Текст книги "Сочинения в двух томах. Том второй"
Автор книги: Ганс Гейнц Эверс
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Замок Ронваль, 25.VI.04.
Станислава, графиня д'Оль-Ониваль».
Фламандец протянул листок графу:
– Вот – это все.
– Я это хорошо знал; так и она мне говорила. А ты думал, что тут могло быть что-нибудь другое?
Ян Ольеслагерс стал ходить большими шагами взад и вперед.
– Откровенно говоря – да! Разве ты не говорил, что этот обычай хоронить членов вашей семьи всегда соблюдается оставшимися в живых родственниками?
– Да.
– И что ты во всяком случае оказал бы эту честь Станиславе?
– Безусловно!
– Но почему же тогда, скажи ради Бога, заставила она тебя дважды поклясться в том, что подразумевается само собою, – да еще так торжественно поклясться?
Граф взял в руки фотографию графини и долго смотрел на нее.
– Это моя вина, – сказал он, – моя великая вина. Иди, сядь здесь, я все объясню тебе. Вот видишь, графиня верила в мою любовь к ней. И когда эта любовь в первый раз обманула ее ожидания, то для нее это было то же самое, что упасть в бездну. Когда я ей отказал в том, о чем она просила меня, она думала, что я шучу. Так она была уверена, что в силу моей любви к ней я исполню то, о чем она меня просила. И когда она увидела мою слабость, когда она убедилась в том, что я не отпущу ее, когда она потеряла то единственное, во что верила, тогда в ней произошла странная перемена. Казалось, словно я лишил ее жизнь содержания. Она начала медленно чахнуть, она таяла, как тень во время заката солнца.
Так по крайней мере я все это понимал.
В течение нескольких месяцев она не покидала своей комнаты. Она сидела на балконе, молча, мечтательно взирая на верхушки высоких деревьев. Ха все это время она почти не разговаривала со мной. Она ни на что не жаловалась; казалось, она изо дня в день раздумывает только о какой-то тайне. Раз как-то я застал ее в библиотеке, она лежала на полу и усердно перелистывала всевозможные книги, как бы ища чего-то. Но я не видел, какие книги она рассматривала; она попросила меня выйти. Потом я заметил, что она стала много писать, она писала каждый день по два, по три письма. Вскоре после этого со всех сторон на ее имя стали приходить пакеты. Все это были книги, но какого рода – я не знаю, она сожгла их перед своей смертью. Знаю только, что все эти книги имели отношение к токсикологии. Она усердно изучала их; целые ночи напролет я бегал по парку и смотрел на матовый свет в ее окне. Потом она снова начала писать письма, и тогда на ее имя стали приходить странные посылки, обозначенные как пробы. На них были обозначены имена отправителей: Мерка из Дармштадта, Хейсера из Цюриха и других известных фирм, торгующих ядами. Мне стало страшно, я подумал, что она хочет отравиться. Я собрался с духом и спросил ее об этом. Она засмеялась.
– Умереть? Нет, это не для смерти! Это только для того, чтобы лучше сохраниться!
Я чувствовал, что она говорит неправду, и все-таки ее ответ не успокоил меня. Два раза приходила пакеты, которые необходимо было взять в таможне; я спросил ее, нельзя ли мне самому их получить. Я думал, что она откажет мне в этом, однако она ответила мне небрежно:
– Почему же нет? Возьми их!
– В одном пакете, который издавал сильный, хотя и не неприятный запах, оказался экстракт горького миндаля, в другом, присланном из Праги, я увидал блестящую пасту, так называемую «фарфоровую». Я знал, что графиня употребляла эту глазурь; в течение целых месяцев она несколько часов в день проводила за наведением на лицо этой эмали. И наверное только благодаря этой удивительной эмали, вопреки разрушительному действию все прогрессирующей болезни, ее лицо до самого конца сохранило свою красоту. Правда, черты стали неподвижными и напоминали маску, но они остались такими же прекрасными и чистыми до самой смерти. Вот посмотри сам, смерть была бессильна изменить ее!
Он снова протянул своему другу фотографию графини.
