355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 66 (2002 2) » Текст книги (страница 1)
Газета День Литературы # 66 (2002 2)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:51

Текст книги "Газета День Литературы # 66 (2002 2)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Владимир Бондаренко РУССКОСТЬ И РУССКОЯЗЫЧНОСТЬ


Предлагаю тему для открытой дискуссии: русскость и русскоязычность в литературе. Эту тему обходят как запретную, заразную, неполиткорректную именно по отношению к русской литературе. И в академическом литературоведении, и в живой литературной критике существует четкое разделение, к примеру, между английской и англоязычной литературами. Англоязычный автор, проживающий в Африке или где-нибудь на тихоокеанских островах, время от времени бывающий и в самой Англии, никогда не обидится, если его не назовут английским писателем, он и сам себя таковым не считает. Различаются и премии: национальные английские и за произведения, написанные на английском языке. Впрочем, в англоязычном мире нынче уже существует немало национальных по духу литератур. Скажем, ирландская литература, которая никогда не причислит себя к английской. Есть, между прочим, и американская литература, которая не только к английской, но и к англоязычной себя не относит. Мы, мол, сами по себе. То есть существует национальная английская литература, и существует некая космополитическая по духу англоязычная литература. Скажем, англоязычный Иосиф Бродский или Салман Рушди, прописанный в некоем космополитическом пространстве. Но уже сложились национальные, народные культуры и литературы, использующие английский язык в силу исторических причин. Не буду сейчас влезать в тему, которой посвящены тысячи книг.

В ареале французского языка тоже есть французская национальная литература, космополитическая литература на французском языке и национальная литература тех или иных народов, использующая французский язык. Тут нам дискутировать не о чем.

И вот наше искомое. Как аксиома: существует современная национальная русская литература, естественно, написанная на русском языке. Не будем делить даже ее на направления. Она есть.

Существует и становится уже международной, мировой космополитическая литература, написанная на русском языке, но сама она быть частью национальной русской литературы не желает.

И так же, как в случае с англоязычной литературой, существуют у нас уже и национальные литературы, использующие русский язык. Как пишущий на английском поэт с экзотических островов никак не собирается считать себя англичанином, так и Чингиз Айтматов, Олжас Сулейменов или Василь Быков вряд ли считают себя русскими писателями. С ними все ясно, их национальный менталитет выражается ими на привычном для них русском языке. Вспомним дневники Тараса Шевченко, написанные на русском. Думаю, и в нашем литературоведении, и в нашей живой критике русскость и русскоязычность с академической дотошностью отделили бы друг от друга, защитили бы десять диссертаций, выпили бы два бочонка вина и оставили бы его скучным текстологам. Но здесь, увы, вмешивается тот самый, запретный, заклятый, неполиткорректный еврейский вопрос. И все сразу же усложняется. Казалось бы, предельно ясно, что пишущие по-русски Давид Маркиш и Дина Рубина – это еврейские национальные писатели, хотя и русскоязычные, не пожелавшие переходить на иврит или идиш. И таких в Израиле много. Они сами считают себя израильскими национальными еврейскими писателями. Но чем они отличаются от авторов «Знамени» или «Октября», пишущих на еврейские же темы, но русскоязычными себя не считающих? Где происходит водораздел, и кто его определит? Для меня, например, Борис Пастернак – русский поэт еврейской национальности. То же самое скажу о Мандельштаме, о полукровке Ходасевиче и так далее. Кстати, и хорошо мне известный Иосиф Бродский тоже до поры до времени был скорее русским поэтом, позже он стал русскоязычным космополитическим поэтом, но еврейским поэтом он так и не стал до конца жизни.

Понимают ли эту проблему русскости и русскоязычности в самой еврейской среде? Думаю, ее представители могли бы сами выступить со своими мыслями в предлагаемой мною дискуссии.

Четко сегодня не определено и понятие «русскость», отнюдь не сводящееся к этнической великорусской принадлежности. Если русскость – это не голос крови, не этническая формула, тогда это некое имперское, вечно строящееся, видоизменяющееся понятие, определяющее набор духовных констант. «Тот, кто любит Россию, тот и русский», – просто сформулировал мой друг Илья Глазунов. Но я знаю многих иноплеменников, горячо любящих Россию (кстати, и сам Илья писал о таких), хотя русскими они себя не считают. Русскость литературы – это ее национальный характер, это национальные герои, действующие сообразно своему характеру. Но это и тот русский дух, которым может быть в итоге захвачен и датчанин Даль, и поляк Рокоссовский, и немец Фонвизин. В увлекательнейшей книжке «Русские плюс…» Лев Аннинский цитирует прекрасного писателя и историка второй эмиграции Николая Ульянова: «Печать русского духа, русской культуры слишком глубоко оттиснута на каждом ее деятеле, на каждом произведении, чтобы можно было стереть ее или заменить другой печатью». Пусть нынче сепаратисты ищут в великой русской культуре творцов хоть с малой толикой своей крови. Не изымут они ни Пушкина, ни Фета, ни Жуковского, ни Левитана. Русское – это ведь не просто этнически великорусское, но с каким-то наднациональным всечеловеческим смыслом имперское строение души. Кончилось это русское в Бродском – кончился и русский поэт Бродский. Беда в том, что русское может кончиться и в самом этническом русском. И он может, к примеру, перейти на другой язык. А на русском языке будут по-прежнему писать иные русскоязычные литературы. Может ли исчезнуть русская литература и остаться русскоязычная? Может ли русскость существовать не на русском языке? Наш передовой политолог как-то написал: «Впереди у нас – возникновение новых народов на данной территории СССР. Какой из них станет называться русским – это, скажу я вам, открытый вопрос. Русскими будут те, кто захочет себя так называть и отстоит среди других это имя…»

В Израиле до конца жизни будут называть русскими выходцев из России, и евреями там уже они никогда не будут. В Белоруссии самые лучшие писатели Россию недолюбливают, но пишут по-русски, хитро называя это автопереводами. Таковы и Василь Быков, и Алексей Дударев. А есть ли в самой России русскоязычная литература? И как самоопределяются ее авторы? Относят себя к той или иной национальной литературе – таджикской, казахской, корейской? Кем себя считает Алесь Кожедуб: белорусским или русским писателем? Или Анатолий Ким, который, сначала самоидентифицировавшись с русской литературой, жил в море русскости, затем попробовал стать корейским национальным писателем, пишущим по-русски, поехал на несколько лет в Корею, не получилось. Сейчас он стремится занять нишу гражданина мира, и в каждой своей фазе он был искренен. Значит, проблема русскости и русскоязычности может раздирать и одного конкретного писателя, Бродского или Кима. А оставалась ли русскость в англоязычных произведениях Набокова? Надо сегодня признать, на пространстве России существует одновременно и русская и русскоязычная литература, и делится она не по политическим убеждениям, не по принадлежности к тем или иным литературным объединениям, и даже не по национальностям. Как считает Евгений Рейн, он такой же русский поэт, как и Станислав Куняев, ибо живет в русской культуре. Но вот Равиль Бухараев, наш давний автор, напрямую себя к русской литературе не относит, скорее признает себя русскоязычным.

Надеюсь, на все эти вопросы нам ответят и наши постоянные авторы Лев Аннинский, Гейдар Джемаль, Сергей Семанов, Тимур Зульфикаров. Рассчитываем раздразнить и молодых. Кстати, английская премия Букер так себя и обозначила, награждая за книги, «написанные на русском языке». Может быть, поэтому еще она и не состоялась, русскости не хватило? Интересно, английский Букер – это национальная английская премия или премия для англоязычной литературы? Насколько отличается наша запутанность в определении границы между понятиями русскости и русскоязычности по сравнению с другими странами? Пусть бы об этом написали наши переводчики Виктор Топоров и Евгений Витковский.

Я рад любому талантливому русскоязычному произведению, оно обогащает наш язык, вносит какие-то новые нюансы, даже если его идеологическая направленность устремлена против нас. «Дух дышит, где хочет». Все, что создано на русском языке, – часть нашей истории и культуры. Пока, к счастью, поток русскоязычной литературы не сокращается. Но, конечно же, это периферия нашей культуры, так же, как и любой другой национальной культуры. Сегодня периферия заняла центр, из-за этого и произошло такое охлаждение читателя, такой спад интереса.

Русскость, как неотъемлемое качество нашей национальной литературы, – понятие более подвижное, чем русскоязычность, более мистическое и авангардное на каждом переломе истории, ибо дает в литературе новые национальные характеры, новых героев, новое понимание России. И одновременно это понятие мистически незыблемое, некая вечная константа. Не верю, что русские были другими до 1917 года, до 1995 года, до Петра Великого; обстоятельства были другие, характеры – другие, а Божий замысел один.

Геннадий Животов СВЕТЛЫЙ ДАР (К 60-летию со дня рождения Сергея ХАРЛАМОВА)


Множество художников в Москве рисует, пишет, занимается инсталляцией, в отчаянии фотографирует, пытаясь угнаться за быстротекущей жизнью – и просто концептуально морочит зрителям голову. А в окрестностях столицы таких ещё больше.

Художник Сергей Харламов занимает особое место, такой – один. Он – на своём фланге обороны в той войне, которую русская культура ведёт против полчищ бесовщины, заполонившей нашу Родину.


Семья Харламовых – сам художник, его жена Ольга и два их сына – живёт на Смоленской площади. Они – прихожане храма Вознесения, что у Никитских ворот. Мимо этого храма Сергей проходит практически каждый день, направляясь в мастерскую, которая находится неподалёку, на Патриарших прудах.

Родовой дом Харламовых – в Кашире. Сам уроженец Каширы, глубоко любящий своё родовое гнездо, об этом доме и о самом городе с восторгом и упоением рассказывает Сергей при каждой нашей встрече.

Это всё – координаты пространства, где делает свою работу художник. Это очень важно.

Всё его творчество пропитано эстетикой «серебряного века» петербургской графики Чехонина, Анненкова, и «золотого века» московской советской графики – Фаворского, Константинова.

Как профессионал Харламов формировался в Строгановке, в период её короткого, но изумительно яркого рассвета конца 50-х – начала 60-х годов, откуда вышли наиболее крупные графики послевоенного времени, такие, как Г. Захаров, И. Голицын, И. Обросов…

Но Харламов пошёл совершенно неповторимым путём, создав свой стиль, на который оказала влияние и европейская, и русская литература, великие классические произведения, которые он часто иллюстрировал.


Перекладывая папку за папкой, альбом за альбомом, где крупные, полноформатные листы перемежались с маленькими листочками папиросной бумаги, я поражался широте и глубине охвата тем и проблем, невероятному мастерству, с которым исполнены работы Сергея. И понимал, что не могу остановить свой выбор на какой-то из работ, чтобы не поддаться соблазну погружения в неисчерпаемую глубину великого творчества, влияние на которое русской истории несомненно.

В его альбомах – виды Сербии, Греции, Украины… Перечисление же серии гравюр, посвящённых русской истории, книг, иллюстрированных художником, заняло бы слишком много места… Станковые листы, рисунки из путешествий, портреты великих современников, с кем довелось общаться художнику, – Леонида Леонова, Валентина Солоухина, Вадима Кожинова…

Непостижимо, как в наше суетное, подлое время Сергей сумел не растратить дарование, но отточить и усовершенствовать своё мастерство, выработав особую манеру гравирования.


Дорогой Сергей! Огромные просторы нашей Родины требуют от настоящего художника долгих лет жизни, чтобы он успел отразить в своём творчестве всё многообразие русской действительности. Поэтому желаю тебе долголетия – для выполнения высокой миссии.

