Текст книги "Красный флаг над тюрьмой"
Автор книги: Г. Мордель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
18
– Мамо!
Крик пересек пустынную прихожую, прогрохотал по проходной, ударился, сверлящий и надрывный, о дверной косяк:
– Мамо! Довго вы будете лясы точиты? Дитяти исты время!
– Старуха поспешно всыпала жареный лук в борщ, зачерпнула поварешку, налила в эмалированную мисочку, понесла в комнаты. Через всю проходную, через прихожую, пока не скрылась за железной дверью с четырьмя замками. Гаврюха сам обил дверь в свои комнаты железом, сам колдовал над каждым замком. И внутри, за железной дверью, у Грижаней в каждой двери стоял замок, и каждый прятал свой ключ и запирался. Старая, молодая и средняя прятали ключи друг от друга, у каждой была своя связка, и ходили они с ключами, меченными разной краской, чтобы не спутать. Но что комнаты! Десять лет назад еще стояла в кладовке при кухне грижаньская бочка квашеной капусты, а на бочке – замок. И на кастрюлях было по замочку, но очень уж старуха путалась, роняла замки в суп. Гаврюха снял их, но еще долго, очень долго, мерила Матрена ложкой, не снял ли кто из соседей навар с ее борщей.
Миша посмотрел на дверь, Тамара должна была прийти с минуты на минуту. Он поставил чайник на газ, нарезал колбасы, достал из буфета последнюю баночку варенья. У Миши тоже была связка ключей, он таскал ее с собой, она рвала карманы, но когда Комраты попробовали не запирать буфет, начали пропадать бутылки, молоко, сахар.
Миша устал, хотелось лечь, но он боялся, что придет дочь, разбудит, и тогда сердце разболится еще пуще, а он вечером хотел предстать перед Марькиной компанией в хорошей форме.
– Где же эта девчонка?
Он прислушался, внизу хлопнула дверь, потом долго возились с тремя замками на входных дверях, и еще с порога Тамара закричала:
– Папа, жрать хочу!
– Не кричи! Сколько можно просить не кричать? Там может быть Танечка спит.
– А почему они орут у нас под дверью, когда мы спим?
Не мог же он пускаться в объяснения, что Грижани въехали и квартиру первыми, когда дом принадлежал еще метеорологической службе армии, что в то время тут было общежитие; кроме Грижаней жили восемь солдаток, которые не готовили дома, и детей у них не было, а у Грижаней была Варя, и они поставили в проходной свой обеденный стол, построили здесь же фанерную кладовку и так и продолжали жить в комнатах, а обедать в проходной, прямо напротив дверей Комратов, а обедая – кричать… Впрочем, они орали за столом и утром, и вечером, и ночью…
– Мы – европейцы! – сказал Миша. – Ты хочешь быть такой, как они?
– Я жрать хочу! Я ухожу к Оле. Мы ответственные за стенгазету к 7 ноября.
Девочка ходила в школу, как и раньше, а значит ей поручали всякие общественные, пионерские дела. С детей до 16 лет, то есть без паспорта, в ОВИРе не требовали характеристику, а Мише совсем не хотелось, чтобы в школе узнали о его намерении уехать из СССР. Классная дама 7-го "б" вполне была способна устроить судилище и снять с Тамары красный галстук под улюлюканье своры антисемитов, которых в классе было предостаточно.
– Ладно. Делай газету.
– А мы уже почти закончили. Написали про залп "Авроры", что надо хорошо учиться, как велел Ленин. Еще карикатуру на империалистов наклеили из "Крокодила".
– О дружбе народов тоже можно написать, – сказал Миша. – Год – юбилейный, в декабре будут отмечать 50 лет добровольного союза народов СССР.
– Папа, ты знаешь, что такое дружба советских народов?
– Да. Это, когда у нас все народы – братья, никто никого не оскорбляет, все народы имеют свои газеты, школы и театры…
– Ой, отстань! Что ты меня агитируешь? Дружба советских народов – это анекдот такой. Один спрашивает: что такое великая дружба советских народов? Второй отвечает: это, когда грузины, азербайджанцы, русские и татары все дружно идут бить армян. Мне одна девочка рассказывала из Баку, у них очень армян не любят.
Тарелки она за собой не мыла. Хана не приучила ее к таким мелочам.
Миша разогрел воду в тазу, насыпал стирального порошка; тарелок было много, еще с вечера.
– Трудишься?
Гаврюха, в зеленой офицерской рубашке, при черном галстуке и синих брюках (все куплено в военторге по дешевке) куда-то собрался, так как был при всех своих четырех медалях.
Он прошлепал в ванную, открыл кран, намочил голову, долго причесывался перед зеркальцем на стене кухни.
– Куда это такой красивый?
– А надо. Может мне угля дадут. Вот взяли и запретили давать уголь в дома без разрешения домоуправа. А у меня печка, знаешь, на три комнаты, дровами не напасешься.
– А ты бы брикетом топил.
– Дорого. Тонна – 15 рублей, а еще привозка.
– А за уголь заплатишь 8,50, но будешь сутки таскать, как негр, в подвал. А тебе тяжести таскать запрещено.
– Ничего, молодые есть. Перетаскают.
– Твое дело. Только не понимаю я тебя, больной весь, битый, живешь в дыре, что ты себе кооперативную квартиру не купишь? У тебя деньги есть, не говори: на заводе зарплата шла и за контузию. Неужели не отложил ни копейки? Сам же мне рассказывал, что хочешь в Киеве домишко купить. Не даром же?
– То – передумали. Варвара тоди была малая, а теперь никак не выходит. Кооперативная – дорого.
– Гнить в государственной лучше?
– А почему я должен покупать, платить 50000, а потом возьмут и объявят национализацию? Что у нас огороды не отнимали? Люди сеяли, сажали, клубнику развели, а пришли и сказали: "Отрезать до 600 квадратных метров", и отрезали. А мало домов построили на субсидию от государства же, а потом отобрали? Не-е, мы подождем. Пусть государство мне даст, бесплатно. Я в партии с 1945 года!
– Слушай, – сказал Миша, – как это ты в партии с 1945, если на фронте был с 1942? Что тебя не агитировали?
– Нельзя было. У меня дело получилось. Я в сорок втором офицером был, средний командир, два кубаря.
– Лейтенант?
– Не, интендант третьего ранга. Тогда была такая штука. Ну, послали меня в гидрометслужбу, к самолетам, погоду определять. А наступление было на Харьков. Немцы нам как дали, всю авиацию прифронтовую побили. Вышел приказ всех, кто здоровый, сформировать и – в распоряжение штаба дивизии. Меня там к лошади определили, связным с полком. Я говорю: "Не знаю лошадей! Начисто не знаю!" А у нас, знаешь же, как: "Родину любишь? Выполняй". Ну поскакал я ночью в полк с приказом. Темно, луны нет, дождь, дороги тоже нет: всю танками разворотило, все в поле съезжают, и я съехал. А там пшеница, а потом кукуруза, аж до плеч. Ничего не видно. Скакал по звукам, в ту сторону, где стреляли. А потом ничего не стало: ни людей, ни стрельбы. Слышу, кто-то разговаривает. Прислушался – немцы. Я с лошади соскочил, под узды ее и назад. А они – тррр – из автоматов и подбили лошадь. Упала она, бьется, мне ногу прижала. Еле выбрался. Хорошо, что темно. Ушел. Я ходом, ходом, в общем, утром на шоссе выбрался, сел в машину, еду в дивизию. А на мостике НКВД. Снимает всех, кто на восток – предатели! Одного капитана тут прямо и расстреляли, ни за что, ни про что. Я уже приказ выбросил, в грязь затоптал, еще скажут немцам вез! Ну меня спрашивают: кто такой? Говорю: связной, называю дивизию. Был, мол, в полку, сейчас в штаб возвращаюсь. А они мне: "Нет такого полка!" Я говорю: "При мне пропуск есть с номером полка!" А они свое: "Нет и нет!" Посадили в машину, отвезли в тыл, в тюрьму, потому судили – штрафной батальон. В сорок четвертом только вышел, когда блокаду с Ленинграда снимали.
– Может тебе еще повезло. Под Харьковом в 1942 году жутко людей погибло.
– Это точно. Целая армия полегла. Что ты, голыми руками против танков! У немцев танки, а наши с бутылками на танки! Кто русского солдата жалел?
– Да, было… Так надумал ты? Что ты меня не знаешь? Сколько лет вместе жили! Брат мой тут остается, Нухим. Это же выгодное дело, ты сообрази! Ты мою шубу видел? Что мне прислали? Шуба стоит по израильским деньгам не больше ста лир, а тут за нее дают 120 рублей! Ты представляешь, сколько вещей можно прислать за тысячу? Я же с тобой договариваюсь рубль – лира. Я не уплачу, Нухима разденешь.
– Лена не хочет. На что нам вещи? Старые мы.
– Ерунда! Твоя же Лена по всей Риге за парой сапожек бегала, а Варвара? Она же вся в импортном ходит, а все куплено по блату в тридорога!
– У молодых своя жизнь.
Миша махнул рукой. Не надо было говорить с Гаврюхой на эту тему. Он с самого начала знал, Матрена не допустит, чтобы деньги ушли из дому. Гаврюха может быть и одолжил бы; Матрене такая мысль должна была показаться дикой, как инквизиторам предположение, что земля вертится. Как? Дать кому-то рубль и не иметь все сто процентов уверенности, что в случае чего должнику можно выцарапать глаза? Подумать, что человек просто по-честному способен вернуть долг – это было выше Матрениных способностей.
– Твое дело! – сказал Миша. – А жаль. Меня бы выручил, себе бы хорошо сделал. Я знал одного журналиста, он уехал, а деньги ему одолжил русский, официант. Сейчас уже рассчитались. Мне один латыш 500 рублей дает, просто так, на честное слово.
– Лена сопротивляется.
– Сумасшедшая страна! – подумал Миша. – Чудовищная страна. Я, бывший комсомольский активист подполья, прошу взаймы у коммуниста с тридцатилетним стажем, чтобы уехать в Израиль. И никто не бежит к докторам проверить, кто из нас псих. Уезжают журналисты, писавшие фельетоны о капиталистах. Уезжают учителя, учившие детей, что СССР – самая прогрессивная страна. Уезжают люди, годами говорившие одно, но думавшие другое/ Нищие просят взаймы тысячи, чтобы уехать, и им дают, а в Москве Брежнев произносит речи о светлом будущем и благосостоянии, и они всерьез готовятся завоевать весь мир. Неужели приезжие с Запада не видят лозунгов, вывешенных над всеми улицами, неужели не читают "Правду" и "Известия"? "Коммунизм – светлое будущее всего человечества!" Это ведь тот же лозунг о мировой революции, только приспособленный к сегодняшнему дню. Или Запад смеется над ними и их бреднями, как смеялся над сиамскими правителями, которые величали себя "Царь всех Царей, Властитель Мира, гор и прочее и прочее?!" Господи, во второй половине века ракет и ядерной энергии руководители огромнейшего государства со всеобщим средним образованием говорят с трибуны своего парламента слова, вроде "Дружба навеки!", "Будущее всего человечества"… "Несокрушимый блок социалистического содружества", как будто не было Гитлера, который строил тысячелетний Рейх, не было восточных деспотов, которые величали себя непобедимыми и бессмертными? Что у них совсем нет чувства юмора?
Он представил себе Брежнева, Косыгина, Суслова, Пельше, их старческие голоса, их лица, точно окаменевшие за чтением шпаргалок, их плохо пригнанные челюсти, тусклые глаза и не мог не содрогнуться. Это были ископаемые; люди, отштампованные в эпоху Сталина; они производили впечатление автоматов, настроенных на программу, которая не предусматривала изменений, и они, как паровоз, пущенный по рельсам, либо приедут к цели, сминая все на пути, либо свалятся под откос, увлекая миллионы жертв.
Но еще страшнее были те, помоложе, кого Миша знал лично. Старики верили, очевидно, в пролетарский интернационализм и в победу коммунизма, они были воспитаны Сталиным собственноручно. Но молодые знали, что почем, они одевались в японские кофточки и парижские шубы, сходу обзаводились автомобилями и квартирами с розовыми ваннами. Эти шли к власти ради денег и удовольствий, и эти будут убивать без колебания, не веря ни во что, кроме собственного я, требующего сладкой жизни. Всякое инакомыслие значило для них покушение на личную собственность, а человек, когда замахиваются на его добро, способен озвереть.
19
– Как же я пошел за ними, как очутился среди них в 1934? – спросил себя Миша. Он давно уходил от ответа, откладывал исповедь, увертывался, говоря: «То было по молодости, по неведению; потому был я с ними, что в Латвии Ульманиса евреев не любили, а коммунизм представлялся краем всеобщего равенства всех народов». Сегодня Миша не хотел увиливать от разговора со своей совестью.
Он лежал на диване, смотрел в окно: ветер раскачивал мокрую рябину, с которой не облетели еще все ягоды. Рябина росла под окном во дворе, возле дома, в котором жил карикатурист Кокарс.
– Что стоишь, качаясь, тонкая рябина? Головой склонилась до самого тына… У них во дворе в Якобштадте, который по-латышски называется Екабпилс, возле деревянного домика, который спалили немцы, тоже росла рябина. Тетя Бруха варила из рябины варенье от простуды, а простужались они часто. Домик был худой, угля не хватало, печка дымила. Нищета. А как не быть нищете, если отца убили белые, а мать бежала в Россию и там умерла тифом, а тетя Бруха была всего лишь вязальщицей на спицах, вязала для богатых дам кофты и покрывала. "Богатых"… По Якобштадским понятиям адвокат Иоселевич был "миллионер". В августе 1940 года Миша делал опись на квартире Иоселевича. Три комнаты, рояль, мебель средней руки, – "миллионер". В сравнении с рижскими Фишерами или Шлоссбергами – нищий. Но и те были, в сравнении с Ковенскими или Шауляйскими, богачами, так себе, бедненькие. А те были ничто в сравнении с Ротшильдами или Рокфеллерами. Вся беда в том, что люди видят только то, что перед глазами. И в этом отношении извозчик Перельман был богачом, а балагулле Ханкель – нищий. И Миша был уверен, что это так. А ведь в городишке знали: Перельман работал на износ, ездил по деревням, выбирал лучшую лошадь; его повозка была всегда чистой, ездоков он уважал, накрывал их колени пледом, возил быстро ночью и днем. Перельман ухватывал новое. Как только в Латвии появились такси, он продал лошадь, залез в долги, перебрался в Ригу, купил автомобиль, работал у вокзала. Перельман не гулял, детей себе разрешил только двух. А Ханкель был хасид, любил поесть, выпить, детей у него было восемь, лени же – на десятерых. Так и перебивался с конягой – кожа да ребра. Кто же станет за такую езду платить больше 20 сантимов?
Сам Ханкель был доволен жизнью, не горевал; пил, трезвел, работал, делал очередного ребенка и считал себя счастливым. А детям его было голодно. В школу Янкеле приходил в опорках, подвязанных проволокой. На большой перемене глотал слюни. Потом госпожа адвокатша организовала бутерброды для неимущих, Янкеле не брал "подачку". Он чувствовал себя оскорбленным. В пятом классе Янкеле Ханкель начал слушать по ночам Москву на идиш. Там говорили об эксплуатации и великом братстве пролетариев, о царстве свободного труда.
Янкеле искал, кому поведать о сладостных известиях: самым нищим в классе он видел себя и Мишу. Так началось. Сперва рассказы о жизни в Стране Труда, потом мелом на дверях Иоселевича "Буржуй!", потом собрание на квартире учителя Нохемана.
Нохеман – высокий, сутулый, зеленый от туберкулеза, бегал по комнате, кутая шею в засаленный шарф, сиплым голосом будоражил:
– Иоселевичи кушают мед и пряники, Ханкель – одну картошку! Почему лавочник Мендельсон посылает своих дочерей учиться музыке и платит по три лата за урок, а ты, Комрат, ты учишься на деньги, которые для тебя собирает община, и ты не можешь и помыслить о музыке или французском языке? Богачи Перельман, Иоффе, Рабинович покупают хрусталь и каждое лето едут в Дзинтари, а вы покупаете сахар только на субботу, а зимой по вечерам не жгете лампу, потому что у вас нет денег для керосина? Разве керосин не из земли, которую бог дал всем нам? Почему керосин такой дорогой? Потому что лавочники и перекупщики наживаются на каждом стакане керосина! Они имеют все, мы – ничего!
– Господин Рабинович работает с 12 лет! – робко перебил Миша. – Моя тетя говорит, что он работал, как одержимый, чтоб накопить на сверлильный станок, и что он по вечерам учился и учился, пока не стал уметь починять свет и утюги.
– Рабинович попросту был ловкач! – рассердился Нохеман. – Почему твой дядя не накопил на станок? Почему отец Янкеле не накопил на новую лошадь? Потому что мы, бедные, честные люди, а они, богачи, обманщики!
Это было дешево, неправдой, к тому же, но… ох, как кусало! Как просто и доступно объяснялось все. Богатые – коры и спекулянты, нищие – честные!
И охватывало чувство принадлежности к особой касте (слова он такого тогда не знал, но предчувствовал, что оно должно существовать), к братству избранных, которые имели свою страну обетованную – СССР, и час которых близился.
Учитель Нохеман кричал, закашливаясь до обмороков, отходил и снова кричал:
– Надо уничтожить деньги! Надо уничтожить эксплуатацию! Надо покончить со всем, что мешает жить в равенстве, земля не может продаваться, но главное – это, чтобы не было магазинщиков, спекуляции; кто работает, тот сам и ест!
Муня Борухович, недоучившийся студент Сорбонны, вынужденный вернуться в провинциальную Латвию после банкротства отца, торговца мехом, Муня презрительно басил:
– Троцкизм! Товарищ Сталин разоблачил псевдореволюционные теории об отмирании товарного производства. В Советском Союзе существует рубль, и он служит мерилом контроля!
– Это временно! – захлебывался Нохеман. – Троцкий – ученый. Эмпиризм Сталина разобьется о факты революции!
– Резать буржуев! – требовала Фейгеле Перельман. – Все ваши слова – только слова, революция – это действие!
Спорщики умолкали, глаза их жадно оглядывали роскошный бюст Фейгеле.
Была она курчавой, рыжей, носила платья до колен и шелковые чулки в "сеточку", глаза же были чуждыми для этого тела: узкие, стальные, полные ненависти и холода. Фейгеле приехала в Якобштадт зимой 1935, в лютый мороз прошлась с вокзала с двумя чемоданами в руках до окраины, где жила ее тетя – прачка. В городе говорили, что Фейгу пытали из университета за "политику" и что имела она "незаконного" ребенка от латыша. Мальчишки бегали смотреть на "политическую", она ударила одного, свалила с ног второго сильным, мужским ударом. Интерес к ней возрос, но дистанция тоже увеличилась, никто уже не пытался заглянуть в окна к старой Томер. Камушкам, пославшим ей во след нечто липкое, Фейга издалека тихо сказала:
– Придут красные – зарежу!
Вокруг нее образовалась пустота. Полиция следила за приезжей неусыпно, но почтительно. Она же обводила полицейских, на собрания ячейки приходила тайно, в чужой одежде, с лицом, измазанным сажей. – Резать! – говорила Фейге. – Мой идеал – Дзержинский!
– Блюмкин! – кричал учитель. – Твой идеал – левые эсеры! Революция требует законности!
– Жалко, что ты не доживешь до прихода Красной Армии! – хохотала Фейгеле. – Больных телом нельзя допускать к движению здоровых духом!
– Но я-то доживу! – обещал Муня. – Я погляжу на тебя, когда ты сама заболеешь!
– Товарищи! Товарищи! – просил сапожник Левенсон. – Мы же тут все коммунисты, мы должны быть едины! Проклятые буржуи, у них сговор, а мы все спорим. Мы должны объединяться!
– Ленин говорил: "Прежде, чем объединиться, надо размежеваться!" – отсекал Муня.
– Ленина не тронь! – вопил Нохеман. – Вы предаете Ленина на каждом денежном знаке!
Фейге ухмылялась. Ей виделось, как она отправляет всех их – левых и правых болтунов – в Сибирь, а может быть еще дальше. Ее душа требовала крови и безграничной власти.
Так было каждый раз: крики и перебранка, непонятные слова – ученые, непереведенные, мольбы о единстве и холодная ненасытность в глазах Фейги. И чем непонятнее были слова и неуемнее предвкушение мести, тем больше тянуло Мишу к коммунистам, тем слаще было сознавать свою принадлежность к тем, кто готовит новую жизнь, к тем, кому она будет принадлежать после конца буржуев.
Бывало, ему становилось жалко мадам Иоселевич; старого, сварливого Рабиновича и очень было жалко сутулого Перельмана, он был в синагоге шамесом, а его жена умерла родами этой самой Фейги, дочь же свою единственную пришлось выгнать из дому после романа с гоем. Перельману была уготована смерть, об этом без слов говорили глаза Фейгеле.
Миша шел по улице, заглядывал в магазин Рабиновича и думал: вот придут красные, магазин отдадут детям, каждый получит полную охапку рубашек и штанов. Шел мимо магазина Мандельштама и думал: когда придут наши, все конфеты и весь шоколад раздадут бедным. И когда шел мимо домов, заглядывал в окна. Люди пили чай, читали книги, кто-то слушал радио (по тем временам то была большая редкость), танцевали под патефон, варили варенье, и Миша представлял себе, как в этих квартирах будут жить бедняки после буржуев, и как они, бедняки, танцуют и варят варенье и слушают Москву, и на душе становилось светло и в то же время остро, глубоко пронзала ненависть к буржуям: вышвырнуть их, отобрать добро, сломать все ихнее, и жить, жить на захваченном!
А потом был 1937 год, Испанская война. Муня уехал добровольцем и его убили через месяц в порту Малаги. Учитель Нохеман умер. Ячейкой завладела Фейга. Они тайно читали "Как закалялась сталь" и переправили в СССР приветственное письмо Ежову, истреблявшему контру. Сапожник Левенсон ушел от них: в Туапсе арестовали его дядю, обвинили в шпионаже в пользу Турции и расстреляли без суда и следствия. В Латвию пробирались коммунисты и некоммунисты, беглецы из Советского Союза, они рассказывали ужасы про ЧК и террор. Фейга дрожала от нетерпения разыграть то же в Латвии.
Теперь это казалось Мише невероятным, необъяснимым, чем-то, что приключилось не с ним: он знал, слышал, читал о массовых предательствах в СССР и о расправах с предателями. Сегодня чисткой руководил Ежов, завтра его самого "вычистили". Сегодня людей силком тащили в колхозы, с коровами и курами, завтра расстреливали тех, кто, выполняя указания вождей, "обидел" крестьян… а Миша только крепче и нетерпеливее ждал, когда придет Красная Армия.
Он видел и понимал, что те, кого ячейка объединяла именем "пролетарии", были разные, и нищета их была разной: от лени, от неудавшейся судьбы, так же, как и богатство богатых было разным – кто заработал капиталы каторжным трудом, а кто нечестивыми путями, но все равно: все пролетарии были для Миши своими, все буржуи подлежали разорению, выселению и уничтожению, потому что голод и вечная, непреходящая пустота кошелька кричали, заглушая разум, и потому, что посулы сытости и хорошей жизни ярко стояли перед глазами.
И вспомнилась Мише мадам Тевье. Вдова торговца, занимавшегося в Риге экспортом масла. Тевье умер, когда немцы вошли в Австрию. Дело умерло, когда в Европе началась война. Пушки сожрали масло. Мадам продала склад, пустые ящики, стала сдавать комнаты. У нее было пять комнат, в трех поселились молодые еврейские парни, которые питались "кошер" у мадам.
Двое учились в университете, деньги за них присылали родители из Даугавпилса. Миша работал на фабрике Флейшмана, штамповал пуговицы. И на квартиру, и на работу его приняли потому, что он был свой, земляк хозяев, потому что хозяева знали его тетю – верующую, честную еврейку, а также потому, что за Мишу замолвила словечко госпожа Иоселевич. И тем не менее, Миша слушал Москву, таскал в дом Горького и Гладкова и не ходил в синагогу (религия – опиум для народа)…
Мадам быстро распознала чтиво, поняла, кого он слушает по ночам и кого ждет, и укоризненно говорила:
– Мы, евреи, дураки, ой, какие дураки! Евреи делали в России революцию, а что теперь сделали с евреями?
Она плакала, утирала слезы: у нее было много, ой, много родичей и знакомых в России, многие были пламенные коммунисты, не хотели после революции переписываться с проклятыми буржуями, жившими в проклятой буржуазной Латвии, не понявшей прелестей Советской власти и посмевшей с оружием в руках гнать в шею красных.
А теперь мадам Тевье узнавала об арестах и исчезновении одного за другим ее родичей.
– Мойшеле! – говорила мадам Тевье. – Вое тут зех ойф дер велт? Фарвос зайт ир азей мешуге? (Что происходит в мире, почему вы такие сумасшедшие?). Зависть, только зависть, больше ничего нет. Разве может быть страна, где все одинаково живут? Даже твой Ленин ездил в автомобиле, а мы ходили в Петербурге в 1919, когда не было трамваев и никакой еды, мы ходили пешком. Горький жил в шести комнатах, а нас уплотнили – нас было в одной комнате шесть человек, и все чужие. Наш главный начальник в доме кушал белый рис, а нам давали черную кашу, по ложечке. Мне тоже надо было пойти в коммунисты и кричать "Долой самодержавие!" Я тоже хотела кашу и комнату. А потом другие начали бы кричать "Долой!" и отобрали бы у меня паек и комнату…
Я уже много видела в жизни, Мойшеле. Всегда были и будут кто богаче, кто беднее, кто счастливее, кто несчастливее. Так самые несчастные – завистливые! И самые страшные! Человек от зависти делает ужасные подлости!
Теперь, спустя 35 лет, вспоминая мадам Тевье, погибшую в рижском гетто, Миша видел, что она была права. Страшно было ему и больно признаваться; долго уходил он от своей совести, откладывая исповедь, но теперь, перед дорогой в Израиль, чувствуя все нарастающую боль в сердце и боясь, как бы она не оказалась роковой, он не хотел откладывать миг правды. Мадам Тевье была права, тысячу раз права: зависть гнала Мишу в ячейку, и все, кто были вокруг него тогда, кого он знал как коммунистов до прихода Советской власти, все были красными от зависти: зависти к чужим деньгам, чужой обеспеченности, к чужой власти. И эта зависть была самой худшей, потому что начинала с крови.
– Слава богу, я был слишком мал, чтобы меня приняли в партию в 1935! – думал Миша. – Слава богу, в 1940 я был слишком ненадежен, как еврей и бывший певчий еврейского хора, чтобы меня допустили к НКВД. На моих руках нет крови, но кровоточит душа моя, потому что многих я оскорбил и многих не утешил, когда у них отбирали квартиры, мебель, когда ссылали в Сибирь. И слава тебе, Господи, бог Израиля, что так скоро показал ты мне истинное лицо коммунизма и что столько выпало на мою долю оскорблений, антисемитизма, нищеты при Советской власти, что вернулась душа моя к народу моему, и я еду в Израиль.