Текст книги "Похищение огня. Книга 2"
Автор книги: Галина Серебрякова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
В это время знакомая, бесконечно дорогая рука легла на ее плечо.
– Карл, – прошептала она вошедшему незаметно мужу, – мне трудно, невыносимо. Как нам быть дальше? Поддержи меня, я слабею. Сколько раз ты уже возвращал мне силы. Откуда только ты их черпаешь?
– Это и есть жизнь, Женни. Будем сильны в час испытаний. Рождение и смерть чередуются и неизбежны, как ночь и день, покой и буря, прилив и отлив.
– Пусть мы только однодневки на земле, – печально сказала Женни, – но все-таки дороже всего для нас дети. Скоро ли наступит время, когда на свете не будет больше столь несчастных, как мы о тобой, родителей, которым не на что похоронить своего умершего от бедности и лишений младенца?
Немного успокоив и уложив жену, Маркс подошел к чуть тлеющему камину и закурил. Скоро горка окурков выросла в пепельнице. Он взволнованно зажигал и раскуривал одну за другой тонкие пахитоски. Мысли, тяжелые, как жизнь на Дин-стрит, давили его. Облокотясь головой на крепкую руку, Карл думал о том, имел ли он право обречь на столь тяжкие испытания Женни и детей. Может быть, следовало, избрав столь тернистый боевой путь, идти в жизни одному?
С юности Карл выбирал только трудные дороги, был верен одной цели – сделать наибольшее число людей счастливыми. Бесстрашно ради этого он спустился в ад, где жило большинство человечества. В философии, истории, экономической науке искал он упорно средства вывести людей к счастью. Нищета, потери детей, голод, болезни – удел тех, кому он посвятил себя, – стали и его судьбой. Иначе быть не могло. Вместе с Карлом терпели лишения Женни и их дети.
Мог ли Маркс с его чуткой душой, строгим, правдивым сердцем и титаническим умом избрать иную жизнь? Тогда это был бы другой человек.
Возле умершего ребенка Карл сурово допрашивал свою совесть: был ли он прав, не жесток ли к семье? И совесть отвечала без колебаний: «Иди дальше той же тропой. Она ведет к тому, чтобы победить все несчастья. Эта потеря еще раз поможет тебе понять безмерность горестей на земле, твои слезы – едва зримая капля в море других».
Карл отошел от камина, глаза его были подернуты страданием и грустью. Вокруг все спали. На одной из кроватей лежали вместе Женнихен, Лаура и Муш. Склонившись над ними, едва сдерживая желание обнять их, Маркс вглядывался в спящих. Как горячо любил он детей! Не размышляя, пожертвовал бы отец ради них своей жизнью, но отступиться от своей совести, целей, идей не смог бы никогда.
Женнихен и Лаура спали, раскинувшись на постели, порозовевшие, как бы готовые улыбнуться, и тем более бледным казался маленький Муш, Мальчик видел, верно, тяжелый сон, и его умное, нежное, вдохновенное личико горестно кривилось. Подле олицетворявших здоровье сестер он казался хрупким стебельком, растущим без достаточного дневного света.
Нервы Карла были крайне напряжены, и он внезапно содрогнулся от тяжелого предчувствия и боязни за сына. Это длилось только мгновение. Отогпав страшную мысль, отец не сдержался, наклонился и осторожно, ласково коснулся губами трех пушистых головок, пахнувших свежескошенной травой.
Настало утро.
Маленькую Франциску все еще не на что было похоронить.
Обезумев от отчаяния и смятения, Женни бросилась к одному французскому эмигранту, жившему в квартале Сохо, и попросила о помощи. Это был добрый, отзывчивый человек. Он тотчас же дал ей два фунта стерлингов. На эти деньги куплен был гробик. Годовалую Франциску похоронили на кладбище для бедных.
Неудачи преследовали Маркса, и казалось, судьба удавом обвилась вокруг его дома. Из Америки шли вести одна печальнее другой. Издание брошюры «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» задерживалось – у Вейдемейера не было средств.