Я убеждён: ты стоишь сейчас перед восхождением на очередную, новую вершину творчества, которая, несомненно, будет взята.

Спасибо тебе за божественный свет твоих гравюр!

Юрий Бондарев МГНОВЕНИЯ


ПРАВО

Среди кладбищенского оголённого безмолвия я долго ходил по зимнему больничному парку. В неприютно сером декабрьском воздухе, возле лечебного корпуса, отрывисто разносилось грубое карканье ворон, осыпавших клочья снега с ветвей. И это скрипучее карканье почему-то раздражало меня.

В тот же предсумеречный час было ощущение несчастья, полной безлюдности в застывшем мире, и тут я увидел на обочине дороги выведенные веточкой на скате сугроба слова: «не позволяй торжествовать боли», – и вспомнил, как несколько дней назад меня привезли на «скорой помощи»; в приёмном покое мне, пытаемому нестерпимой болью, смерили температуру, затем сестра сказала очень тихо: «Тридцать восемь и семь», – и вопросительно посмотрела на хмурого врача-хирурга, тот ответил жёстко: «Имеет право». И эта фраза врезалась в мою отуманенную, подавленную болью голову: «Имеет право»…

Да, да, не позволяй торжествовать… кто это написал? Тот, кто ещё переживает муки боли? Или страдания отпускают его? «Имеет право»? Неужели боль имеет своё право, как имеет собственное право здоровье?

И вдруг смолкло карканье ворон на берёзах против хирургической. Молчал весь больничный парк, молчал весь корпус, как будто в холодеющие сумерки, в непроницаемую беззвучность погружалось всё человечество, и точно в беспамятстве невыносимой пытки, я услышал чудовищный вопль множества людей, молящих о спасении, о помощи.

Я оглох. Я дрожал какой-то отупелой неудержимой дрожью. Что это было? Неужели в этом больничном парке кричал и умолял о помощи весь мир? Наступил его срок, его право? Кто это в больнице сказал, что его боль напоминает неизносимую одежду? И я, вспоминая его истинные слова, будто распинал себя на кресте от беспомощности перед затопившей и землю, и небо болью.

Когда я очнулся, воображение понемногу отпускало меня.

Совершенно пустынный зимний парк безмолвствовал. Я был с головы до ног в знобящем поту, нестерпимая боль разрывала мне грудь. Я закутался в воротник пальто и, пошатываясь, хватаясь за скамейки, поплёлся к лечебному корпусу.


ТАЙНА КРУГА Из записок пожилого писателя


Однажды с чрезмерной бодростью, с неопределённой живостью в светловатых глазах, свойственной людям неунывающей натуры, которая скрывала огорчительный библейский возраст, он сказал мне с превесёлой улыбкой:

– Ты знаешь, я хотел тебе сказать, друг мой, что я переменил номер телефона, и с завтрашнего дня можешь мне не звонить.

Он сидел, то и дело перекидывая ногу на ногу, штанина не по возрасту узких зелёных брюк подёргивалась, выказывая худые щиколотки, обтянутые изящными сиреневыми носками. Он только раз прикоснулся губами к краю рюмки, но не отпил, с некоторых пор решив закончить земной срок в девяносто лет, пережить своих критиков, кроме того, с безнадёжно окончательным решением сел на диету, но при этом от него исходила неуёмная энергия, довольство собственным здоровьем, сухопарой фигурой, он много говорил, часто глаза его выражали сладкую благость, независимо от того, что он говорил, порой опускал, будто в нетерпении, страдающие брови, когда я начинал говорить, иногда же его лицо изображало невнимательное достоинство, и я, запнувшись в такую минуту, видел, как иронически играли его губы, и он с фальшивой дружественностью похлопывал ладонью по моей руке и говорил, милосердно соглашаясь: «Умно, умно! Я вижу, ты каждую ночь под подушку кладёшь Сенеку. Ты всегда отличался разумением!»

