людишки деградируют. Человека нельзя лишать его божественного права на агрессию, пойми ты эту простейшую аксиому. Я не маньяк-одиночка, я обыкновенный, но полезный механизм в нашей апокалиптической действительности. Я же тебе толковал про клапан… А ты: «сумасшедшая затея»! Эти древние затеи выдумал не я. Пойми, я не претендую на лавры первооткрывателя. Милый мой, ты полистай наши славянские летописи. Загляни же, наконец, в Библию. Помусоль ветхозаветные апокрифы. Там, именно там все наши тщедушные желания и помыслы. Все наши человеческие традиции и пороки. Все мы вышли из этих древних священных, сакральных и очень, заметь, житейских текстов…


…Чтобы выжить (для чего и зачем, этот нудный вопрос давно уже лично для меня, второстепенен) в этой глупой, или, как вскользь заметил мой любезный родственник, маразматической действительности, нужно принять мерзкие правила игры этой чрезвычайно живучей нынешней действительности.

Нужно на полном серьезе считать себя (если уж нет умения или сил душевных слиться с нею, с действительностью, превратившись в полноценного, полноправного, правоверного идиота) нормально-сумасшедшим индивидуумом. По крайней мере попытаться убедить себя, что на роль этого типичного затрапезного персонажа у тебя достанет лицедейских способностей…

Что же собой представляла эта живая нехорошая действительность?

В моем данном случае абсолютно ничего.

То есть в данные злополучные мгновения я существовал в полнейшей непроглядности.

Меня поселили жить в чернушной мгле.

Эта вязкая липучая ядовитая мгла была насыщена (даже перенасыщена) ароматами дурно ухоженной человеческой плоти.

Я купался в этих потовых испражнениях.

Я барахтался, точно ослепленный щенок в мазутном дерьме, пока окончательно не погрузился весь, по макушку.

Я утонул в невыразимо жирных чувственно чужеродных прилипчивых кожных эфирах.

Я продолжал жить в чужой вспухшей шкуре призрачного утопленника…

Мои разжиженные мозги несли мне оперативную информацию, вложенную в них хозяином этой мерзкой, ртутно-подвижной, трупной мглы: где-то буквально рядом ползают, передвигаются, крадутся человеческие существа – подданные-людишки этого сумасшедшего мини-самодержца, вооруженные добротными столярными инструментами, которые будут применены совсем по иному назначению…

Мои информированные мозги со всей своей всегдашней трезвостью полагали, что на ангела-хранителя полагайся, но и сам не плошай.

Мои бедные мозги думали, что живой утопленник, которому они напоминают об опасности, скажет им большое мерси и прочие благодарственные эпитеты…

Во мне же, в глубине моего тщедушного я, что-то сомлело…

Я совершенно не отзывался, не реагировал на вполне очевидные смертоубийственные угрозы, исходящие из любой точки этой задышанной приговоренной тьмы, замершей в трупном ожидании…

Мое невидимое истомленное подлыми предчувствиями тело жаждало определенности. Пускай эта пошлая определенность наступит в момент протыкания его сапожной пикой «профессиональной интеллигентной гладиаторши», проникновения топора или режущих заусениц ножовки…

Лишь бы скорее вся эта идейная мерзостная «войнушка» добралась, дотащилась к своему мертвецкому финалу, скорее же!

Моя голая задница располагалась всеми своими не выдающимися выпуклостями прямо на полу, который своей прохладой и затертостью очень напоминал обыкновенный линолеум.