И только в конце апреля, прекраснейшего месяца на острове, до Дин-стрит добрался первый луч надежды. Благодаря помощи одного немецкого эмигранта, отдавшего все сорок долларов своих сбережений, можно было опубликовать книгу в виде выпуска журнала «Революция».
Горе как бы отхлынуло на время от семьи Маркса. Издатель «Нью-Йорк дейли трибюн» Дана предложил Марксу написать для его газеты статьи о текущих английских делах, а Энгельс прислал другу денег и ободрил его сообщением, что, получив прибавку жалованья, сможет отныне несколько увеличить материальную помощь. В бессолнечной квартирке на Дин-стрит, 28, снова стало веселее. К обеду Ленхен жарила мясо и пекла детям сладкие пирожки. Женни смогла купить себе и детям новые платья, и Муш получил игрушки.
Вильгельм Либкнехт достиг того чудесного возраста, когда человек с особой силой вбирает в себя все, что может, и неутомимо действует. Хотя перед ним было еще очень много полноценных лет жизни и он знал это, как всякий совершенно здоровый физически и духовно человек, ощущение не до конца использованного времени, нетерпение, желание все испытать постоянно томили его. Этим-то он особенно нравился Карлу и Фридриху, так как был им сродни.
Мысли о любви тревожили Вильгельма. Он смотрел на каждую привлекательную женщину с необъяснимой грустью и растерянностью. Рано лишившись матери, Вильгельм получил суровое воспитание и особенно стеснялся женщин. Но в Женни с недавнего времени он нашел заботливую сестру и мать и делился с ней всем, что волновало и мучило его в печальном изгнании. По его мнению, Женни совмещала в себе все самое лучшее: красоту, слегка насмешливый, глубокий ум, душевное благородство.
– Я уверен, – сказал Вильгельм Женни, помогая ей складывать переписанные листы рукописи Карла, – что вы поймете то, о чем я часто думал в последнее время, и не сочтете меня чудаком. Я пытаюсь заглянуть в будущее, теоретически обобщить ряд житейских наблюдений и кое-каких фактов.
Женни вопросительно посмотрела на Либкнехта, отложив работу.
– Короче говоря, – продолжал он, – речь идет о семье и браке в будущем.
– Вот как! И что же вы об этом думаете? – заинтересовалась Женни.
Вильгельм, собрав всю силу воли, чтобы преодолеть нахлынувшее смущение под прекрасным сияющим и ободряющим взглядом, заметно повысил голос и принялся говорить очень быстро:
– Литературные образы и ситуации, всякие случаи из жизни и думы об этом извечном вопросе, который притягивает и вбирает в себя много духовных и физических сил человека, говорят мне, что многое изменится в будущем. В подлинно человеческом, то есть коммунистическом, обществе не будет любовных драм с кровавой развязкой. Яснее: между любовью и семейными узами не возникнет роковых противоречий. Ведь главное, что порождает драму, – это судьба детей. А при коммунизме люди будут так богаты, что дети найдут заботу не только семьи, но и общества, благоденствие и счастье. Исчезнет в литературе и искусстве тема о брошенных детях. Человек подчинится в любви только велению сердца. Сгинет ревность, и ничье чувство собственного достоинства не будет более уязвлено. И, говоря библейскими оборотами, сбросит человек последнее иго, и увидит он, как хорошо быть вечно молодым.
– Вы еще не любили, – сказала тихо Женни. – Когда вам посчастливится отыскать единственную любимую, вы воскликнете, как Фауст: «Остановись, мгновенье!» Никогда ничто не сможет сравниться для вас с многообразием и глубиной охватившего сердце великого чувства. – Женни помолчала. – Вы правы в том, что люди при коммунизме будут прекрасны, одухотворенны и цельны. Любовь к одному или одной подчинит все инстинкты. Как духовно постоянно развивается человечество, стремясь достигнуть совершенства, так в коммунистическом обществе будет углубляться и шириться способность любить преданно и верно одно существо.
– Нет, – все более удивляясь своеобразию и ясности мысли Женни, оживился Либкнехт, – я не согласен с вами, хотя то, что вы говорите, и очень заманчиво. По правде говоря, меня пугает однообразие в любви, моногамия кажется мне пресной и тягостной, от нее веет пуританством.
– Милый теоретик, вы чрезмерно умствуете, – засмеялась Женни. – Пуританская мораль – это провозглашение устоев собственности. При коммунизме, я думаю, все будут настолько свободны, что человек сможет связать себя только таким чувством, которое, раз родившись, умрет только вместе с ним самим. Когда вы полюбите, то поймете без всяких теоретизирований, как многогранна, безгранична и всегда нова подлинная любовь. Впрочем, предоставим будущим поколениям устраивать свою жизнь так, как будет диктовать им их время и сердце.
В немногие свободные часы Вильгельм отправлялся бродить по огромному Лондону. Иногда он встречался с Бартелеми, который уводил его на окраины. Как-то они попали на излюбленное зрелище столичных жителей – собачьи бега. Как и петушиные бои, эти бега привлекали множество зрителей.
Невозмутимая в повседневности толпа, к изумлению Либкнехта, совершенно преображалась на игрищах и состязаниях, Вой, стоны, крики сопровождали бегущих к финишу собак, догонявших зайца. Не оставалось тогда и следа от пресловутой английской чопорности, сдержанности, контроля над жестом и словом.
Бартелеми был весьма охоч до таких зрелищ и, если были деньги, ставил на тотализатор. Еще больше нравились ему петушиные бои в лондонских трущобах, устраиваемые в больших старых сараях. Либкнехта возмутила эта страшная садистская забава. Петухи, обреченные на взаимное растерзание, бились с чудовищной отвагой и смертельным упорством. С подсказанной инстинктом предельной злобой кололи они один другого шпорами, клювами, бились общипанными крыльями, грудью. Диким криком одобрения сопровождали зрители удар старого, хромого, израненного петуха, мгновенно ослепившего соперника. В этом бою не было победителей и финиша. Это была война насмерть. И слепой петух, кровоточащий, общипанный, собрал последние силы, чтобы умереть отомщенным. Внезапно, высоко закинув костлявую шею, он взлетел над противником, повалился на него коршуном и ударом клюва пробил ему голову. Птицы сплелись и издали победный хриплый клич. Оба победили, оба были мертвы.
Вильгельм с отвращением отвернулся. Его тошнило. Бессмысленнее, жесточе, чем само сражение соперников, показались ему озверелые лица присутствовавших, их открытые слюнявые рты, их сладострастно сожмуренные глаза, их вздохи и рев. Чувствуя нараставшее омерзение, Вильгельм потребовал, чтобы Бартелеми вышел с ним из зловонного сарая.
– Как можешь ты, Эммануэль, развлекаться зрелищем, достойным людоедов Соломоновых островов? – спросил он раздраженно.
– У нас с тобой разные вкусы, да и взгляды тоже. Как видишь, здесь всегда тьма народу. Я люблю толпу. К тому же нужно ожесточить сердце, чтобы принести кровавые жертвы во имя победы. Нельзя в наше время бояться крови. Не ты ее прольешь, так тебя обескровят. Недавно я читал, что где-то на Кавказе, в горах, есть, люди, поклоняющиеся дьяволу. Они рассудили, что бог есть начало добра, его бояться нечего и молиться ему не стоит. Другое дело дьявол. Он беспощаден и потому опасен.
– Это секта иезидов, – подтвердил Либкнехт.
– Мне все равно, как она называется. Зло торжествует в современном мире. Бедные перепуганные человечки пытаются молениями и жертвами умилостивить черта. Я не их единомышленник и поднял меч. Со злом я буду бороться злом и уничтожу тиранию.
– Ого, ты возомнил себя безмерно могущественным и хочешь всех чертей перебить из одного своего пистолета. Ты безмозглый петух и не видишь ничего дальше своего клюва.
Бартелеми вспылил и разразился бранью, как всегда, когда у него не было аргументов. Рассорившись с Либкнехтом, он отправился в трактир Джо Брауна, где его давно уже поджидала юная Нэнси.
В эти дни Маркс часто уходил в Гайд-парк. Он и во время прогулок не расставался с записной книжкой, чтобы не потерять мелькнувшую мысль, подчас счастливую находку, подводившую итог многим часам работы за письменным столом или в читальне Британского музея. Его мозг работал неутомимо, с величайшей основательностью. Ночь или день не имели для него решающего значения. Все больше часов проводил он в это время без сна. Его организм, созданный для большого напряжения и творчества, настойчиво требовал также и физических упражнений. Карл уходил в далекие прогулки пешком. По длинной Оксфорд-стрит, одной из наряднейших улиц Лондона, расположенной неподалеку от Сохо, он шел до Марбль-Арч, где начинался просторный, зеленый Гайд-парк.
Памятником, напоминающим о средневековом простолюдине, служит не Ченсери-корт, где его судили, не парламент, где его обращали в рабство, не Вестминстерское аббатство, где отпевали его королей, а обширные городские парки – общинные луга средних веков. Таков Гайд-парк, широкая оголенная лужайка посреди города. Там пасутся отягощенные свалявшейся серо-желтой шерстью бараны – последнее напоминание о детских годах нации.
В Лондоне, объединившем много отдельных городов, слившихся воедино в процессе роста, о былом раздельном существовании напоминают парки-луга.
Карл, у которого была необычайно живая фантазия, любил представлять себе, усаживаясь на взятом под залог стуле под древним дубом, как на светлой траве возле исчезнувших теперь колодцев танцевала в праздники молодежь средневековья, как бродячий зверинец выгружал тут спои клетки и медведь потошал публику кривлянием и фокусами.
Иногда, встречая на прогулке своего молодого ученика и друга Либкнехта, он охотно рассказывал ему о средневековом Гайд-парке, где в дни праздников ставились на лугу мистерии, а девушки, одетые ангелами, визжа, убегали от заигрывающих с ними юношей – чертей. Божья матерь дискутировала с сатаной, а зрители, рассевшись на траве, то и дело вмешивались в театральное действие, вставляли свои замечания, ругали актеров, кидали им яблоки и букеты лаванды. Раскатистый смех непрерывно сотрясал навес – защиту от дождя. Нередко цеховые главари собирали на этом лугу своих членов и устраивали торжественные шествия с знаменами и цеховыми отличиями. Цирюльники несли символическое мыло, бритвы, миски и полотенца, портные – иглы, нитки и ножницы. В дни частых ярмарок траву Гайд-парка вытаптывали выведенные на продажу копи, коровы, бараны и свиньи. Зазывно кричали лоточники, и неутомимый гигант дни и ночи вертел визжащую карусель, а пивовары не успевали выкатывать бочки.
В годы чумы на лугах жгли трупы.
Гайд-парк ничем не был похож на кичливые общественные сады континентальной Европы.
Нарядные парки Парижа или Вены стесняли, как богатая гостиная, заставленная хрупкой мебелью и тончайшим фарфором. Там на каждом шагу ковровые клумбы, плетеные ограждения, начищенные, разглаженные дорожки, печатные угрозы и правила поведения, полные забот не о людях, ищущих отдыха, а об изнеженных и дорогих растениях. В венском Шенбрунне или парижском Люксембургском саду люди – только невольное и нередко досадное дополнение к траве и цветам.
Нищета нигде не кажется такой уродливой, как на фоне какого-либо старого фонтана, статуй или цветочных узоров берлинского Тиргартена.
В Гайд-парке почти нет фонтанов, нет клумб, нет дорог. Есть трава и проложенные по ней тропинки. Гайд-парк – не пестрое городское украшение. Расположенный в самом центре Лондона, опоясанный наиболее людными улицами, он, однако, достаточно просторен и безыскусствен, чтобы тотчас же заставить позабыть о городе. Пет оград, нет запрещений. Трава городского сада доступна, как скамейка. Умело посаженные по краям парка тополя, ольхи, липы, дубы скрывают городские постройки, поглощают городские шумы.
Покидая Гайд-парк, один или с друзьями, Карл всегда останавливался на углу маленькой площади Марбль-Арч, чтобы послушать ораторов.
В Англии, где парламент существовал более шестисот лет, каждая деталь городского быта насчитывала века. Под бесстрастными ольхами представители социальных и богословских идей вербовали себе сторонников. Не было ни одного общественного течения, которое не заявило бы о себе на углу Гайд-парка. Дождь и туман не препятствовали ораторам и слушателям, запасшимся огромными черными зонтами и калошами.
Карл наблюдал за высушенным, коричневым, как гусеница, старичком квакером, воодушевленно дирижировавшим хором из десяти – пятнадцати доисторических персонажей с лицами закоренелых грешников.
– Вечность, вечность, где мы проведем вечность? – надрывались певцы псалмов.
Двое безработных в рваной одежонке обратились к Марксу и, показывая на поющих, сказали презрительно:
– Черт с ней, с вечностью, хотели бы мы знать, где провести ночь сегодня на земле.
Маркс остановил их, и вскоре разговор стал таким интересным и важным для всех троих, что они пошли вместе прочь от квакеров, католического священника, дающего справки о чудесах, совершенных святым Сюльпицием, и охрипшей дамы неопределенного возраста, призывающей вернуться к библейским заветам и презреть римского папу.
Один из безработных, с характерным для уэльсцев гортанным произношением, метко и зло шутил по адресу правительства, описывая печальную судьбу своих братьев углекопов.
– Уэльсца не обдуришь, мозги у него пенятся, как добрый эль, – сказал второй безработный, шотландец из города Глазго.
Маркс пригласил обоих рабочих в маленькую харчевню, хотя был крайне ограничен в деньгах, и накормил их скромным ужином. Слушал он шотландского грузчика, и ему казалось, что Глазго, в котором он никогда не был, исхожен им, как Манчестер и Лондон.
Рабочий говорил о том, почему покинул родные места. Глазго – второй по населенности город Великобритании, столица нищеты. Там живут рудокопы, грузчики, металлисты, передавая свою профессию по наследству из поколения в поколение.
– От нашей бедности, ядовитых газов земного нутра фабриканты и заводчики бежали прочь. Они знают, где жить. Их замки расположены в тридцати милях от города. Хорошо на берегах суровых озер, среди заповедных лесов, в шотландских горах, густо поросших папоротником, – рассказывал случайный знакомый Карла.
Маркс слушал и думал о мрачном городе Шотландии:
«Есть на свете города, возникшие как пристань в укрытой от ветров бухте. Есть города-базары, родившиеся на месте обычного привала кочевников; там травы бывших пастбищ погребены под камнями улиц, древние реки, служившие водопоем для скота, давно высохли. Есть города, которые теперь только памятники былой культуры, тоскливые кладбища, напоминающие о давних событиях. Черный Глазго, видно, не похож ни на один из этих городов. Его построили на каменноугольных пластах близ моря, как строят шахту. Построили, чтобы вырвать из недр земли ее сокровища и тотчас же услать их прочь».
Глазго – город тружеников. На расстоянии многих километров тянутся низенькие домики рабочих кварталов. Тусклые стекла и заштопанные занавески напрасно пытаются скрыть убогую пустоту комнат, почерневший от ветхости очаг и худобу босоногих светловолосых ребят, играющих на полу.
Город не раз попадал в когти свирепой безработицы. Казалось тогда, что по огромным судостроительным заводам и верфям пронесся страшный опустошительный смерч, потопивший корабли, разметавший грузы и разогнавший людей. Работа в порту почти замерла. Кое-где прямо на земле валялись неубранные бревна, недоделанные мачты, куски заржавевшего железа и гнилого каната, пустые бочки. В сухих доках крюки кранов напоминали петли виселиц… С моря почти не приходили суда. Огромнейшие портовые склады были переполнены товарами.
Тщетно отборные силачи грузчики, толкаемые искоркой надежды, собирались под серыми стенами грузохранилищ. Двери контор по найму были наглухо закрыты, напрасно стояли здесь толпы высоких рыжих шотландцев и худощавых подвижных темноволосых ирландцев. Это были матросы, не нужные ни одному кораблю. Они стояли здесь, пока не спускались сумерки, и только тогда молчаливо и согбенно плелись к своим лачугам. Многие шли в зловонные закоулки. Там была жалкая утеха нищеты: пивные, курильни опиума.
Лишь немногие одиночные гудки будили утром окраины. Большинство труб не дымилось. Хмурые заводские строения, окружающие Глазго, как крепостные бастионы, были темны и безлюдны.
Только в центре города жизнь текла по-обычному. Горожане побогаче, купцы и коммивояжеры посещали скучные театры и парк с искусственным прудом и гротами, покупали в магазинах пестрые шотландские пледы, клетчатые юбки шотландских стрелков королевской армии, шапочки с перышками, воющие шотландские волынки – смешные побрякушки прошлых лет.
Маркс пристально наблюдал, как из страны скотоводства, домотканой шерсти и крестьянского труда Шотландия превращалась в страну больших и малых Глазго, угрюмых промышленных городов.
Вильгельм Вольф знал жену Энгельса со времен брюссельского изгнания. Приехав в Манчестер, Люпус пришел к Мери. Как все люди, познавшие с детства нужду, выросшие среди народа, она была очень наблюдательна, по-особому умна, чутка и чрезвычайно благожелательна к простым людям. С ними ей было легче и проще, нежели с теми, чья культура, воспитание и знания намного превосходили ее собственные.
Люпус увидел на столике в гостиной, кроме рукоделия, много книг. Желая вызвать улыбку на хмуром лице вначале упорно молчавшего гостя, Мери с присущим ей ирландским юмором начала рассказывать о скупости соседнего лавочника-шотландца.
– Он, вероятно, пишет своей невесте, что готов был бы умереть от любви к ней, если бы похороны не стоили так дорого, шутила Мери, – Нельзя о каком-нибудь народе судить строго, люди ведь бывают разные, однако «сендей маки», как англичане называют шотландцев, очень уж мелочны. Я работала когда-то в Манчестере у хозяина-шотландца и натерпелась немало горя.
– «Сендей маки»? – спросил, улыбнувшись, Вольф.
– Я и забыла, что вы иностранец. У шотландцев волосы сендей, то есть песочного цвета. Их фамилиям обычно предшествует слово «мак».
Разговорились. Мери с добродушным юмором описывала годы, когда она работала на фабрике «Эрмен и Энгельс».
– Ни одна леди в Виндзорском дворце не гордится так своим происхождением, как я. Было время, когда я стеснялась этого, но теперь многому хорошему научил меня Фридрих.
В комнату с корзиной для рукоделия вошла молодая темноволосая девушка.
– Это моя сестренка Лицци, – сказала Мери.
В конце мая Маркс уехал к Энгельсу в Манчестер и пробыл у него почти весь день. Оба друга собирались совместно писать памфлет о «великих мужах эмиграции», для которого собирали задолго до этого различные материалы.
Эрнест Джонс также находился в Манчестере, где происходила конференция чартистской партии.
Ирландец Фергюс О’Коннор, вождь английских рабочих, был безнадежно болен и находился в больнице. Чернокудрый красавец доктор Тейлор умер, Джулиан Гарни не пользовался больше популярностью; в погоне за успехом и карьерой он промотал доверие масс.
Хартия из шести пунктов, содержавших требование всеобщего избирательного нрава, все еще не была претворена в жизнь, и борьба за нее, несколько видоизменившись, продолжалась. Всеобщее избирательное право в Англии, где пролетариат составлял большинство населения, угрожало политическому господству правящих классов и встречало их бешеное сопротивление.
Эрнест Джонс был родом из Уэльса, но рос и получил образование в Германии. Он принадлежал к старинному аристократическому роду. С детства Эрнест проявлял необычайное поэтическое дарование и, вернувшись в Англию, делил время между адвокатурой и литературой. Он вскоре стал известен как поэт, но в 1846 году, познакомившись с Фергюсом О’Коннором, вступил в ряды чартистов и отдался весь борьбе за права народа. Его необыкновенный дар, знания, ум высоко оценили рабочие. Народ поверил и полюбил его. Джонс был готов бесстрашно встретить ч дать отпор любой враждебной атаке заступников старой Англии – важных тори, хитрых вигов.
Всегда жизнерадостный, обходительный, исключительно выносливый, Джонс мог говорить с трибуны много часов подряд при невероятной жаре или под рев бури. Он умел, как никто, ладить с людьми, нравиться с первого взгляда, щедро делился всем, что имел, будь то материальные или духовные ценности. В то время как Гарни приступил к изданию «Звезды свободы» О’Коннора, Эрнест Джонс, преодолев многочисленные препятствия, создал «Народную газету». Первый номер ее вышел в мае 1852 года. Маркс стал деятельнейшим сотрудником этого органа и помогал Джонсу не только в общем редактировании, но и по отделу сообщений из-за границы. Газета полюбилась народу, число подписчиков ее возрастало, и она приобрела большое влияние.
В середине мая пять дней в спорах и обсуждениях заседала конференция чартистов в Манчестере. Джонс, несмотря на самоотвод в связи со своей издательской работой, был избран во Временный исполнительный комитет партии.
Тщетно завистливый Гарни, отброшенный от руководства, в своей газете «Звезда свободы» нападал на новый Исполнительный комитет и особенно на Джонса. Джонс был выдвинут кандидатом в парламент от Галифакса.
Чтобы иметь право избирать в британский парламент, мужчина должен владеть домом, дающим к тому же значительный доход. Этот закон, естественно, лишал большинство рабочих права голоса, но в первый день выборов, когда кандидаты публично обращались к народу, за них могли голосовать все собравшиеся простым поднятием рук, независимо от того, избиратели это были или неизбиратели. Такова была традиционная церемония. Затем начиналась баллотировка, и в ней участвовали только привилегированные избиратели. Тогда-то и решался исход выборов. Иногда достаточно было быть выдвинутым в кандидаты поднятием рук народа, чтобы провалиться при баллотировке. А избрание в кругу имущих сопровождалось взрывом негодования тех, кто был слишком беден, чтобы иметь право голоса.
Именно так произошло летом 1852 года в промышленном городе Галифаксе, где Эрнест Джонс был избран двадцатью тысячами рук под ликующие крики народа, а затем провален пятьюстами голосов тех, кто являлся правомочным избирателем от зажиточных горожан.
Это, однако, был незабываемый день, о котором долго не могли забыть английские рабочие. Джонс произнес тогда одну из лучших, самых ярких речей и превзошел в ораторском искусстве О’Коннора и Тейлора.
Вторым кандидатом в парламент от Галифакса был богатый, знатный буржуа Чарльз Вуд. Его косноязычная, самонадеянная речь не имела никакого успеха у слушателей.
Немало часов, готовясь к своему выступлению, провел Джонс на Дин-стрит, внимательно вслушивался, запоминал, вписывал в записную книжку поразившие его простотой, новизной и неоспоримостью мысли своего друга о труде и капитале.
Встреченный взрывом восторга, Эрнест Джонс сказал:
– Избиратели и неизбиратели! Вы собрались сюда по случаю великого и торжественного праздника. Перед вами стоят сегодня представители двух систем, и вам надлежит решить, которые из них должны управлять вами в течение семи лет. Семь лет – это целая небольшая жизнь! Вы, двадцать тысяч человек, примете сегодня решение, может быть, только для того, чтобы завтра пятьсот человек нарушили вашу волю! Итак, перед вами представители двух систем. Правда, налево от меня находятся виги, тори и фритредеры, но, по существу, между ними нет никакой разницы. Богач предприниматель говорит: дешево покупайте и дорого продавайте. Тори говорит: дорого покупайте и еще дороже продавайте. Для рабочих оба они одинаковы… Труд – вот создатель всех богатств. Для того чтобы выросло хотя бы одно зерно или был выткан хоть один ярд ткани, человек должен трудиться. Труд тоже является товаром, который отдается внаем, труд выступает на рынке как предмет купли-продажи; поскольку же труд создает всякое богатство, его и необходимо прежде всего покупать. «Покупайте дешево, покупайте дешево!» Труд покупается на самом дешевом рынке. Но за этим следует: «Продавайте дорого, продавайте дорого!» Что продавать? Продукты труда… Предприниматель дешево покупает труд, он затем продает товары и при этом должен получить прибыль. Он продает самому рабочему, и в результате каждая сделка между предпринимателем и нанимающимся представляет собой преднамеренное мошенничество со стороны предпринимателя. Так труд от непрерывного ущерба опускается все ниже, а капитал от постоянных обманов поднимается все выше…
Эрнест Джонс стал развивать своп взгляды на политические и экономические реформы и затем продолжал:
– Избиратели и неизбиратели! За то, что я пытался расширить вашу свободу, меня лишили моей. За то, что я стремился воздвигнуть для всех вас храм свободы, меня бросили в тюремную камеру для уголовных преступников. За то, что я пытался поднять голос в защиту истины, я был осужден на молчание. Два года и одну неделю меня держали в тюрьме в одиночном заключении… Могут сказать, что это не общественное дело. Но это именно такое дело! Это – общественное дело, ибо человек, который не сочувствует жене арестованного, не станет сочувствовать и жене рабочего. Тот, кто не желает сочувствовать детям заключенного, не станет сочувствовать детям наемного раба…
– Слушайте, слушайте! – раздались тысячи голосов в толпе.
– Кто голосовал против понижения пошлин на сахар и отмены налога на солод? – продолжал Джонс. – Виг! Вот он! Долой его! Кто голосовал против сокращения ночного труда рабочих, против обследования положения вязальщиков на фабриках, против запрещения начала работы малолетних ранее шести часов утра, против помощи беременным женщинам из бедноты, против билля о десятичасовом рабочем дне? Виг! Вот он! Долой его! Долой ого во имя бога и человечности! Граждане Галифакса! Граждане Англии! Обе системы перед вами. Судите и выбирайте!
«Дорогой Энгельс!
Твое письмо попало сегодня в весьма возбужденную атмосферу.
Моя жена больна, Женничка больна, у Ленхен что-то вроде нервной лихорадки. Врача я не мог и не могу позвать, так как у меня нет денег на лекарства. В течение 8–10 дней моя семья питалась хлебом и картофелем, а сегодня еще сомнительно, смогу ли я достать и это. Разумеется, при теперешних климатических условиях эта диета не была полезна».
Карл невольно взглянул в окно. Шел проливной дождь. Смывая с карнизов пласты угольной ныли, по стеклам текли грязно-серые потоки воды. Стиснув челюсти, сведя в одну широкую скорбную линию темные брови, Карл снова взял перо.
«Статью для Дана я не написал, так как не имел ни одного пенни на чтение газет».
Карл откинулся на спинку стула. Он испытывал гнетущую усталость. Несколько пахитос, выкуренных одна за другой, успокоили его. Карл думал о неудачах, преследовавших его в последнее время. Вейдемейер не выслал ему всего гонорара. В Германии, напуганный расправами с коммунистами, издатель Брокгауз в очень вежливом письме отверг статью Маркса. Тщетно пытался он с помощью знакомого англичанина добиться учета векселей на имя нью-йоркского издателя Дана. Круг бедствий замыкался. Ему ничего не удавалось.