– Так почему я не должен тебе звонить? – недоумённо спросил я, усиливаясь найти причину. – Ты в чём-то обижен на меня?

– Нисколько! – воскликнул он отвергающе-театрально. – Это, прости, совсем другое чувство!

– Какое же?

Он погладил сухими пальцами рюмку, по-прежнему испуская глазами улыбку.

– По отношению к тебе я хочу быть хорошим, а это невозможно. Выше моих сил, к сожалению.

– Что ж, можешь быть и не хорошим, – сказал я намеренно безразлично. – Постараюсь вытерпеть. Кажется, мы с тобой знакомы двадцать лет.

– Совершенно справедливо! И двадцать лет ты меня презираешь, но терпишь и не гонишь меня в три шеи, когда я приезжаю к тебе на дачу.

– Побойся Бога, о чём ты?

– Позволь, позволь… Не делай удивлённое лицо, мой друг с двадцатипятилетним стажем. Я, маленький талантишко, давно не пишущий, приезжаю к тебе, рассказываю московские сплетни и анекдотцы, а ты меня слушаешь, как уставший лев после работы. Едва не зеваешь и думаешь: когда же его чёрт унесёт, этого дребеденеющего попугая с пенсионерской надоедливостью! Ан нет, ты смеёшься моим пошленьким побасенкам… как рёву дикого осла в пустыне, сошедшего с ума от собственного веселья. Ты даже восхищаешься моим, так сказать, лёгким характером, я тебя развлекаю, успокаиваю нервишки, ты получаешь удовольствие!

– Не очень точно. Мне приятно слушать тебя. У тебя острый язычок. Ты наблюдателен…

– Вот, вот, чудесненько! «Приятно слушать»! Надо бы сказать: «весьма приятно»! Ты отдыхаешь со мной после рабочего дня – когда в поте лица написаны полторы, две страницы, а после этого – для отдохновения – на ковёр приглашаются шуты! Алле-оп! И вот он – я. Весёленький бодрячок, нашпигованный смешными пошлостями, вот он, клоун – перед тобой!

Я не выдержал:

– Да что за чёрт! Оставь, пожалуйста, дурацкое цицеронство! Ты не пьёшь, а расфилософствовался, как непроспавшийся алкаш! При чём здесь «клоун», «шут»? и прочая чепуха?.. Ты мне интересен как человек – я дружу с тобой четверть века!

– Я тебе интересен как человек? О, Боже, дружишь четверть века! – Он захихикал тоненько, с неприятным всхлипыванием, и в этом смешке была мстительная ядовитость, едва сдерживаемая злоба. – Именно, именно! Интересен как объект развлечения? Предмет для снятия стресса! Ты же всё время молчишь, ты только улыбаешься, а говорю я, выворачиваюсь наизнанку для того, чтобы ты мило улыбался. Нет, друг мой, я тебе неинтересен, это – ложь, ложь! Я однажды видел тебя, когда к тебе приехал Шолохов. О, ты был совсем другим! Ты был само обаяние, пил, как никогда, говорил, как Демосфен, засыпал классика вопросами, цитировал текст из «Тихого Дона». Вот он был тебе интересен! К тебе приехал великий, и это возбуждало, льстило тебе!

– Пожалуй, многое тебе показалось, хотя… я чту его как первого художника мира. Первейшего художника…

– Да! Да! Почитаешь его как первейшего, а меня… как? Как последнего? Вот я и хочу сказать, друг мой, что ты презираешь меня… за то, что я давно перестал быть, а лишь кажусь… за то, что я за пятнадцать лет не сочинил ни строчки, за то, что мой стол пуст, гладок и смахивает на лысину, как задница павиана. Ни строчки, ни строчки на столе! – крикнул он жестяным голосом. – А ты… за десять лет выпустил два романа, ты рабочая лошадь, ты – вол, как говорил Бальзак! И вот, вот… куча, кипа… уже страниц двести.

И он рывком, будто толкнули его в шею, вскочил с дивана, ринулся к письменному столу, узкими нервными пальцами брезгливо поворошил, подкинул стопку рукописи, стукнул по разъехавшимся листам кулачком. – Творишь нетленку, сидишь каждый день, изображаешь Эмиля Золя, привязанного к стулу! Нет, ты меня даже бесишь ненасытным честолюбием в твои юные годы! Вожделеешь удивить жаждущих читателей, которым начхать на чудеса словесности! Смешно! В гардеробной хохотали, надевая галоши, как говорится в одном анекдоте! Смешно видеть твои потуги удержаться на ногах. Ты давно уже в милом возрасте и лежишь ногами к двери, а я – впереди… Ха-ха, вот так!..

– Отойди от стола и сядь, гробовщик, – сказал я, чувствуя внутреннее напряжение гнева, но всё-таки стараясь делать вид спокойный. – Сядь, выпей воды и сосчитай до десяти. Это помогает. А я пока соображу – что с тобой стряслось? Откуда такая ярость против меня?


На тонких ногах, обтянутых зелёными брюками, он забегал по моему кабинету от стеллажа к стеллажу, тыча пальцем в направлении книг и потрясая пальцем.

– Все твои шибко известные, знаменитые и прочая романы, все статьи, все интервью, все заграничные издания – всё превратится в пепел и пыль! А ты надеешься, что будут помнить, читать и перечитывать, благоговеть! Через десять-двадцать лет забудут начисто всех! Поголовно! Абсолютно забудут всех – и Толстого, и Достоевского, и Тургенева, а уж про нас, грешных, и говорить нечего! Не надейся, честолюбец! Ничего не останется – ни запятой! «Оставь надежду, всяк сюда идущий!» И Данте – кто его помнит? Два-три засиженных кабинетной молью профессора? А я решил бесповоротно! Ни единой строчки! Уже не могу выдавить из себя и запятой! Не могу – тошнит, воротит, выворачивает блевотиной! Время воров, убийц и лжецов сделало из меня импотента! Импотента от искусства! Я ненавижу эту торгашескую новую Россию! Никто не читает подлинную литературу! Вокруг – пустота. Для кого писать? Для баранов, день и ночь пожирающих глазами, ртом и ушами телевизионное дерьмо? Писать для проституток? Для лавочников? Для куртизан политиков? Да, я импотент – вот точное слово! Впрочем, ты тоже импотент, дорогой мой классик! Твоя слава осталась в другой стране, которой, увы, нет! Смешно, до икоты смешно! Если бы не было так печально! Ты ведь теперь не творишь! Хочешь овладеть красавицей, ан – нет! Где она, красота сущего? Разве не видишь, как испакостилось, извратилось всё? Жалко!.. И даже гадко! Разве ты не чувствуешь, что ты уже не нужен, что ты уже не кумир!..

Он бегал по комнате на тонких злых ногах, узкоплечий, с морщинистым узким лицом, весь заострённый, похожий на лезвие бритвы, и яростно мелькал оскал вставных зубов, голос пресекался и звенел, и мне вдруг показалось, что он истерически закричит, зарыдает сейчас.

Он заражал противоестественной неистовостью, этим несдержанным гневом против меня, и я боялся сорваться, ответить ему таким же гневом, такими же унижающими словами, оглохнув от сердцебиения. Потом я выговорил охрипшим голосом:

– Знаешь… Я не перестану писать до самой смерти. Это моя жизнь. Перестану – умру. Что ж, я буду рад, если после меня останется хоть одна строчка, хоть один абзац… Только всё-таки… скажи, за что же ты меня так ненавидишь? За то, что я живу?

На миг упала в комнату и затопила нас опасная тишина. Он смотрел на меня разъятыми яростью светлыми глазами, из которых катились слёзы, и тяжело дышал.

– Себя! Себя! Себя ненавижу! Себя! И запомни – наши книги сожгут на кострах, на площадях будут сжигать, на кострах! И плясать буги-вуги! Мы не нужны сумасшедшему человечеству! Обществу демократов! И пропадающей России!.. – крикнул он, задохнувшись, и побежал к двери, со всей силы толкнул её и застучал каблуками по лестнице вниз, заскрипел по гравию дорожки в саду. Я вышел за ним следом. Его уже не было.

Вокруг стояла осень. Погожий октябрь налетал порывами с юго-востока, путался в голых вершинах берёз, шумел, серебристо-жёлтое, почти медовое солнце качалось на ветвях. Густая позолота клёнов над забором сверкала на широком полевом ветру и звонким золотом неслась по дорожкам сорванная листва. Пахло свежестью недалёких холодов.

Был ли он прав?

Права была поредевшая уже трава, ветер, гонявшийся за опавшими листьями, осенняя чистота меж берёз, но была и мила мне правда в тысячелетнем журавлином крике из синих пространств огромного предзимнего неба, которое оспорить мог только Бог, если созданная жизнь – лишь приснившийся ему сон.

«Нет, мой друг, – думал я, вспоминая его изуродованное ненавистью и ужасом лицо. – Нет, нет и нет, чёрт возьми! Наша жизнь только частица, принадлежащая бесконечности целого, где гениальное и ничтожное безбурно разграничивается нераскрытыми тайнами законов, как суть красоты алмаза и камня, как наслаждение божественным, прекрасным, равным почти духовному страданию, что испытываем мы перед кротким взглядом „Сикстинской Мадонны“ Рафаэля. И непостижим переход в эту бесконечность, которая все частицы истории великих и мелких событий и людей водит и водит по коварному кругу, вдруг сообщая им величие или внезапно уничтожая их, ничем не раскрывая глубинные причины Вселенской тайны».


ЛЕОНИД ЛЕОНОВ

Одни волей слова создают мощь веры и так называемого мыслящего духа, другие обессиливают и развращают слабые человеческие души, отупляя их.

Леонов редко улыбался, и его улыбка не совпадала с выражением глаз, сосредоточенно углублённых, мудро неспокойных, чаще всего пытливо спрашивающих. Его интересовало всё: что вы знаете о нынешнем дне, о жизни в России, о лицах людей, о новом, только начинающем молодом писателе. Он не был равнодушен, не был уставшим от своего библейского возраста, от многолетней, поистине каторжной работы, от огромного своего жизненного опыта. Леонов хорошо сознавал, что каждый народ имеет своих героев и своих негодяев.

Его привлекал не жест, не прыжок сюжета занимательного свойства, не «ох» и «ах» до дрожи заинтригованного обывателя, ждущего, когда обманутая героиня выстрелит из ружья, висевшего над турецким диваном коварного героя. Обыватель не подозревает, конечно, что беллетристическая глупость для всех наций.

Он был строителем собственного мира, независимо от того, нравился или не нравился кому-либо этот его «леоновский мир». Что это за своеобразный мир – реальный лес или более реальное отражение леса в воде? Сама действительность или изображение современной вавилонской башни в последних прощально печальных отблесках заката? Или это дуновение Апокалипсиса, смутной угрозы человеку и человечеству?

Леонов всегда тревожен. Его стиль тяжеловесен, разветвлён, непрост. Хотя почасту ироничен в той степени, в какой могут иронизировать титаны. С самых ранних вещей, где уже чувствовалась литературная неуёмность, до «Русского лета» и «Пирамиды», текст Леонова наполнен особой «леоновской аурой», особым звуком, главное же – мыслью, не одномерной, сложной, призывающей в помощники уразумения. Его проза обладает мощной силой логики, ничего общего не имеющей с легкодумной словесной игрой. Большая литература накатывается медленно, гигантскими валами. Она похожа на цунами.

Где сейчас, в каком пространстве гений Леонова? Там, в других высотах, в неземных декорациях, вокруг него не очень многолюдно, так как из миллионов художников только единицы преодолевают границу для дальнего путешествия к потомкам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю