Текст книги "Европейское воспитание"
Автор книги: Гари Ромен
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
33
В лес, погребенный под ледяным покровом, в котором пихты утопали порой по самые верхушки и где царила такая глубокая тишина, словно перед концом света, продолжали поступать известия со всех подпольных фронтов, где велась неослабевающая борьба; из Греции, Югославии, Норвегии и Франции до них долетали тысячи дуновений жизни, тысячи пульсаций упорной, тайной надежды; партизаны вновь обретали в этих сигналах, приходивших из стран, зачастую таких же далеких, как звезды, которые они знали только по названиям, отзвук собственной решимости, своего упорного нежелания отчаиваться: поговаривали, что Партизан Надежда находился одновременно повсюду. Янек давно уже перестал задаваться вопросом, кто он такой. Теперь он только улыбался, когда какой-нибудь товарищ, сидя у костра, серьезно рассказывал о легендарных подвигах их главнокомандующего.
– Видать, прошлой ночью он вновь бомбил Берлин: камня на камне не оставил.
И партизаны удовлетворенно попыхивали трубками.
– В Югославии он довел немцев до белого каления. Правда, там, в горах, это гораздо проще, чем здесь, на равнине.
– Он и здесь здорово потрудился.
– Теперь ясно, что это он возглавил евреев варшавского гетто. Говорят, они восстали и бьются, как львы.
– Идея возникла у нас примерно два года назад, – объяснял Добранский, гуляя ночью с Янеком. – Это было ужасное время: почти все наши командиры пали в бою или немцы взяли их в плен. Чтобы придать самим себе мужества и сбить с толку врага, мы выдумали Партизана Надежду – бессмертного, непобедимого командира, которого не может поймать ни один враг и ничто не способно остановить. Мы выдумали легенду, подобно тому, как люди поют ночью, чтобы придать себе смелости, но очень скоро она обрела реальную, осязаемую жизнь и наш герой действительно стал жить среди нас. Появилось ощущение, будто все и вправду подчиняются приказам какого-то бессмертного человека, до которого не могут добраться никакая полиция, никакая оккупационная армия и вообще никакая материальная сила.
И всякий раз, когда Янек слушал музыку или когда Добранский, раскрыв свою школьную тетрадку, читал ему один из своих рассказов, в которых звучало эхо людского мужества, его охватывала какая-то радость, почти беззаботность – так, словно бы его только что коснулось дыхание вечности. И когда он обнимал Зосю или прижимался к ней щекой, когда стоял на часах в заснеженном лесу, одиноко ожидая рассвета, дрожащий и испуганный, с гранатой в руке и тьмой за спиной, рядом с ним неожиданно вставал легендарный партизан, обнимал его за плечи, и Янек ощущал вокруг присутствие абсолютной уверенности – уверенности в непобедимости человека. Теперь он знал, что отец ему не лгал – ничто важное никогда не умирает.
Даже немцы в конце концов поняли, кем был этот непобедимый враг, которого им не удавалось схватить; узнали, где он прячется и сколь бесплодны все их усилия уничтожить его, вырвать его из миллионов воодушевляемых им сердец. Сам Гитлер отдал из Берлина строгие приказания всем генеральным штабам гестапо в Польше, которые были позднее зачитаны на Нюрнбергском процессе; все попытки установить личность и арестовать так называемого Партизана Надежду должны быть немедленно прекращены, «поскольку вражеского шпиона под таким именем не существует». Отныне в официальной переписке запрещалось упоминать об «этом мифическом персонаже, который был выдуман врагом в целях пропаганды и психологической войны». Братья Зборовские сумели раздобыть копию этих приказов через одного немецкого шпиона, пытавшегося теперь снискать расположение партизан, и Добранский прочитал их, переводя циркуляр страницу за страницей под взрывы хохота и насмешливые выкрики: им казались в высшей степени комичными эти усилия обезумевшей полицейской бюрократии отрицать существование того, что живет в них с такой силой, наполняет их легкие и поет в каждой клеточке их крови.
И все же, сидя вместе с другими партизанами на этой читке и слушая, как они издеваются над смехотворными попытками угнетателей совершить невозможное, Янек вдруг ощутил грусть и почти отчаяние: впервые он окончательно убедился, что его отец мертв. Зося уловила эту тень грусти на его лице и робко сжала ему руку, но Янек сказал ей не по годам горьким голосом рано повзрослевшего человека с жизненным опытом, который оставил в нем след зрелости, лишенной всяких иллюзий:
– Добранский должен добавить к своему переводу пару слов. Когда говорят, что ничто важное не умирает, это означает только то, что человек либо уже мертв, либо его скоро убьют.
– Ты обозлился. Не надо так.
– Я не обозлился, Зося, но я понял одно: каникулы кончились. Мы прошли хорошую школу, и я всегда был примерным учеником. Мы получили замечательное воспитание. Помнишь Тадека Хмуру? Он называл его нашим «европейским воспитанием». Тогда я этого не понимал: я был еще слишком молод. К тому же, он знал, что скоро умрет, и относился ко всему с иронией. Но сейчас я все понял. Он был прав. Европейское воспитание, о котором он так насмешливо говорил, – это когда расстреливают твоего отца или ты сам убиваешь кого-то во имя чего-то важного, когда подыхаешь с голоду или стираешь с лица земли целый город. Говорю тебе, мы с тобой учились в хорошей школе, и нас воспитали как следует.
Зося осторожно отдернула руку.
– Ты больше не любишь меня.
– Как ты можешь так говорить? Почему?
– Потому что ты несчастлив. Если кого-нибудь любишь, ничто не может сделать тебя несчастным. Видишь, я тоже кое-чему научилась.
Янеку теперь было пятнадцать лет. Когда он шел вместе с «зелеными» по заснеженному лесу с автоматом в руке или нес на спине к какому-то передовому посту палочки динамита, спрятанные в вязанке хвороста, и когда задумчиво смотрел на капсулу с цианидом, которую, подобно всем партизанам, носил с собой, он сознавал, что выучить осталось совсем немного и, несмотря на свой юный возраст, он уже – человек опытный. Он с нетерпением ждал случая доказать, что выучил урок, что он ровня тем, с кем делил опасности жизни, но кто продолжал порой относиться к нему несколько снисходительно, словно он был еще ребенком. И пульсация свободы, это подземное, тайное биение, которое все сильнее и все ощутимее слышалось во всех уголках Европы и отзвуки которого доносились даже до этого затерянного леса, рождали у него мечты о героических подвигах и мужской доблести, что позволили бы Партизану Надежде гордиться своим самым юным новобранцем.
Отряд из десяти Feldgraueзанимал лачугу на берегу Вилейки; то был один из многочисленных контрольно-пропускных постов, расставленных врагами вокруг леса в тщетной попытке запереть и изолировать партизан от внешнего мира. Реку покрывал толстый лед, Feldgraueрасчистили снег и устроили на нем каток, где часто резвились под взрывы смеха и радостные выкрики.
Янек детально разработал свой план, не рассказав о нем никому из партизан. Несколько раз в неделю он переходил реку с вязанкой хвороста на спине. Тайком выходил из леса на километр ниже поста, поднимался вверх по реке, говорил солдатам, что идет из Верок, и просил разрешения собрать дров на другом берегу реки – там, где начинался лес. Через некоторое время он переходил реку обратно, сгибаясь под своей ношей из веток, которую он иногда сбрасывал с плеч на краю катка, якобы для того, чтобы передохнуть, и с завистью наблюдал за спортивными забавами Feldgraue.В конце концов солдаты позвали мальчика поиграть вместе с ними. Они дали ему коньки и оказались так любезны, что пригласили его к себе на пост, угостив кофе и шоколадом.
Feldgraueчувствовали себя изолированными от мира и очень скучали; довольно скоро они приняли в свой круг маленького поляка, который не проявлял никакой враждебности и которого так легко было приручить. Они показывали ему фотографии своих жен, детей, невест и собак. Иногда, сидя вместе с ними, слыша их смех, глядя в их лица и поедая их пайки, он чувствовал угрызения совести, и сердце у него сжималось; ему приходилось делать над собой усилие, чтобы вспомнить, что эти молодые люди – его заклятые враги.
Как-то раз он засунул между ветками несколько палочек динамита, взвалил вязанку на плечи и отправился через замерзшую реку. Был сильный мороз, Feldgraueсидели в сторожке, видимо, греясь у огня; труба весело дымила. На катке был всего один солдат, учившийся ездить на коньках. У него это очень плохо получалось, он поминутно падал посреди ледового круга и от всей души смеялся над своей неловкостью.
Feldgraueвстретили Янека как старого друга; солдаты пили кофе, играли в карты, спали. Он сбросил вязанку в углу, выпил чашку обжигающего кофе, которую они ему предложили, и съел плитку шоколада, а затем попросил у них коньки. Он не боялся, и сердце его билось ничуть не чаще, чем обычно. Ему не давала покоя лишь мысль обо всех увиденных им вкусных вещах, которые должны были неминуемо погибнуть: обо всех этих плитках шоколада, кофе, сахаре и консервах. Ему страшно хотелось спасти эти пайки и угостить ими Зосю – особенно шоколадом.
Он разъединил детонатор у себя в кармане, засунул его между ветками и кусками динамита и ушел кататься на коньках. Попытался отъехать как можно дальше от поста, но лед вокруг катка был неровным и бугристым, и ему пришлось остаться в опасной близости от дома, из трубы которого продолжал спокойно валить дым. Солдат делал отчаянные усилия удержаться на ногах, но при малейшем движении падал, ругаясь и смеясь. Между ними и домом было не больше пятидесяти метров. Время текло медленно, и Янек начал было подумывать о том, что механизм детонатора не сработал, как вдруг прогремел взрыв. Его ударило в грудь и повалило навзничь, но он тут же поднялся.
Солдата тоже опрокинуло ударной волной, и он остался сидеть на льду с разинутым ртом, расширенными, застывшими от ужаса глазами, в полнейшем изумлении глядя на развалины, над которыми поднимались клубы черного дыма. Солдат был крепкий парень атлетического сложения с белокурыми волосами, румяными щеками и голубыми глазами. Он пытался подняться, но у него не получалось, и он дважды падал, пока наконец не сумел встать на коньки. Затем он попробовал, размахивая руками, как утопающий, подойти на коньках к берегу, упал и снова встал, и только тут заметил в руке у Янека револьвер. Он оцепенел, лицо его исказилось: нежелание верить своим глазам постепенно уступило место ужасу и отчаянию загнанного зверя; в конце концов он оторвал взгляд от оружия и попробовал бежать, но тотчас растянулся на льду. Янек прекрасно катался на коньках; он начал описывать около солдата круг, сжимая в руках подаренный отцом револьвер. Это был браунинг небольшого калибра, и нужно было подъехать вплотную, чтобы хорошо прицелиться. К счастью, солдат был не способен ни защищаться, ни бегать; пока Янек медленно кружил вокруг него, с каждым оборотом придвигаясь все ближе и ближе, он сидел на льду, поворачиваясь на заднице и не спуская с него глаз; затем предпринял еще одну попытку подняться и бежать, но упал на спину, разбросав руки и ноги, как перевернутое насекомое. После чего, похоже, смирился со своей судьбой, выпрямился и сел, ожидая выстрела и печально глядя на револьвер в руке у Янека. Когда Янек описал последний круг, оказавшись на сей раз метрах в двух от него, молодой солдат попросту наклонил голову и стал ждать. На нем не было военной гимнастерки, а только плотный свитер и пестрый шарф, и он совершенно не был похож на солдата, когда сидел на заднице, наклонив голову с блестящими на солнце белокурыми волосами и обхватив руками колени. Когда Янек, наконец, остановился и поднял револьвер, у него внезапно появилось такое чувство, будто он собирается застрелить обычного спортсмена, поскользнувшегося на катке. Однако он, не колеблясь, сделал это.
Потом он добежал на коньках до берега, снял их и принялся рыться в развалинах домика. Небо к нему было милостиво: он нашел в целости и сохранности весь шоколад – около сотни плиток – и мешок сахара. Удалось спасти кофе и почти все консервы, главным образом – копченую рыбу. Он переходил несколько раз через реку и зарывал в снег под деревьями все, что не мог унести с собой. Затем взвалил на плечи полный мешок и углубился в чащу белого безмолвного леса, откуда порой доносился лишь вороний грай. Он чувствовал, что наконец-то перестал быть ребенком; он стал настоящим мужчиной, умелым и решительным партизаном, способным выполнить патриотическое задание и убить врага, подобно лучшим борцам за свободу. Но это чувство восторга и мужской радости было недолгим.
Целых пять часов добирался он до того места на болотах, где укрывались отряды Крыленко, Добранского и Громады. Вероятно, от усталости или просто от нервного перенапряжения что-то в нем сломалось; поэтому, подробно отчитавшись перед партизанами о своем подвиге и сбросив им под ноги мешок с продуктами, он, вместо того чтобы отвечать на их взволнованные расспросы и наслаждаться тем, как они дружески похлопывают его по спине и восхищенно качают головами, впервые с тех пор, как ушел к подпольщикам, расплакался; его сердце странно ожесточилось; сквозь слезы он пристально смотрел на них, и взгляд его горел чуть ли не злостью. На их удивленные вопросы он лишь качал головой, а когда они наконец утихли и оставили его в покое, взял Зосю за руку и вышел с нею наружу.
Они медленно прошли по деревянным мосткам через замерзшее болото и остановились у лодки, зажатой льдом между окаменевшими камышами, и от всего того, что ему хотелось сказать, от всего того, что ему хотелось прокричать, от всего возмущения, которое его душило, осталась единственная фраза, произнесенная дрожащим, детским голосом:
– Я хочу стать музыкантом, великим композитором. Мне хотелось бы играть и слушать музыку всю жизнь – всю свою жизнь…
Он посмотрел на окружавший его ледяной мир, где ничто не шевелилось, где все было словно обречено оставаться неизменным до скончания времен – не распускаться, не оживать, не расцветать и не возрождаться; где все было обречено оставаться таким, как в день первого злодейства, обречено убивать и умирать; где горизонт был вечно возобновляемым прошлым; где будущее было всего лишь новым видом оружия; где победы предвещали только новые битвы; где любовь была пылью, пускаемой в глаза; где ненависть сжимала сердца, подобно тому, как лед стискивал эту лодку с ее веслами, разбросанными, как бессильные руки; и маленькая ладонь Зоси в его руке была лишь крошечным ледяным осколком этой вселенской стужи. Девушка обняла его за шею, прижалась к нему и тоже расплакалась, но не потому, что ее сердца коснулась неизбывная мировая скорбь, а потому, что он казался ей таким грустным и потерянным, что она даже не знала, чем ему помочь.
Только Добранский понимал, что происходило в душе юноши. На следующее утро, когда они шли вдвоем через камыши сменять партизан, стоявших на часах на краю болота, он сказал ему:
– Скоро это кончится. Возможно, будущей весной. И тогда, клянусь тебе, не будет ни ненависти, ни убийства. Вот увидишь. Мир и строительство новой жизни… Вот увидишь.
– Он сидел на льду, – сказал Янек, – в коньках и пестром шарфе… Его наверняка связала ему мать или невеста… Ему было не больше, чем тебе. Он даже не взглянул на меня. Он смирился: просто наклонил голову и ждал выстрела. Я хорошо прицелился и нажал на курок.
– Ты не мог поступить иначе, Янек. Они сами виноваты. Это они затеяли весь этот кошмар.
– Всегда найдется кто-нибудь, кто его затеет, – со злостью сказал Янек. – Тадек Хмура был прав. В Европе самые старые соборы, самые старые и прославленные университеты, самые большие библиотеки, там получают самое лучшее образование – со всех уголков мира люди приезжают в Европу учиться. Но, в конечном счете, это хваленое европейское воспитание учит нас только тому, как найти в себе мужество и веские, неопровержимые доводы для того, чтобы убить человека, который ничего тебе не сделал и который сидит себе на льду, в коньках, наклонив голову и дожидаясь своего конца.
– Ты многому научился, – печально сказал Добранский.
Он остановился в снегу, доходившем до колен, и, подняв голову, заговорил. Он заговорил о свободе и дружбе, о прогрессе, мире, братстве и вселенской любви; он говорил о людях, совместно трудящихся и пытающихся раскрыть, наконец, смысл и тайну мира; он говорил о культуре, искусстве, музыке, школах, университетах, соборах, книгах и красоте… Внезапно Янеку показалось, что Добранский не говорит, а поет. Он стоял в снегу в своем черном кожаном плаще, из-под которого выглядывала военная гимнастерка, с портупеей, узкоплечий, а глаза горели такой надеждой и радостью, что его красивое лицо светилось; подняв руки, он непрестанно и столь оживленно жестикулировал, что, по контрасту, холодная неподвижность обледенелых деревьев вокруг, казалось, несла на себе печать насмешливой враждебности. Он не говорил, а пел. Он пел, и в его вдохновенном голосе звенела сила и красота всех бессмертных песен человечества.
– Никогда больше не будет войн, американцы и русские братски объединят свои усилия и построят новый, счастливый мир, из которого навсегда будут изгнаны боязнь и страх. Вся Европа станет единой и свободной; и наступит такое плодотворное и творческое духовное возрождение, о котором человек не мечтал даже в самые возвышенные минуты…
«Сколько соловьев, – думал Янек, – пело вот так в ночи, на протяжении веков? Сколько доверчивых и вдохновенных людей-соловьев погибло с этой вечной и чудесной песнью на устах? Сколько их еще умрет в холоде и страданиях, в презрении, ненависти и одиночестве, до того, как сбудется обещание их упоительных голосов? Сколько еще веков? Сколько рождений, сколько смертей? Сколько молитв и грез, сколько соловьев? Сколько слез и песен, сколько голосов в ночи? Сколько соловьев?»
Янеку было всего лишь пятнадцать, на десять лет меньше, чем его другу, но внезапно его охватило горячее, заботливое, почти отеческое чувство к этому студенту, и он боялся показаться ироничным, боялся напустить на себя снисходительный, умудренный опытом вид. Он старался не улыбнуться, не пожать плечами, не спросить его горько: «Сколько соловьев?»
Он положил руку студенту на плечо и тихо сказал ему:
– Пошли. Они ждут нас и, наверно, уже волнуются.
Эпилог
Младший лейтенант польской армии Твардовский машет шоферу:
– Остановитесь здесь. Дальше я пойду пешком.
Лес шевелится и шумит в солнечных лучах. Трудно совладать с нахлынувшими воспоминаниями, не уловить в трепете листвы какое-то таинственное волнение, не ощутить того, что тебя узнали и радушно встречают. Сквозь лесной шум вдруг слышится голос старшего из братьев Зборовских: «Свобода – дитя лесов. Здесь она родилась и здесь же прячется, когда приходится худо».
– Вас подождать, лейтенант?
– Нет, я надолго. Съездите пообедайте и через два часа возвращайтесь.
Янек носит форму последние дни: через месяц начнется учеба в варшавской Музыкальной академии. Приятно слышать голос польского солдата, обращающегося к тебе по званию, приятно, не прячась, идти по дороге, на которой уже давно простыл след врага. А еще приятнее нащупывать в кармане маленький бесценный томик, словно сдержанное обещание. Все деревья на месте: они живучие. Те, что были молоды, подобно ему, выросли; Янек знает каждую сосенку, каждый кустик; морщины на жесткой коре – словно морщины на лицах постаревших друзей. Вот высокий дуб с отеческими ветвями, к могучему стволу которого прижимался испуганный подросток. Он тоже нисколько не изменился, и ветви шепчут все те же слова на языке дубов. Вот только Янек уже не настолько молод, чтобы их понимать. У дубов тоже, наверное, есть свои легенды о героях, прекрасные песни и детские сказки, полные надежд и золотых обещаний, и когда их срубают, возможно, они тоже думают, будто умирают за бессмертное правое дело, и, падая, мечтают о каком-то совершенно счастливом лесе, что однажды поднимется там, где они упали. Если бы у человека не было сердца, на земле не существовало бы отчаяния.
Вот то место, где под первые далекие залпы освободительных орудий они атаковали немецкий пост. Янек ускоряет шаг и оборачивается. Бывают призраки, не исчезающие даже при ясном свете дня… Раненный во время стычки немецкий сержант лежит посреди дороги, а вокруг него, как сумасшедшая муха, мечется и гудит обезумевший Станчик. У него в руке нож, и трое братьев Зборовских из последних сил пытаются помешать ему совершить задуманное.
– Обеих! Обеих! – раздается в лесу отчаянный вопль.
Немец прикрывает руками рану, но в его лице – только голый страх. Он умоляет хрипящим голосом:
– Menschenkinder, Menschenkinder! Bitte, lassen Sie ihn nicht… Menschenkinder! [86]86
Ребята, ребята! Не дайте ему это сделать… Ребята! (нем.)
[Закрыть]
– Обеих! – кричит Станчик. – Дайте мне его!
Охваченный жалостью, Янек хватается за револьвер.
– Ja, —просит, заикаясь, немец, – gut! gut!.. schnell, bitte! [87]87
Да, хорошо… Быстрее, прошу вас! (нем.)
[Закрыть]
Он всю жизнь будет помнить улыбку облегчения, застывшую на губах мертвеца. Лес становится гуще, и его голос – глубже; ветки дружески треплют Янека по лицу. А вдруг сосны сейчас расступятся, и навстречу ему выйдет, мигая глазом, Черв, или же он услышит насмешливый голос старика Крыленко:
– Можешь пойти с нами, бледнолицый! Добро пожаловать в наш иглу!
– Вигвам, – непроизвольно шепчет лейтенант Ян Твардовский.
– Чего?
– У краснокожих – вигвамы. Иглу – это у эскимосов.
Но Черв погиб, а старик-украинец вернулся в Рябинниково, жители которого, во главе с козаком Богородицей, тепло его встретили. На флажках, что несли деревенские ребятишки, было написано: «Привет отцу освободителя Сталинграда!», и если вам доведется заглянуть в мастерскую сапожника Савелия Львовича Крыленко, он охотно расскажет вам, как благодаря его родительским советам и большому опыту его сын Дмитрий освободил этот героический город…
Янек останавливается. Вот землянка. Он видит серьезное лицо отца и слышит его голос.
– Наберись терпения, Старина Шаттерхенд. На Волге, под Сталинградом, люди сражаются за нас.
– За нас?
– Да. За тебя и за меня, и за миллионы других людей.
В кустах что-то зашевелилось. Всего лишь белка, но призрака так легко спугнуть.
– Удачи тебе, Старина Шаттерхенд, – шепчет далекий голос.
Янек смотрит на землянку. Лес хорошо о ней позаботился. Место, где родился его сын, поросло мхом и сорной травой. Он думает о той августовской ночи, когда услышал Зосины стоны. Он видит ее покрытое испариной лицо, ее глаза затравленного зверька. Рядом Махорка: закатав рукава, крестьянин возится с огнем, греет воду и готовит новенькие пеленки. Рискуя жизнью, Махорка украл их утром того же дня на одном из хуторов.
– Пушка пальнула, – говорит он. – Это хороший знак… Свободный человек родился!
Янек чувствует, как сжимается ладонь Зоси у него в руке.
– Уйди, – приказывает Махорка. – Когда все кончится, я тебя позову.
Янек выходит из землянки и слышит, как вдалеке грохочет наше орудие. И вдруг из-под земли доносится дрожащий крик, слабая жалоба, первое недовольство… «Уже!» – думает он с бесконечной нежностью… Но все это давно в прошлом, старая ржавая дверь больше не заскрипит на своих петлях, его сын в Вильно вместе с матерью, мальчику три года, и он уже ходит. Яма засыпана землей, как и подобает могиле.
– Ну же, Старина Шаттерхенд, не плачь.
– Я не плачу, – говорит лейтенант Твардовский, вытирая слезы. – Но он был моим лучшим другом.
Слезы не прогоняют призраков, они вызывают их. Янек видит Добранского, лежащего на траве на берегу Вилейки, и слышит залпы на другом берегу реки.
– Не говори. Береги силы. Они в десяти километрах. У них есть врачи, полевые госпитали. Они спасут тебя.
– Янек.
– Не говори, прошу тебя.
– Они точно прицелились, сволочи.
– Да. Они очень хорошо целятся. Больно?
– Да.
– Слышишь залпы? Они будут там с минуты на минуту. Они выходят тебя. Тебе не будет больно.
– Меня там уже не будет.
– Молчи. Куда ты денешься? Тебе суждено быть там и встретить их.
– Нет. А жаль. Все равно что видеть руку друга и быть не в силах пожать ее.
– Не надо было тебе выходить. Никто не выходил. Ни Зборовские, ни Янкель. Нужно было подождать всего несколько часов. Мы ведь ждали целых три года…
– Мне хотелось пожать им руку…
– Не говори, прошу тебя. Береги силы.
– Как много… пушек… Ничего… кроме пушек…
– Скоро все будет по-другому.
– Да. Будет музыка и книги, хлеб и тепло для всех… Никаких войн. Никакой ненависти…
– Вот именно.
Теперь его глаза улыбались. Они смотрели в небо.
– Новый мир… Труд и радость, одна на всех…
Плечи, которые обнимал Янек, были такими узкими, и сердце под убогой гимнастеркой еле билось, но сила и красота этого голоса казались ему теперь безграничными. Соловей пел:
– Я думаю… На этот раз все будет по-другому… Больше не придется начинать все сызнова… Мы пойдем к свету…
…Сколько соловьев? Сколько еще песен, прекрасных песен?
Над лесом со свистом пролетел снаряд. Лицо студента было совсем бледным, но глаза и губы по-прежнему улыбались.
– Янек…
– Я здесь.
– Мы… победили…
– Верно.
– Это будет… необычная… победа…
– Конечно.
– Ничто важное не умирает…
– Да, я знаю…
Ему хотелось сказать: «Знаю я эту песню». Но он сказал только:
– Знать – мало.
– Ничто важное не умирает… Только… люди… и бабочки…
…По земле, между камешками, ползут длинные вереницы муравьев. Миллионы крошечных, суетливых муравьишек, каждый из которых верит в величие собственной задачи, в высшую значимость той былинки, которую он с таким трудом на себе тащит…
– Янек.
– Я здесь. Я с тобой.
– Я не успел закончить книгу.
– Успеешь.
– Нет. Закончи ее вместо меня.
– Ты сам закончишь ее.
– Пообещай мне…
– Обещаю.
– Расскажи им о голоде и холоде, о надежде и любви…
– Расскажу.
– Я хочу, чтобы они гордились нами и стыдились…
– Они будут гордиться собой и стыдиться нас.
– Постарайся… Нужно, чтобы они знали… Нельзя, чтобы они забыли… Расскажи им…
– Я расскажу им все.
Лейтенант Твардовский вынимает из кармана маленький томик и кладет его на землю, на муравьиную дорожку. Но это не заставит муравьев свернуть со своего вековечного пути. Они влезают на преграду и равнодушно, торопливо ползут по горьким словам, напечатанным на бумаге большими черными буквами: «ЕВРОПЕЙСКОЕ ВОСПИТАНИЕ». Они упорно тащат свои смешные травинки. Книга не заставит их сбиться с Пути, которым следовали до них миллионы других муравьев и который другие миллионы проложили. Сколько тысячелетий они уже трудятся и сколько тысячелетий предстоит еще трудиться этому смешному, трагическому и неутомимому племени? Сколько новых соборов воздвигнут они своему Богу, наградившему их таким хрупким телосложением и столь тяжелой ношей? Зачем бороться и молиться, надеяться и верить? Мир, в котором страдают и умирают люди, ничем не отличается от мира, в котором страдают и умирают муравьи: это жестокий и непостижимый мир, где главное – нести все дальше и дальше нелепую травинку или соломинку, все дальше и дальше, в поте лица своего и ценой своих кровавых слез, дальше и дальше! не останавливаясь даже для того, чтобы перевести дыхание и спросить, зачем… «Люди и бабочки…»