– Мне кажется, что все это служит доказательством того, насколько она порвала все с этим миром. Ничто не интересовало ее больше, и даже о тебе – прости – она никогда не упоминала ни единым словом. Только ее собственное прекрасное тело, которому, она знала, суждено скоро разрушиться, казалось ей еще достойным интереса. Да и на меня она едва обращала внимание после того, как угасла ее вера в силу моей любви; а иногда мне казалось даже, что в ее взоре появляется огонь непримиримой ненависти, более ужасный, более страшный, чем то беспредельное презрение, с которым она раньше обращалась со мной. Можно ли удивляться после этого, что она мне не доверяла? Кто теряет веру хотя бы в одного святого, вскоре будет отрекаться от Распятого и от Пресвятой Девы! Вот почему, я думаю, она заставила меня дать эту странную клятву!
Однако Ян Ольеслагерс не удовлетворился этим объяснением.
– Все это хорошо, – сказал он, – это служит лишь доказательством твоей любви. Но ничуть не объясняет странное желание графини быть непременно похороненной в часовне замка.
– Но ведь она была графиня д'Оль-Ониваль.
– Ах, полно, она была Леа Леви, которая называла себя Станиславой д'Асп! И чтобы я после этого поверил, что ею вдруг овладело такое страстное желание покоиться в урне среди твоих предков!
– Однако ты сам видишь что это так и есть, а не иначе!
Фламандец снова взял завещание и стал рассматривать его со всех сторон. Он прочел его еще и еще раз, однако не мог найти в нем ничего особенного.
– Ну, что же делать, – сказал он. – Я тут ничего не понимаю.
Ян Ольеслагерс должен был ждать четыре дня в Ронвальском замке. Каждый день он приставал к графу, чтобы тот исполнил наконец волю покойной.
– Но этого нельзя, – говорил граф, – ведь ты видишь, какое облачное небо сегодня.
Каждая буква завещания была для него строгим законом.
Наконец после полудня на пятый день небо очистилось от облаков. Фламандец снова напомнил графу о том, что пора исполнить волю умершей, и граф сделал необходимые распоряжения. Никто из слуг не должен был покидать заика, только старый садовник и два помощника получили приказание взять с собой заступы и пойти с графом.
Они прошли через парк и обошли тихий пруд. Яркие лучи солнца падали на черепицу часовни, играли в листве белоствольных берез и отбрасывали трепещущие тени на гладкие песчаные дорожки. Все вошли в открытую дверь часовни, граф слегка помочил пальцы в святой воде и перекрестился. Слуги подняли одну из тяжелых каменных плит и спустились в склеп. Там рядами стояли по обеим сторонам большие красные урны с гербами графов д'Оль-Ониваль. Они были закрыты высокими коронами, и на горлышке каждой урны висела на серебряной цепочке тяжелая медная дощечка с именами и датами покойного.
Позади этих урн стояло несколько пустых. Граф молча указал на одну из них, и люди взяли ее и вынесли из склепа.
Все вышли из часовни и пошли между могилами, над которыми свешивались ветви плакучих берез. Там было около дюжины тяжелых надгробных плит с именами верных слуг графов д'Оль-Ониваль, покой которых даже после их смерти тщательно охранялся. Но над могилой графини не было камня; она была только вся сплошь покрыта сотнями темно-красных роз.
Работники осторожно принялись за дело. Глубоко погружая заступы в землю, они сняли весь верхний слой и вместе с корнями роз отложили его в сторону, где стояла урна. Фламандцу показалось, что они содрали с могилы живую кожу, а красные розы, падавшие на землю, показались ему каплями крови.
Могила была покрыта только черной землей, и работники начали разрывать ее.
Ян Ольеслагерс взял графа за руку:
– Пойдем, походим взад и вперед, пока они работают.
Но граф отрицательно покачал головой: он не хотел ни на одно мгновение отходить от могилы. Его друг ушел один. Он стал медленно ходить вдоль берега пруда, время от времени снова возвращаясь под березы. Ему казалось, что садовники работают необыкновенно медленно, минуты ползли одна за другой. Он пошел в плодовый сад, сорвал несколько ягод смородины и крыжовника, потом стал искать на грядках запоздавшей клубники.
Когда он вернулся к могиле, то увидел, что двое работников по плечи стоят в могиле; теперь дело шло быстрее. Он увидел у них в ногах гроб, они снимали руками последние остатки сырой земли. Это был черный гроб с богатыми серебряными украшениями, но серебро давно уже почернело, а дерево превратилось в липкую труху впоследствии теплого и сырого грунта. Граф вынул из кармана большой белый шелковый платок и дал его старому садовнику: в него он должен был собрать все кости.
Двое работников, стоя в глубине могилы, начали отвинчивать крышку гроба; раздался режущий ухо скрип. Однако большая часть винтов свободно выходила из сгнившего дерева, их можно было вынуть пальцами. Вынув винты, работники слегка приподняли крышку, подвели под нее веревки и перевязали ее. Один из них вылез из могилы и помог старому садовнику поднять из могилы крышку.
По знаку графа старый садовник снял белый покров с тела покойницы, и еще один маленький платок, который закрывал только голову.
В гробу лежала Станислава д'Асп – и она была совсем такая же: как была: когда лежала на своем смертном одре.
Длинная кружевная сорочка, которая покрывала все тело, вся отсырела, и на ней были черные и рыжие пятна. Но сложенные на груди руки были словно вылиты из воска и крепко сжимали Распятие. Она не производила впечатления живой, но ее смело можно было принять за спящую – во всяком случае выражение ее лица не напоминало мертвой. Скорее она походила на восковую куклу, сделанную искусной рукой художника. Ее губы не дышали, но они улыбались. И они были розовые, как и щеки и кончики ушей, в которых были большие жемчужины.
Но жемчужины были мертвы.
Граф прислонился к стволу березы, потом он тяжело опустился на высокую кучу свежевырытой земли. Что касается Яна Ольеслагерса, то он одним прыжком очутился в могиле. Он низко склонился и слегка ударил ногтем по щеке покойницы. Раздался едва слышный звук, как если бы он дотронулся до севрского фарфора.
– Выйди оттуда, – сказал граф, – что ты там делаешь?
– Я только констатировал, что пражская фарфоровая глазурь твоей жены прекраснейшее средство; надо его рекомендовать каждой кокетке, которая в восемьдесят лет еще желает изображать из себя Нинон!
В его голосе звучали грубые и даже злобные ноты.
Граф вскочил, вплотную подошел к краю могилы и крикнул:
– Я запрещаю тебе говорить так! Неужели ты не видишь, что эта женщина делала это для меня? А также для тебя – для нас обоих! Она хотела, чтобы мы увидели ее еще раз неизменно прекрасной и после смерти!
Фламандец закусил губы. У него готовы были вырваться резкие слова, но он сдержался. Он только сказал сухо:
– Хорошо, теперь мы ее видели. Заройте же могилу, вы там.
Но граф остановил его:
– Что с тобой? Разве ты забыл, что мы должны переложить ее останки в урну?
– Эта женщина не заслуживает того, чтобы покоиться в часовне графов д'Оль-Ониваль.
Он говорил спокойно, но вызывающим тоном, с ударением на каждом слове.
Граф был вне себя:
– И это говоришь ты, – ты у могилы этой женщины? Этой женщины, любовь которой вышла за пределы могилы…
– Ее любовь? Ее ненависть!
– Ее любовь – повторяю я. – Это была святая…
Тогда фламандец громко крикнул графу прямо в лицо:
– Она была самой отвратительной проституткой во всей Франции!
Граф пронзительно вскрикнул, схватил заступ и замахнулся им. Но он не успел опустить его, так как его удержали садовники.
– Пустите! – рычал он. – Пустите!
Но фламандец не потерял самообладания:
– Подожди еще мгновение, – сказал он, – и тогда ты можешь убить меня, если только тебе этого хочется.
Он наклонился, расстегнул ворот сорочки и сорвал ее с покойницы.
– Вот, Винсент, теперь смотри сам.
Граф с восхищением смотрел в могилу. Он увидел прекрасные очертания голых рук и изящную линию шеи. А губы улыбались, улыбались без конца.
Граф опустился на колени на краю могилы, сложил руки и закрыл глаза.
– Великий Боже, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне еще раз полюбоваться ею.
Ян Ольеслагерс снова набросил на тело покойницы покров. Он вышел из могилы и положил руку на плечо друга.
– Пойдем, Винсент, теперь мы можем уйти в замок.
Граф отрицательно покачал головой.
– Иди, если хочешь.
– Я должен переложить ее прах в урну.
Фламандец крепко сжал его руку:
– Очнись же наконец, Винсент. Неужели ты все еще ничего не понимаешь? Как ты это сделаешь… как ты переложишь ее в урну?
Граф посмотрел на него бессознательным взором. Ян Ольеслагерс продолжал:
– Вон твоя урна-горлышко у нее довольно узкое. А теперь посмотри на графиню…
Граф побледнел.
– Я должен это сделать, – пробормотал он беззвучно.
– Но ты ведь не можешь переложить ее прах в урну!
– Я поклялся в этом.
Эти слова прозвучали совсем глухо:
– Я поклялся в этом. И я должен переложить то, что от нее осталось, в урну и урну снести в часовню. Я должен сделать это до захода солнца. Так написано в ее завещании. Я поклялся ей на распятии.
– Но ведь ты не можешь это сделать, пойми же, что не можешь.
– Я должен это сделать, я дважды поклялся в этом.
Тут фламандец вышел из терпения:
– И если бы ты поклялся сто тысяч раз, то ты все-таки не мог бы сделать. Если только не разрезать ее тела на мелкие куски…
Граф вскрикнул и судорожно схватился за руку друга:
– Что, что ты сказал?
Тот ответил ему успокоительно, как бы раскаиваясь в том, что эти слова вырвались у него:
– Ну да, ведь иначе это невозможно.
И в этом заключалось ее намерение… этого она только и добивалась своей последней волей.
Он обнял друга за плечи.
– Прошу тебя, Винсент, уйдем теперь отсюда.
Словно пьяный, граф позволил увести себя, но он сделал не более двух шагов.
Он остановился и отстранил от себя друга. Он произнес, едва слышно, не раскрывая рта:
– Это было ее намерение – и надо его исполнить; я поклялся ей в этом.
На этот раз фламандец понял, что ему остается только молчать, что все слова тут бесполезны.
Граф повернулся; его взгляд упал на багровое солнце, которое уже низко опустилось над линией горизонта.
– До заката солнца, – воскликнул он, – до заката солнца! Надо торопиться.
Он подошел к садовнику:
– У тебя есть с собой нож?
Старик вынул из кармана длинный нож.
– Острый?
– Да, господин граф.
– Так иди и разрежь ее.
Старик с ужасом посмотрел на него. Он весь задрожал и сказал:
– Нет, господин граф, этого я не могу.
Граф повернулся к обоим работникам.
– Тогда сделаете вы это.
Однако работники не двигались, они стояли с опущенными глазами и ничего не говорили.
– Я приказываю сделать это, слышите?
Они продолжали молчать.
– Я сегодня же выгоню вас со службы, если вы не послушаетесь меня.
Тогда старик сказал:
– Простите, господин граф, я не могу этого сделать. Я служил в замке двадцать четыре года и…
– Граф прервал его:
– Я дам тысячу франков тому, кто это сделает.
Никто не двинулся.
– Десять тысяч франков.
Молчание.
– Двадцать тысяч.
Младший из работников, который продолжал стоять еще в могиле, посмотрел на графа.
– И вы принимаете на себя всю ответственность, господин?
– Да!
– Перед судом?
– Да!
– И перед священником?
– Да, да!
– Дай мне нож, старик, подай мне также и топор. Я это сделаю.
Он взял нож и сорвал с покойницы покров. Потом он наклонился и замахнулся ножом. Потом он не успел опустить даже руки, как выскочил из могилы и бросил нож на песок.
– Нет, нет! – крикнул он. – Она смеется надо мной!
И он бросился бежать в кусты.
Граф повернулся к своему другу:
– Как ты думаешь, ты любил ее больше меня?
– Нет, конечно, нет.
– Тогда тебе это легче сделать, чем мне.
Но фламандец только пожал плечами.
– Я не мясник… А кроме того… мне кажется, что это не было ее намерением.
У графа в уголках рта показалась пена.
А между тем губы его были совсем сухие и белее полотна. Он спросил тоном осужденного, который хватается еще за последний слабый луч надежды:
– Так ее намерением было… чтобы я… сам?..
Никто не ответил ему. Он посмотрел на запад. Огненный диск солнца опускался все ниже.
– Я должен, я должен это сделать, я поклялся.
Одним прыжком он очутился в могиле. Руки его судорожно сжимались:
– Пресвятая Матерь Божия, дай мне силы!
Он взял топор, высоко замахнулся им над головой, закрыл глаза и со страшной силой опустил его.
Он промахнулся. Топор попал в сгнившее дерево и расщепил его на мелкие куски.
А графиня улыбалась.
Старый садовник отвернулся; сперва нерешительно, а потом все быстрее он побежал от могилы. Оставшийся работник последовал за ним. Ян Ольеслагерс посмотрел им вслед и потом пошел медленно, шаг за шагом, по направлению к замку.
Граф Винсент д'Оль-Ониваль остался один. С минуту он колебался, хотел крикнуть, позвать убежавших. Но какая-то необъяснимая сила зажимала ему рот.
А солнце опускалось все ниже и ниже; оно кричало ему, – он слышал, как оно кричало.
А графиня в его ногах улыбалась.
Но эта улыбка и придала ему силы. Он опустился на колени и взял с земли нож.
Рука его дрожала, но он воткнул нож, воткнул его в шею, которую он так любил, любил больше всего на свете!
Тут он вдруг почувствовал громадное облегчение и громко захохотал. Его хохот раздавался так громко и пронзительно в вечерней тишине, что ветви берез дрожали и покачивались взад и вперед, как в смертельном испуге. Казалось, будто они вздыхают и рыдают и хотят бежать, далеко то этого страшного места. Но они все-таки должны были стоять на своих местах, должны были видеть и слышать все, прикованные к почве своими могучими корнями…
Ян Ольеслагерс остановился, там у пруда. Он слышал этот страшный хохот, которому не было конца, слышал, как рубил топор, как скрипел нож. Он хотел уйти дальше, но что-то приковало его к земле, какая-то неодолимая сила удерживала его на месте, словно и он прирос к земле, как березы. Его слух обострился до невероятности, и ему казалось, что сквозь громкий смех он слышит, как трещат кости, как разрываются жилы и мускулы.
Но среди всего этого в воздухе вдруг раздались какие-то новые звуки. Нежные, серебристые, как будто сорвавшиеся с губ женщины. Что это такое?
Вот опять и опять… Это было хуже ударов топора, хуже безумного хохота графа.
Звуки продолжали раздаваться все чаще и яснее… Но что же это такое?
И вдруг он сразу догадался – это смеялась графиня.
Он вскрикнул и бросился бежать в кусты. Он заткнул пальцами уши, открыл рот и вполголоса смеялся сам, чтобы заглушить все другие звуки. Он забился в кусты, как загнанный зверь, не осмеливаясь перестать издавать эти бессмысленные звуки, не осмеливаясь отнять руки от головы. Он широко раскрыл глаза и смотрел на дорогу, на лестницу, которая вела к открытой двери часовни.
Тихо, неподвижно.
Он ждал, затаив дыхание, но он знал, что когда-нибудь этому ужасу настанет конец. Когда там, сзади, исчезнут последние тени в темной чаще вязов, – когда наконец зайдет солнце.
Все длиннее и длиннее становились тени; он видел, как они растут. И вместе с ними росло его мужество. Наконец-то он осмелился: он закрыл рот. Он ничего не слышал больше. Он опустил руки. Ничего.
Тихо, все совершенно тихо. Но он все еще продолжал стоять, ожидал, притаясь за ветвями.
Вдруг он услышал шаги. Близко, все ближе, совсем рядом.
И он увидел в последних багровых лучах заходящего солнца графа Винсента д'Оль-Ониваля. Он шел мимо и не смеялся больше, но его застывшее лицо ухмылялось широко и самодовольно. Словно он только что проделал самую удивительную и невероятную штуку.
Твердыми, уверенными шагами он шел по дороге, держа в высоко поднятых руках тяжелую красную урну. Он нес в склеп своих праотцов останки своей великой любви.
А графиня улыбалась.
Париж. Август 1908
СИНИЕ ИНДЕЙЦЫ
Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина.
Иезекеиль. XVIII. 2.
Я познакомился с доном Пабло, когда в бытность мою в Оризабе должен был застрелить старого осла. Оризаба – маленький городок, откуда отправляются люди, совершающие восхождение на вершину горы Оризаба, про которую нам в школе говорили, что она называется Попокатепетл. Я был тогда совсем юнцом и при всяком удобном и неудобном случае примешивал к моему испанскому языку множество ацтекских и тласкаланских слов, мне это казалось необыкновенно «мексиканским». К сожалению, мексиканцы не ценили этого и предпочитали смесь с английским жаргоном.
Итак, Оризаба, прелестный городок…
Однако у меня вовсе нет желания распространяться относительно Оризабы, – городок не имеет никакого отношения к рассказу. Я упомянул о нем только потому, что пристрелил там старого осла, который также не имеет к рассказу никакого отношения. Впрочем, из-за этого старого осла я познакомился с доном Пабло, а о доне Пабло я должен рассказать, так как благодаря ему попал к синим индейцам.
Так вот, старый осел стоял в отдаленной части парка.
Парк квадратный и не очень большой и находится на окраине города. Там много высоких деревьев, а дорожки заросли травой, ибо туда не заглядывает ни один человек: обыватели Оризабы предпочитают городскую площадь в самом центре города, – там играет музыка. Был уже поздний вечер, шел сильный дождь, когда я отправился в городской парк; в дальней части парка, где поднимаются стены гор, я увидел старого осла. Совсем мокрый, он пасся в сырой траве; я хорошо видел, что он посмотрел на меня, когда я проходил мимо.
На следующий вечер я снова пошел в городской парк, дождь продолжался. Я нашел старого осла на том же месте. Он не был привязан, вблизи не было ни дома, ни хижины, где могли бы жить его хозяева. Я подошел к нему; тут только я заметил, что он стоит на трех ногах, левая задняя нога болталась в воздухе. Он был очень стар, и на нем было множество ран и нарывов от слишком узкой подпруги, от ударов хлыста и от уколов остроконечной палки. Задняя нога, замотанная грязной тряпкой, была сломана в двух местах. Я вынул носовой платок и сделал, по мере возможности, перевязку.
На следующее утро мы поехали в город, но вернулись обратно через два дня, промокнув до костей под непрекращающимся дождем. Мы продрогли, и у нас зуб на зуб не попадал в этом промозглом холоде. Старый осел не выходил у меня из головы, я отправился прямо в парк, даже не дав лошади отдохнуть в конюшне. Осел стоял на том же месте, он поднял голову, когда увидел меня. Я спешился, подошел к нему и стал гладить, ласково приговаривая. Мне было тяжело, потому что от него исходило страшное зловоние: я закусил губу, чтобы подавить тошноту. Я наклонился и поднял его больную ногу, она была поражена гангреной, мясо разложилось и издавало зловоние, гораздо более невыносимое, чем…
Этого я рассказывать не буду. Довольно, если скажу, что я это выдержал, – и я знаю, чего мне это стоило. Старый осел смотрел мне в глаза, и я понял, о чем он меня просит. Я вынул револьвер и нарвал пригоршню травы. «Ешь», – сказал я ему. Однако бедное животное не могло уже есть. Оно только смотрело на меня. Я приставил револьвер ему за ухом и спустил курок. Выстрела не последовало. Еще и еще раз, но выстрела не было. Револьвер давал осечки, отсырев и заржавев в мокром кармане. Я обнял осла за голову и пообещал ему снова прийти. Он посмотрел на меня большими измученными глазами, в которых был написан страх: «Но придешь ли ты? Правда, придешь?»
Я вскочил в седло и хлестнул лошадь. В эту минуту с ветвей ближних деревьев снялись коршуны, сторожившие момент, когда их жертва свалится, чтобы наброситься на нее, – они не ждут, пока та издохнет. А между тем они терпеливо ожидают дни напролет и не выпускают из виду больное животное, пока оно наконец не свалится. Животное падает, потом опять встает, содрогается от того ужаса, который его ожидает, и снова падает; о, оно хорошо знает свою участь. Если бы оно еще могло издохнуть где-нибудь в укромном месте, подальше от страшных птиц! Но коршуны стерегут свою жертву и сейчас же слетаются, как только она падает и уже не имеет сил подняться на ноги. Хищные птицы должны ждать еще несколько дней возле павшего животного, пока, под напором гнилостных газов на трупе лопнет шкура, которую они не могут проклюнуть. Но едва животное падает, они сейчас же набрасываются на самый лакомый кусочек, на изысканную закуску: глаза живого животного… Я повернулся в седле:
– Смотри, стой и не сдавайся, – крикнул я. – Держись крепко! Я скоро вернусь.
Грязь брызгала во все стороны, когда я скакал по размытым дождем улицам, я приехал в гостиницу, словно какой-то бродяга. Я вошел в общую залу; за угловым столом пили наиболее почетные гости – немцы, англичане, французы.
– Кто даст мне ненадолго револьвер? – крикнул я. Все взялись за карманы, только один спросил:
– Для чего?
Тогда я рассказал о старом осле. Все вынули руки из карманов, никто не дал мне своего револьвера.
– Нет, – ответили они. – Нет, этого мы не должны делать, это принесет вам много хлопот и неприятностей.
– Но ведь осел никому не принадлежит, – воскликнул я. – По-видимому, хозяин выгнал его, предоставил ему разлагаться заживо и быть съеденным коршунами!
Пивовар засмеялся:
– Совершенно верно, теперь он никому не принадлежит. Но только стоит вам его пристрелить, как сейчас же найдется хозяин и потребует в виде компенсации за понесенные убытки сумму, на которую можно купить двадцать лошадей.
– Я вышвырну его за дверь.
– Ну, разумеется, в том-то вся и штука. Но этот человек обратится за содействием в полицию и к судьям – тогда посмотрим, как вы откажетесь удовлетворить его иск. Кроме того, с вами будут обращаться хуже, чем в Пруссии, а это едва ли вам понравится. На следующий день вы будете взяты под арест, и нам придется пустить в ход все наше влияние и потратить значительную сумму денег, чтобы вас выручить, – вот чем может окончиться эта история. Поверьте, в Мексике тоже существуют законы.
– Вот как? – воскликнул я. – Законы?
И я указал на следы пуль в стене:
– Нечего сказать, хороши законы. А это что?..
Английский инженер прервал меня:
– Это? Но ведь вам вчера рассказывали. Вон тот застрелил в шутку двух женщин и трех мужчин, но это были индейцы и проститутки, которые не стоят столько, сколько стоит осел. Убийцу приговорили к тюремному заключению на полгода, а он отделался тем, что дня два пробыл в больнице. Недурно, – но не забывайте: он мексиканец и племянник губернатора. Законы существуют в этой стране для иностранцев, и тогда они применяются со всей строгостью. Я уверен, что вы были бы обречены на долголетнее тюремное заключение из-за старого осла, если бы мы не вступились за вас, – а это стоило бы нам не одну тысячу: и начальник полиции, и судья, и губернатор – никто не упустит такого удобного случая. Отказывая вам в револьвере, мы только бережем наши деньги.
Так никто и не дал мне револьвера. Я просил, но меня высмеяли, и я в бешенстве выбежал из залы. Спустя четверть часа, кто-то постучал в дверь моей комнаты, – это был дон Пабло.
– Вот вам мой револьвер, – сказал он. Потом он дал несколько советов:
– Уложите чемоданы, пойдите как можно позже в парк, закажите билет на поезд, который отправляется в три часа ночи. Это мне будет особенно приятно, так как я еду тем же поездом, и тогда у меня будет попутчик.
Действительно, я оказался его попутчиком, и не только на день. Дон Пабло таскал меня по всей Мексике несколько месяцев. Словно один из своих семи сундуков. Дело в том, что он был коммивояжером из Ремшейда.
В стране, по которой он разъезжал, прекрасно знают, что это означает; но те, кто читают мою книгу, понятия не имеют об этом, а потому я расскажу. Коммивояжер торговой фирмы в Ремшейде говорит на всех языках и на всех наречиях. У него в Америке в каждом городе, начиная с Галифакса и кончая Пунта-Аренас, есть хорошие друзья или приятели, он в точности знает кредитоспособность каждого купца. Его патрон в отчаянии, что должен платить ему 50.000 марок в год, но в то же время очень доволен, что тот вознаграждает его вдесятеро; рано или поздно, но дело всегда кончается тем, что глава фирмы делает такого коммивояжера своим компаньоном. Это передвижной Вертхейм, его сундуки с образцами товаров наполняют два вагона. И чего только в них нет! Тут и подвязки, и иконы, и кастрюли, и зубные щетки, и части машин и тому подобное. И коммивояжер хорошо знает, где лежит каждый образец, он знает свои сундуки не хуже страны, по которой путешествует. Тем, кому выпадает на долю путешествовать с ним, нет надобности в путеводителях, он наизусть знает все, что написано в путеводителях, а кроме того, еще много разного.
Моего ремшейдца звали Пауль Беккер, но я буду называть его доном Пабло, потому что так его называют по всей Мексике, да и сам он называет себя так. Я немного замешкался и пришел на вокзал в последнюю минуту, второпях, вскакивая в вагон, я порвал подтяжки. Дон Пабло сейчас же подарил мне новые за счет своей фирмы. Потом он отругал меня за то, что я купил билет. Сам он, вместо того, чтобы предъявить кондуктору билет, подарил ему старый карманный ножик.
Сперва дон Пабло повез меня в Пуэбло, потом в Тласкала. Мы разъезжали по всем штатам, были в Юкатане и в Соноре, в Тамаулипасе, в Ялиско, в Кампехе и в Коахиле.
Пока можно было пользоваться железными дорогами, я молчал. Но когда пришлось погрузить двадцать семь тяжелых сундуков на мулов и медленно тащиться то в гору, то под гору, – мне надоело. Несколько раз я собирался забастовать, но дон Пабло в таких случаях с возмущением говорил:
– Что? Но ведь вы не видали еще руин Митлы!
И я снова запасался терпением недели на две. Этому не было конца: мне постоянно надо было увидеть еще что-нибудь интересное. Однажды дон Пабло сказал:
– Ну, теперь мы отправимся в Гуэрреро.
Я ответил – пусть он едет туда один, мне уже в достаточной степени надоела Мексика. Он возразил, что я должен обязательно увидеть индейцев штата Гуэрреро, иначе у меня будет весьма несовершенное понятие о Мексике. Я наотрез отказался от дальнейшего путешествия и сказал, что видел уже больше сотни индейских племен и ничего не выиграю, если увижу еще одно племя.
– Голубчик, – воскликнул дон Пабло, – уверяю вас, – вам необходимо посмотреть индейцев Гуэрреро, если вы вообще когда-нибудь собираетесь рассуждать об индейцах. Дело в том, что индейцы Гуэрреро…
– Очень глупы, – прервал я его, – как и все индейцы.
– Конечно, – подтвердил дон Пабло.
– И страшно ленивы.
– Само собой разумеется.
– Они добрые католики и позабыли свои старинные обычаи.
– Совершенно верно.
– Какой же интерес они могут представлять, скажите, ради Бога?
– Вы должны только посмотреть на них самих, – сказал дон Пабло с гордостью. – Дело в том, что там есть племя совершенно синих индейцев.
– Синих?
– Да, синих.
– Синих?
– Ну да, синих, синих! Они такие же синие, как мантии на мадоннах, изображения которых я вожу с собой. Ярко-синие. Василькового цвета.