Ну правильно, с такого покрытия лучше всего смывается свежая кровь, свеженьких мертвецов…

Хорошо, хоть не кафель, а то какая-нибудь идиотская остуда непременно бы прилипла, влезла куда-нибудь в нежные мочевые емкости или ранимые простаты…

Ну и где же вы, госпожа убивица, пенсионерка и ударница мертвецких дел? Шелохнитесь же, объявите о своем погибельном присутствии… Поширяйте казенным бандитским жалом-шилом…

Госпожа гладиаторша чего-то медлила. Видимо, сортировала своим профессиональным пожилым обонянием старые и совсем новейшие ароматы и миазмы…

Я вроде пока держался и никаких медвежьих слабостей не допускал из своей унылой утробы…

Меня глодали два одинаковых по своей силе чувства: смертная скука и острая предсмертная любознательность…

Причем эти два толкающихся, мешающих друг другу мрачноватых субъекта норовили занять господствующую, так сказать, высоту…

И кому из них отдать предпочтение, я не знал до самой последней секунды, с которой и началась так называемая локальная смертоубийственная межусобица завсегдатаев этого чудовищно чудесного черного Эдема…

Звук гонга обрушился на мои трепетно замершие барабанные перепонки в самое неподходящее время для моей фаталистически пристывшей голой задницы…

Я вдруг вздумал оторвать прохладившиеся подуставшие ягодицы от линолеумного насеста… И тут грянул гонг!

Ощущение было не из комфортных: в центре головы точно стодецибельный камертон лопнул…

Ну, милый дядя Володя, теперь держись! Совсем скоро тебя примутся пилить по живому мясу, а еще непременно воткнут куда-нибудь в глазницу штатный инструментарий, этакое стило…

После звона взорвавшегося гонга-камертона я, похоже, на какое-то непродолжительное время погрузился в обыкновенную полебойную контузию.

«Надежда и Отчаяние» и остальные одиннадцать пар противоположностей напрочь оставили мою душу, не сказавши, когда же их, сволочей, ждать…

Как выяснилось (через нескончаемое мгновение) отошли эти средневековые братцы-володетели Психомахии ненадолго, позволив себе совершенно пустяшный перекур – не более десяти минут. А может и целый академический час, черт их разберет в этой бестолочной тьме…

Раскорячившись на полусогнутых нижних конечностях, я выставил перед собою вытянутые треморные длани – пошарил, помял ладонями вазелиновую черноту пространства, затем развел их в стороны, надеясь уткнуться в какую-нибудь ютящуюся закланную жертву, – вокруг меня, если доверять моим плавающим слегка озябшим и взмокшим перстам, существовала порядочная пустота…

И раздражающая непереносимая неблагодатная тишина, бьющая по нервам похлеще благозвучно гавкнувшего гонга…

Ощущение заживо погребенного – совершенно до этих черных минут мне неведомое – все более и более усугублялось…

Оставалось одно: выдать свое месторасположение, выбросив через горло ненадуманные матерные приветствия-проклятия этому забавному предмогильному траурному полигону…

Впрочем, очень хотелось завалиться в какой-нибудь спасительно чудодейственный старорежимный дамский… faint. Так сказать, сделать финт-фейнт…

Но такие идиотические мечтания не сбываются по собственному желанию; они, подлые, случаются сами, без предуведомления, почти исподтишка, блюдя воровскую, так сказать, традицию…

– Ну, господа убивцы! Я жду вас! Вот он я, ваша трепетная жертва! Втыкайте что нужно и куда нужно… Пилите, в конце концов! Я ваш!

В ответ на мою дамскую мольбу…

Вместо порядочного молниеносного удара судьбы – профессионального тычка шилом – мои уши еще более заложило от непорочно обморочной дешевой тиши…

Я обнаружил, что мои ноги-невидимки уже выбрали какой-то шустрый маршрут, – меня вольно несло на неведомые, невидимые и, вероятно, жуткие преграды…

Я полагал, что вот-вот упрусь лбом или костяшками ног въеду в какую-нибудь капитальную кирпичную перемычку-переборку…

Я изо всех своих поношенных психических сил надеялся на…

Разумеется, на самый благоприятный для моего бренного тела исход. Мое тело блефовало самым простодушным образом.

Мое тело желало жить и поэтому жаждало порядочного справедливого великодушного исхода Распри – Согласия…

И я дождался социалистической справедливости в отношении своей фаталистически (мисопонически) прикорнувшей натуры.

Я не почувствовал никакого изменения в своем паникующем, обильно спрыснутом мертвящими духами организме…

Спустя пару мгновений, после неуловимого, почти безболезненного кольчатого ощущения в районе пупочной брюшины, я вдруг сообразил, что меня наконец-то продырявили нежным сапожным инструментарием – шилом, прошедшим, по всей невидимости, лазерную заточку…

Вернее, меня не проткнули, меня на какие-то доли секунды нанизали на некую неощутимую струну-спицу… И почти тотчас же сбросили, смахнули с ее тончайше стильного жала-тела.

Причем продырявили (или продырявила все-таки) до такой степени шустро, что мое обоняние не успело среагировать подобающим образом и не перебросило моим самооборонительным силам оперативную информацию, дабы те привели бы себя в готовность, какую-никакую…

Потолкавшись пальцами у волосистого пупка, я едва нащупал просочившуюся сукровицу, которую сперва обследовал на аромат, затем, не побрезговал, – и на вкус… Все сходилось – на влажные подрагивающие подушечки нацедилась моя ценная животворная жидкость, изойдя которой, я более…

А поелозив свободной рукой по спине, в районе левой здоровой почки обнаружил ту же кровянистую натечь…

Невидимая интеллигентная бабуська продернула через меня, громогласного губошлепа, свое смертоубийственное приспособление, точно я всю жизнь мечтал быть аккуратно пропоротым и вздетым в виде ценного жужжащего жука в этом трупно-черном гербарии…

– Мадам! Вы чудесно освоились на этих войнушках… Вы, бабуля, молодчина… Так ловко приколоть, когда ни зги не видать… Полагаю, санитаров здесь не полагается…

В ответ изо всех черных углов этого боевого самодеятельного полигона на меня наверняка безнадежно затаращились рассредоточенные безмолвные жертвы и палачи, среди которых и моя интеллигентная с пенсионерской биографией мадам-палачка…

Собственно, после экзекуции протыкания полагалась бы следующая стадия – отпиливание какой-нибудь неудачливой неосторожной конечности, скорее всего верхней, в особенности правой, которой я все норовил сцапать кого-нибудь или что-нибудь в этой предупредительно тишайшей пустоши…

– Сударь, – я это к вам, голубчик, который нынче с пилой двуручной жертву приискивает. Я к вашим услугам! Пилите, если уж так приспичило… Бог вам в помощь…

Нехорошо, дядя Володя, всуе Создателя поминать в сем адском урочище… Не зачтется сия бравада твоей грешной душе. Не зачтется…

А в сущности, какая теперь мне разница – от искусного прободения, которое свершили с моим глупым телом, все равно долго не протянуть, внутреннее невосстановимое и неостановимое ничем кровотечение, гнуснее поражения не бывает, если верить медицинским талмудам…

Но надеждам моим куражливым на встречу с убивцем-пильщиком суждено было не оправдаться, потому как вместо второго вооруженного гладиатора, которого сулил мне мой доморощенный самодержец-родственник, по ходу безумного спектакля был введен совсем иной, более жутковатый персонаж, которого я давно знал – и ведал о нем, кажется, все…

Это оказался…

Это оказалась моя разлюбезная…

Свою бывшую суженую я угадаю в любой столичной толчее. Угадаю благодаря натренированному многолетней осадой обонятельному аппарату, который помимо моих волевых команд в любое время суток обреченно отрапортует: в пределах досягаемости рукой находится любимый объект…

Специфическую ароматическую ауру моей бывшей возлюбленной супруги я не спутаю ни с какой другой. И не то что она, аура, тошнотворно забивает все остальные присутствующие запахи, отнюдь – вполне цивилизованно одуряющий дамский синтетический парфюм-букет, который собирался ею столько лет,– и наконец, собранный, окончательно подвиг меня на дезертирство из любовно обустроенного семейного гнездовища…

И минуло всего-то года полтора с моего джентльменского самоустранения с брачного поля боя, в сущности, не прекращавшегося во все предыдущие ударные пятилетки качественного семейного жития, – и вот нате вам, встретились на нейтральной, чудовищно благоухающей, непроглядной территории… Территории сумасшедшего мизантропа и впридачу родственника.

– Голубушка, а тебя сюда кто зазвал?! Чего тебе-то здесь надобно, Лидунчик?

– Не хами так громко! Вот отпилят твой подлый язык. Не пришьешь обратно.

Этот родной (до отвращения) сварливый голос вроде как вернул меня к этой мистификаторской действительности, в которой по какому-то чудесному стечению мы так чудно пересеклись…

Странно, а почему Лидуня не трусит и запросто выражается вслух? Почему не боится засветиться голосом? Она что, не ждет нападения? Или вооруженные подданные рабы (а моя бывшая стерва, стало быть, – рабыня) по устному вердикту самопального диктатора освобождаются от страха смерти…

– Лидунь, а меня уже весьма изящно ранили… И ранение, уверяю тебя, совершенно не опасное. От подобной контузии умирают через сутки. Целых двадцать четыре непроглядных часа! Ежели только ваша милость не отпилит мне какую-нибудь важную самоходную деталь…

Не знаю почему, но вместо родственных плаксивых приветствий меня потянуло на дешевое гусарское красноречие. Хотя вместо красивых псевдородственных речей остро захотелось совершенно иного – захотелось обыкновенного человеческого соучастия. Вернее, именно женского. Именно…

Захотелось обыкновенного старозабытого, стародавнего фамильярного ерошения моей подзапущенной, давно не мытой шевелюры…

– Надо же! Точно на час отлучился! Мне твой солдатский юмор… Я его просто слушать не могу. И не желаю! Я свободная женщина! Что ты ко мне лезешь?

– Я к тебе лезу?! Ни хрена себе заявочка! Я к ней, видите ли, лезу…Вы забываетесь, сударыня. Это вот вы ко мне прилезли зачем-то! Впрочем, пардон! Какой же я балда! Вы, сударыня, – охотник, а я, так сказать, загадан на вертел, на общепещерский шашлычок-с… Очень, доложу вам, изящная затейка. Вполне в духе вашей новейшей гуманитарной морали. Полагаю, Лидунь, ты до сих пор вице-координатор благотворительного Фонда «Отечественные милосердники»…

– Не твое, Володечка, собачье дело, кто я сейчас. Твое дело – остаться живым в этой войне. И не полагайся, пожалуйста, на мою жалость. Я совсем не та женщина, которую ты, подонок, бросил. Оставил с сыном, которому в эти годы нужен… Ну что от подонка и эгоиста ждать? И ты, мелкая сволочь, мою мораль не тронь. Ты сперва придумай свою. А на мою нечего зариться!

Откуда-то чуть ли не сверху ронялись звуки женского неудовлетворенного жизнью голоса. Голоса отнюдь не ответственного работника скромно-помпезного полугосударственного учреждения, в иерархии которого моя бывшая половина занимала черт знает какой начальственный, сверхвысоко оплачиваемый пост…

Нынешний голос принадлежал какой-то мстительной нецивилизованной фурии, вознамерившейся содеять какую-то милосердную пакость ближнему, а в недавнем прошлом страстно (возможно, не страстно, но чрезвычайно собственнически) любимому супругу…

– Милая, позволь реплику? О какой морали речь ведем? Чего-то я не просекаю в этой тьмутараканьей темноте, где тут она, ваша личная мораль, спряталась, схоронилась… Дайте мне ее пощупать… Определить, так сказать, фактуру… Органическая, природная, так сказать, или опять – сплошной партийный проперлон?!

– Только и способен на реплики! Ребенка в его летние каникулы не удосужился свозить куда-нибудь за границу! Я же знаю, у тебя деньги есть! Жмот! Такого, как ты, и пилить, и дырявить не жалко. Потому что ты... ты не достоин человеческой жалости! Потому что ты самовлюбленный подлец и трус!

Родные восклицательные знаки вроде как поменяли дислокацию. Теперь подзабыто родственные сварливые звуки доносились вроде как с противоположного конца… Или это я успел зачем-то развернуться и потерял едва-едва нащупанную ориентацию в этом склепно предмогильном пространстве...

Интересное дело, из каких таких психоаналитических соображений эта милосердная женщина догадалась, что мое затраханное эгоистическое существо не чуждо, вернее, ждет, чтоб его пожалели, точно обыкновенного всеми забижаемого мальчишку-двоечника, лодыря и созерцателя…

Владимир Винников ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПЛАЧ (О прозе Сергея Сибирцева)


Слухи о моей смерти слегка преувеличены.

Марк Твен

Пациент скорее жив, чем мертв.

А.Н.Толстой


Нечто подобное этим эпиграфам сегодня можно сказать и про состояние отечественной литературной критики: слухи о ее смерти слегка преувеличены, она скорее жива, чем мертва. Но – всего лишь «слегка», всего лишь «скорее». Увлечение многих критиков постмодернистской игрой в «свободу дискурса» неожиданно обернулось для них камланием в пустоту и тем самым – выпадением из «большого времени смыслов», с неясной надеждой на будущее: возможно, кто-то когда-то где-то, скорее, на Западе, услышит и отзовется на крик вопиющей родственной души, заблудшей в этих диких евразийских пустынях. Отставание нашей литературной критики от достижений отечественной эстетики, связанных в первую очередь с именами Алексея Федоровича Лосева, Михаила Михайловича Бахтина и Эвальда Васильевича Ильенкова, выглядит не менее пугающим, чем отставание, скажем, нашей бытовой техники от достижений отечественной теоретической физики и высшей математики. Там – уровень, на десятки лет опередивший мировую мысль. Здесь – царство «вала» и приблизительности.

Проблема же, по сути, одна, и заключается она в практически полном отсутствии «промежуточных» технологий, позволяющих превратить любую идею в обладающий нужными «потребительскими» качествами продукт – в том, что согласно транскрипции с английского языка принято называть «ноу-хау» (know-how – «знать, как»).


Несмотря на недавнее присуждение Сергею Сибирцеву литературной премии «Хрустальная роза» за романы «Государственный палач» и «Приговоренный дар», творчество этого автора по-прежнему выглядит для подавляющего большинства критиков странным. С одной стороны, оно явно не вписывается в постмодернистский «мэйнстрим» нынешнего книгоиздательства. С другой стороны, и на реалиста, даже очень условно-безбрежного, Сибирцев по своему художественному методу «не тянет» – и настолько очевидно, что даже попыток обозначить его в таковом качестве не предпринималось. Вот и весь разговор сводится к «удивительным персонажам» автора, «генетически новым литературным существам, мутантам», «апокрифам», с одной стороны, и к «новой литературе», «неподдельной боли» – с другой… Можно сказать: сколько людей – столько и мнений. А можно и задуматься: как вообще способны совмещаться, взаимопроникать, интерферировать между собой такие разные – до прямой противоположности – оценки? Какая реальность стоит за ними?

В этой связи приходится вспомнить древнюю индийскую притчу о слепцах и слоне. Ощупав долгожданного слона, герои притчи поделились своими впечатлениями, переросшими в спор, а по ряду версий – и в драку. Один уверял, что слон гибкий и длинный, словно змея; второй – что он гладкий и тверже камня; третий – что слон подобен колонне или стволу дерева, четвертый… Каждый из них был искренне уверен в своей правоте и опирался на достоверные собственные ощущения, но никто из них, увы, не мог увидеть «целого слона» – по причине отсутствия зрения и ограниченности доступного во времени и пространстве участка восприятия.

Даже в ходе нынешних дискуссий о «реализме» и «постмодернизме» – дискуссий, несомненно, своевременных и значимых, определяющих своего рода «дух» и «нерв» эпохи,– не стоит опираться на самые очевидные «политические» критерии по принципу «свой—чужой». Это – чересчур изменчивый и, по большому счету, малопродуктивный критерий. Даже в короткой истории советской литературы без особых усилий можно найти десятки разнообразных подтверждений тому. Но и рассуждать о текущем литературном процессе «с позиций вечности» – занятие неадекватное. Найти же соразмерную систему оценок наугад, без учета накопленного эстетикой и литературой опыта, маловероятно.

Поэтому, чтобы говорить о взаимоотношениях реализма и модернизма как методов художественного творчества, противостоящих друг другу, необходимо сначала выяснить, где именно расходятся их дороги. Тогда наверняка понятнее станет и многое другое. Если обратиться, например, к известному определению реализма Ф.Энгельсом: «типические характеры в типичных обстоятельствах», то стоит прежде всего точнее определить, что представляет собой это самое «типическое» с точки зрения фундаментальных философских категорий, иначе корректно использовать данное определение в практическом литературоведении будет затруднительно, если вообще возможно.

Реализм как художественный метод определяется именно «типическим» как проявлением Всеобщего в Единичном. А модернизм, напротив, отрицает Всеобщее как таковое, признавая существующим только Единичное. Тем самым Единичное изымается из присущей действительности системы (или сети) пространственно-временных и причинно-следственных отношений. Но при этом модернизм сталкивается с необходимостью воплощать в единичном и конкретном художественном образе ассоциативно-смысловые связи с иными образами – иначе он попросту утрачивает эстетическое значение. Выход в рамках последовательного модернизма очевиден: установление отрицательных связей с избранным образом, разрушение его и выход за пределы искусства как такового, что порождает представления о «паразитическом» характере модернизма относительно искусства в целом. По видимости, это действительно так. Однако реальный эстетический механизм здесь совершенно иной: отрицая прежнюю, по той или иной причине неадекватную «картину мира» и присущие ей привычные причинно-следственные связи, модернизм пытается из этих обломков создать новую «картину мира», более близкую к действительности. Но такой «сверхреализм» является высшим и почти недостижимым состоянием, «моментом истины» модернизма, знаменующим открытие «нового неба и новой земли» в искусстве. Иными словами, модернизм, по сути, есть отрицание реализма и – одновременно – утверждение его на новом уровне развития, когда все Единичное снова становится частью некоей высшей общности, утрачивая и преодолевая свою отдельность.

Но при этом сложный, подвижный, иерархически организованный космос на длительное время становится хаосом непосредственно-чувственных восприятий Единичного: звука, цвета, линии, фактуры, объема, запаха и т.д. Можно сказать, что модернизм как мировосприятие словно бы утопает в море изначального Хаоса, сплошь покрытом соломинками единичных чувствований,– и здесь модернизм сближается не только с детским художественным творчеством, но и с первобытным искусством (деталь, в свое время верно подмеченная В.Курицыным). Разрушение идет шаг за шагом, «сюрреалисты сменяют дадаистов, большинство переходят из одной группы в другую: А.Бретон, Ф.Суно, П.Элюар. Провозглашение младенческого ощущения мира, примат несознательного над сознанием и логикой. Нарушения реальных соотношений между вещами»,– так характеризовал модернизм 20—30-х годов ХХ века М.М.Бахтин.

Однако если противостояние реализма и модернизма определяется противостоянием категорий Всеобщего и Единичного в образной системе произведения искусства, то на уровне художественного метода должна проявляться и категория Особенного. И она, несомненно, проявляется – в романтизме. Романтизм, отражающий в Единичном, через образ, уже не Всеобщее, а Особенное,– в этом отношении равно противостоит и реализму, и модернизму.

Соответственно, всякий художник, берущий для отражения некие явления действительности именно как феномены Особенного, может и должен рассматриваться в качестве романтика. Это – не вопрос субъективных предпочтений самого художника, которому чаще всего, по большому счету, даже неинтересно знать собственную «анатомию» и «физиологию»: каким образом и за счет чего он ходит, дышит, говорит. Можно правильно дышать, быстро бегать и хорошо рассказывать просто «от природы». Но постановка дыхания, движения, речи – еще никогда никому не мешала. И пример прозы Сергея Сибирцева, на мой взгляд,– явное тому подтверждение.

То, что Сибирцев тяготеет к романтизму, очевидно. Налицо, как говорится, все родовые признаки. Прежде всего – основной, фундаментальный: образная система его романов строится именно на категории Особенного. Это касается не только главных героев, у которых всегда «в кустах стоит рояль» и которые всегда обладают качествами, не слишком распространенными в окружающем их народонаселении. Знаменитый и характерный именно для романтизма конфликт «героя и толпы» есть художественное выражение качественного противостояния уникальных феноменов Особенного массовидным феноменам Всеобщего. Этот конфликт оказывается всегда трагичен для воплощающего Особенное героя – независимо от того, побеждает он в своем противоборстве с «толпой» или терпит поражение и гибнет.

Дело в том, что феномены Особенного, как правило, неустойчивы, они суть выделенный момент перехода либо Единичного во Всеобщее, либо напротив, Всеобщего в Единичное. Соответственно, эти возможности определялись советской критикой как «революционный» и «реакционный», или «черный» романтизм. Переходный характер категории Особенного определяет и чрезвычайную подвижность образной системы в романтических произведениях. В отличие от реализма, сосредоточенного на внутреннем движении и развитии образной системы, романтизм предпочитает движение внешнее, вольно или невольно направленное на некую внеположенную цель, которая не исходит из предшествующего движения образной системы, а, напротив, задает это движение. То есть сюжет здесь развивается в полном смысле авантюрно, подобно хронотопу античного романа, описанному М.М.Бахтиным. В этом отношении стоит указать еще на одну особенность, присущую прозе Сергея Сибирцева – на его склонность к «рваному» сюжетному ритму, когда описание самого незначительного и кратковременного действия может растягиваться на десяток страниц, а связь между важнейшими для сюжета звеньями, напротив, оказывается лишь приблизительно обозначенной в тексте.

Причина здесь в том, что особость и особенность романтического героя уже сами по себе предполагают его внутреннюю отстраненность от происходящих с ним внешних событий. Его собственное, личное пространство и время имеют очень мало общего со временем и пространством действия. Такая внутренняя раздвоенность героя, в свое время ставшая одним из основных художественных открытий романтизма, влечет за собой несколько важнейших следствий.

Прежде всего, эта отстраненность позволяет автору, несмотря на декларированную низменность его персонажей (да и главного героя в его «внешнем» бытии), отделять свою позицию от описанных «свинцовых мерзостей жизни» – которых у Сибирцева, как у всякого «черного» романтика, насыпано явно «с перебором». Самое употребительное художественное средство для подобного отделения – ирония: феномен, принадлежащий категории Комического.

Категория Трагического, которая у романтиков является не просто центральной или высшей из ценностных эстетических категорий, но категорией сущностной, всепроникающей,– оказывается хотя бы отчасти преодолена и «снята» именно благодаря присущей романтизму иронии. В результате трагедия становится трагикомедией, теряя при этом не только свою классическую безысходность, но и классический катарсис. Трагическое в романтизме вовсе не «очищает», а преображает, трансформирует восприятие читателя и его систему ценностей – поскольку Низменное, преображаясь одновременно и в Трагическое, и в Комическое, указывает «от противного» и на существование Возвышенного, определенного «положительного» идеала. «Познай, где Тьма,– поймешь, где Свет» (А.Блок). Именно признание бытия Возвышенного намертво перекрывает Сибирцеву дорогу в легион современных (пост-)модернистов, для которых ни Низменного, ни Возвышенного как эстетических ипостасей Добра и Зла, в литературе и искусстве попросту не существует. И авторская ирония, несколько тяжеловесная, пронизывающая всю ткань его повествования, относится вовсе не к себе, не к стилю или манере собственного письма, но – к образной системе своих произведений. Это совершенно иной уровень воплощения иронии, присущий как раз художественному методу романтизма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache