355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Г. Мордель » Красный флаг над тюрьмой » Текст книги (страница 1)
Красный флаг над тюрьмой
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:12

Текст книги "Красный флаг над тюрьмой"


Автор книги: Г. Мордель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Георг Мордель.
Красный флаг над тюрьмой

1


Станция Разуваево горела. Белый вокзал гудел, как печка, из открытой двери вырывался дым с огнем. Полыхало дерево за уборной, сыпал, разваливаясь, искрами большой сарай в конце перрона.

Эшелон медленно втягивался на станционные пути. Миша Комрат видел во всех подробностях пожар вокзала: дерево, точно факел, скелет сарая. А когда поезд встал и прекратился скрип старых вагонов, перед открытой дверью теплушки оказался пустырь, за ним огороды, а дальше, за желтой дорогой – взгорок и на нем четыре танка с короткими хоботами пушек. Танки поводили пушками, и время от времени из стволов вырывалось пламя и раздавался бухающий звук, похожий на буханье дизельного копра, который забивал сваи в набережную Даугавы.

Миша лежал на втором ярусе нар, боясь пошевелиться, сломанная рука тихо ныла. Он прижимал ее к груди, как спеленатого младенца, боясь разбудить. Боль жила в глубине кости, таилась там, точно паук.

А мимо вагона торопились люди, плыли головы, косынки. Надсадный тенор погонял жену:

– Давай, давай, немцы же, немцы!

На той половине вагона нервно переминались лошади. Две были рыжие, без пятен, третья, она стояла у прохода, ближе к Мише, – третья была черная в белых яблоках» Она поднимала голову и все смотрела на человека, который мог снять с нее страх и этого не делал.

Миша закрыл глаза, переместился на нарах так, чтобы ноги свесились, набрал побольше воздуха в легкие и с тихим стоном оттолкнулся. Он еще успел немного согнуть колени, смягчил удар; боль навалилась на него чугунной тяжестью, и он упал, теряя сознание.

Когда Миша очнулся, вокруг стояла тишина, танки и люди ушли из поля зрения. Черная лошадь теперь возвышалась над его головой, отжимала круп, чтоб не задеть человека.

– Ничего! – сказал Миша. – Ничего, как-нибудь…

Он слизнул слезу со своей щеки, пошарил вокруг себя, потянул пучок соломы, подал лошади. Она стояла на соломе, но взяла Мишин пучок, потянула мягкими губами.

– Выпустить вас надо! – сказал Миша. Только, что я могу сделать?

Даже если бы он был здоровый, ничего не получилось бы, потому что Миша понятия не имел, как спускают лошадей с вагонов. Красноармейцы, приставленные к лошадям, выпрыгнули на ходу, еще до въездного семафора… Мише было стыдно, что он, человек, ничем помочь не может животным и что он намеревается бросить их тут, спасая себя. Но Миша не мог позволить немцам схватить себя в вагоне, да еще лежачего. Он не мог объяснить словами, почему, но немцы не должны были застать его на нарах: если уж умирать, так не здесь… И он еще раз превозмог себя, свою боль, свой страх перед болью и снова придвинулся к краю вагона, свесил ноги и оттолкнулся. Боль полоснула по сердцу, согнула пополам, заставила прижаться животом к коленям. И пока Миша сидел на корточках возле вагона, задыхаясь криком, который не хотел умещаться в нем, позади него раздались шаги, и показался человек, точно пьяный шагавший врастык по шпалам. Был он в синем коверкотовом костюме в легкую клеточку и нес толстый желтый портфель над головой, прикрывая голову, точно в дождь.

Он прошел мимо Миши» зацепился плетеной туфлей за шпалу и упал. Очки его в тонкой золотой оправе сорвались и легли на щебень. Миша проглотил крик и сказал:

– Здесь! Ой, здесь ваши очки! Да совсем прямо!

Но человек не слышал, все шарил и шарил сбоку да на рельсах.

Миша узнал этого человека. Летом 1940 года, когда он – Миша Комрат – был комиссаром на фабрике Флейшмана, товарищ Озолинь приезжал к ним выступать на митинге, призывал рабочих вступать в МОПР – международную организацию помощи революционерам. И еще раз, когда Миша уже не был комиссаром, а только начальником цеха, товарищ Озолинь приезжал к ним собирать дополнительные взносы, и Миша пожертвовал свой месячный оклад.

В те странные дни Миша был постоянно счастлив, как во сне; в Латвию пришла Советская власть, власть трудящихся, где все люди, если они работают, равны и окрылены. Деньги были для Миши обречены, еще немного, и всякое обладание деньгами, всякими богатствами станет бессмысленным. Но даже если бы он знал тогда то, что узнал спустя несколько месяцев: что командиры Красной Армии отправляют своим женам по шесть и десять пар обуви, сворованной на складах, что партийные деятели захватывают квартиры проклятых буржуев со всей мебелью и кастрюлями, узнал, как советские жадны, потому что нищи, и как они благоволят ко всякому богатству, даже при всем этом Миша не пожалел бы месячного оклада для МОПРа. Миша был на свободе, гражданин самого прекрасного в мире союза счастливых народов, распевавших "Интернационал", а бедные революционеры томились в застенках у капиталистов.

И в тот июльский день, встретив на рельсах товарища Озолиня, Миша еще ничего не знал о страшной правде МОПРа. Потребовалась вся война и много лет потом, встречи с выпившими отставными надзирателями сталинских лагерей, испуганные шепотки бывших узников Магадана и Беломорканала, чтобы Миша понял, как предавали узников, которым он стремился помочь.

Сталин выдавал Гитлеру борцов Испании, чтобы они не установили в СССР коммунистическую демократию. Исполком МОПРа отдавал собранные деньги провокаторам, которые наводили на следы выдающихся борцов рабочего класса полицию Франции и гестапо. Сталин не мог делить звание вождя всех пролетариев с кем-то еще… Миша и тысячи Миш отдавали свои деньги организации, призванной вызволять из застенков бедных революционеров, Советский Союз – отец духовный коммунистического движения, расправлялся с лидерами зарубежных партий трудового народа. В Москве умертвили Куна, Радека, Рудзутака…

В 1941 году Миша Комрат не знал этих имен, да если бы и знал, какое они имели отношение к товарищу Озолиню?

– Здравствуйте, – сказал Миша. – Вы меня помните, товарищ Озолинь? Сейчас, сейчас я помогу вам…

Он дотянулся до очков, подал их. Но Озолинь очки не взял, а так и не снимая с головы портфель, продолжал левой рукой обшаривать рельсы и шпалы.

– Но вот же ваши очки! – сказал Миша. – Вот же!

Он чуть что не вложил их в руку Озолиню, едва справляясь с собственным телом, налитым болью. И тогда Озолинь как-то бочком, капризно и настойчиво, начал подставлять переносицу, пока Миша не передвинулся и водрузил очки на место.

– Здравствуйте! – еще раз сказал Миша. – Я вас помню. Вы приезжали к нам на фабрику Флейшмана.

Озолинь и теперь не показал, что слышит, встал и принялся уходить. Шел он близоруко и неуклюже, ставил ногу то на шпалу, то мимо, отчего подпрыгивал и качался.

– Пожалуйста, я покажу вам, – попросил Миша. – Чтобы не падать, надо ногу ставить только на дерево. Я работал на железной дороге, я ходил туда и домой по шпалам.

Он подошел к Озолиню и помог ему под ручку. Он вел грузного, с одышкой, малознакомого человека, который даже и не желал припомнить, кто такой ведет его, но Мише в голову не приходило, что он может бросить Озолиня, обогнать и уйти. Миша Комрат был воспитан на Торе и морали реб Нахмана и не мог оставить человека в беде, кем бы тот ни был.

Так они и шли: Озолинь впереди, Миша за ним, прижимая боль свою к груди, шагая боком, чтобы не потревожить впереди идущего, шли и пришли к речке. А над речкой был железный мост, шпалы и рельсы над водой, блестевшей метрах в десяти внизу. Озолинь, как увидел воду, встал и заледенел.

– Но это же не страшно! – сказал Миша, впадая в тон няни, уговаривающей капризного ребенка. – Не надо только смотреть вниз, только не смотреть вниз!

Но Озолинь смотрел. Пришлось взять его под руку и подтолкнуть, и повести. А он упирался, толстым своим телом выгибался назад, так что недолго было им свалиться, ухнуть меж рельсами насмерть. Миша был так поглощен борьбой с Озолинем, а тот страхом своим, что оба не замечали ничего впереди.

А на том берегу речки, между прибрежными кустами и березняком на взгорке, на мягкой зелени луга стоял квадрат людей – все пассажиры эшелона, а вокруг них немцы. Один, с каской на ремешке, с закатанными рукавами и погонами – с белыми кантами, долго смотрел, как Миша ведет Озолиня, а потом не выдержал и закричал:

– Los, los!

Озолинь вздрогнул, как бы столкнулся с невидимой преградой, взвизгнул и даже будто с охотой, радостно даже как будто побежал, все так же прикрывая голову портфелем и помахивая свободной рукой, то ли для разгона, то ли в знак приветствия. Он подбежал к толпе, построенной в шеренги, и сам встал в ряд, оттеснив кого-то вглубь колонны. Немец легонько толкнул Мишу автоматом в спину и поставил около Озолиня, а рядом оказались те три красноармейца, что спрыгнули из вагона перед семафором.

– Корошьо! – сказал немец, носком сапога выравнивая носки красноармейцев. – Очень корошьо.

Был он не страшен, по-человечески разморен жарой; и другие немцы ничего страшного не делали: стояли себе по три и о чем-то разговаривали, вроде и не обращая внимания на пленных.

– Juden – сказал тот, что командовал. – Kommissaren und Kommunisten raus! – и сам себя перевел: жиды, комиссаре и коммуниста – выходить!

Никто не отозвался из толпы. Немец решил, что распорядился плохо. Он провел ногой по траве, словно черту чертил, шагнул на нее, повернулся лицом к колонне. Повторил свои движения, встал опять перед людьми:

– Жиды, комиссаре, коммуниста – выходи!

Один из красноармейцев, смущенно улыбаясь и понурясь, вышел и занял место за чертой. За ним вышли старик и его старуха. Оба были малого роста, в черных бурнусах, при всей жаре, оба носатые и нищие, в заплатах, и при них старый деревянный чемоданишко.

– Alle? – спросил немец.

И тогда товарищ Озолинь поднял ногу и остро ударил Мишу под колено. От неожиданности Миша вылетел далеко вперед, споткнулся, но успел согнуть ногу и задержался на одном колене, словно перед знаменем, не зная, куда пристроить руку, объятую пламенем.

– Ein Jude! – объяснил Озолинь. – Er ist Jude! – а для не понимавших по-немецки перевел:

– Жид! Скрываться захотел!

Немец медленно приблизился к Мише, вскинул автомат и выстрелил.

2

Миша Комрат проснулся от боли в сердце, понял, что у него снова приступ, и поэтому он снова видел сон о станции Разуваево, и что надо встать, взять в аптечке валидол; но он боялся разбудить Хану. В последнее время она засыпала с большим трудом, и если просыпались среди ночи, то мучилась до утра.

Миша осторожно приподнялся на подушке, старался дышать ровно, глубоко, думать о постороннем, отвлечься. Вот в окне видна покатая крыша дома напротив, а в крыше окно мансарды – полукруг света в черном. А над мансардой, в бесконечном небе воспаленно горят шесть сигнальных огней – фонари на железной мачте станции радиоглушения. Ни в одной мирной стране нет радиоглушения. Демократические государства даже в войну не считают себя вправе мешать своим гражданам слушать вражеские передачи; демократические государства не боятся, что население может услышать нечто такое, что двинет его опрокидывать режим. Большевики боятся иностранной правды, потому что она сильнее их собственной лжи, но вместе с тем они не боятся, что народ спросит себя: если мы – граждане великого советского государства, самые счастливые, самые свободные в мире, а наша конституция – самая демократическая в мире, то что такое могут сообщить заграничные радиостанции, что это надо заглушать?

– Чудовищная страна! Запутанная страна! – должен был он сказать себе. – Живу под большевиками тридцать два года и все спрашиваю: на чем они держатся?

Миша знал крышу напротив, свет в мансарде и эти шесть "лампочек Ильича" как собственную комнату – 14,68 квадратных метра. Знал до боли, до отвращения.

В мансарде жил художник, карикатурист, может быть не самый талантливый в Риге, но один из самых смелых. Еще повсюду в редакциях царил глубокий классицизм страха, карикатуры изображали людей со всеми пуговицами и дырочками в пуговицах, а Илмар Кокарс начал рисовать условными штрихами, страшно сказать – без ноздрей и ресниц, без ретуши и выражения патриотического счастья на лицах высмеиваемых. "Советская Латвия" и "Циня", разумеется, ничего подобного на свои страницы не допускали, а вечерняя сплетница "Ригас Балсс" дала маху. Газета была еще новая, в диковинку (подумать только – вечерняя газета, почти, как на Западе!), редактор искал популярности. "Ригас Балсс" напечатала карикатуру Кокарса, публика потребовала еще и еще.

В 1960 году, кажется, в июле, накануне празднования Дня восстановления Советской власти в Латвии, в Доме культуры профсоюзов был "Огонек"; Мишу, как рабочего корреспондента, билетом снабдила "Зорька". В зале бывшей Малой купеческой гильдии, где на потолке до сих пор сияли золотом и пурпуром гербы рижских ремесленников, где в окнах сохранились витражи со сценами из рыцарских времен, стояли столики, на столиках по бутылке минеральной, кофе, печенье. Публику знакомили с лучшим стахановцем, то бишь передовиком социалистического соревнования, каким-то несчастным токарем, который не был нужен публике так же, как ему все это выступление (но какой же "Огонек" с одними артистами или поэтами – безыдейный "Огонек"!), и еще, само собой (чтобы не порывать ленинских связей между селом и городом, между рабочим классом и сельскими труженниками), была приглашена доярка. Бабка попалась яркая, с острейшим языком, начала с похвал "историческим решениям" партии, а кончила рассказом, как на село приехали студенты помогать в прополке овощей и выдернули вместо сорняков морковку. Ведущий еле оборвал рассказ – он выбивался из стиля, люди смеялись, а должны были "проникновенно думать о величии задач, поставленных партией", так значилось в сценарии "Огонька". Миша видел сценарий, он лежал перед ним на столике, и тут же рядом сидел автор сценария – поэт Португалов. В общем-то, он был свойский парень, любитель коньяка и женщин, но, к сожалению, не талант. Португалов сочинял "выгодные" куплеты для артистов цирка, писал либретто "елочек", стихи, рассказы – все одинаково бездарно.

А потом говорил Бирон – заместитель председателя Латвийского общества культурных связей с заграницей. Бирон был умен, он не впадал в ярость и не клеймил капитализм, а обстоятельно рассказал, как один американский турист, узнав, что его самолет из Риги в Стокгольм вылетит в субботу, наотрез отказался подниматься на борт. Он уплатил сто долларов, но остался сидеть в аэропорту, соблюдая еврейские обычаи. "Евреи США – богаты!"

…И еще случай был рассказан: приехал в Ригу некто по паспорту перуанец, якобы не знавший русского языка, а его обнаружили на квартире у одной баптистки. Баптистка лежала больная, перуанец же был агентом латышских баптистов-эмигрантов и тут же принес крупные деньги, чтобы все другие баптисты увидели: советская власть не помогает больным, а зарубежные братья – помогают. "Между прочим, – сказал Бирон, – баптисты и евреи действительно сильно помогают своим, попавшим в беду; мы проглядим, а они знают, где можно собрать деньги и кому надо дать. Дадут одному, а десять узнают об этом"…

Бирона ведущий слушал, склонив голову. Бирон был представителем особой касты, доверенной, избранной, облаченной властью соприкасаться с иностранцами; он сидел тут на "Огоньке", как верно сидел бы где-нибудь в США или Франции мультимиллионер среди бездомных…

После Бирона на сцену поднялся Кокарс, сдернул чехол с классной доски, поставленной на козлы. На доске белел лист ватмана. Кокарс взял уголек и быстро нарисовал дерево, пьяницу у дерева, пьяница сверлил телеграфный столб штопором, спутав столб с березкой, и ждал, когда же потечет сок…

– Илмар Кокарс! Наш рижский Бидструп! – торжественно объявил ведущий, вычитав по бумажке трудное слово "Бидструп".

Великая честь была оказана Илмару – сравнили его с датским карикатуристом, любимцем советских властей, почетным гостем Москвы и Хрущева лично. Обнадеженный Кокарс подал заявление в Союз журналистов. Судьба устроила так, что Миша был на этом заседании. После университета он начал работать учителем в вечерней школе, написал в "Зорьку" о своем классе. О взрослых усталых людях, которые после восьми часов трудового дня находят силы придти в восьмой и десятый класс, наверстывать упущенное в войну. Статья понравилась, редактор попросил писать еще. Миша стал рабочим корреспондентом "Зорьки". Так и пошло. В 1960 году был создан Союз Советских журналистов, Хрущев пожелал, чтобы в него принимали не одних профессионалов, а как можно больше "простых советских людей", которые знают жизнь "лучше многих писак" и будут "зорким оком советской демократии".

То было время Великого Поворота к Народу. Хрущев пил тосты за Его Величество Рабочий Класс, комитет Государственного контроля был переименован в Комитет Народного контроля, бригады содействия милиции стали Добровольными Народными дружинами, и даже профессиональные театры сокращали, отдавая бюджет и помещения театрам Народным. Редактор "Зорьки" был обязан доложить в райком, сколько людей из народа он ввел в журналистику. Миша Комрат был Человеком из Народа, Мишу рекомендовали к вступлению в Союз журналистов.

Он пришел рано (Миша всегда загодя приходил в кино, в гости и на вокзал, что злило Хану, имевшую обыкновение всюду являться в последнюю минуту). Миша пришел рано, правление Союза журналистов Латвии еще не собралось, надо было ждать в зале, перед дверью секретариата. В зале стояло 12 белых стульев, обитых гобеленом, и столько же черных, с резными ножками, и когда Миша увидел эти стулья, черные и белые, щемящее чувство злого смеха над самим собой овладело им. Ровно 31 год тому назад, летом 1941, незадолго до войны, он – Миша Комрат – собственной рукой подписал акт о национализации этих стульев и сам помогал вынести их из квартиры Флейшмана, чтоб передать Народу. Моше Флейшман прошел Дахау и уже давно живет в Филадельфии, где стал лидером крупного профсоюза, а Миша Комрат готовился получать членскую книжку организации, для того и созданной, чтоб одурачивать Народ, которому не положено знать, как глубоко его закопали в дерьме. Миша мог встать и уйти и никогда больше не входить ни в одну редакцию. Но шел всего лишь 1960 год, СССР был заперт тяжким, заржавевшим замком, казалось до конца дней придется жить в этой стране, кормить семью… А за статью платили иногда целых 25 рублей – четвертую часть месячной зарплаты учителя.

Миша все еще сидел в зале, когда собрались члены правления и вызвали Кокарса. Редактор вечерки Димитреев представил художника, сказал: "Товарищ Кокарс у нас очень активен. Если позволить, сож-же-рет весь бю-бю-джет"…

Иверт, тогда специальный корреспондент "Правды" в Латвии, резко отозвался:

– Слышали. И видели. Вы допустили ошибку, товарищ Димитреев. Это не наши рисунки. Так рисуют на Западе.

Димитреев поспешно засыпал словами:

– Мы уж-же говорили, мы уж-же д-дали указание не печатать. Пускай науч-чится уважать советского чел-ловека…

Задвигал квадратной челюстью Салеев – бог, царь и судья газеты "Советская Латвия":

– Ишь, сорвались! Ничего святого нет!

Иверт скривил крысиные свои губы, зашевелился тонкий, шилом, нос:

– Ничего! Мы научим веровать и молиться!

Но – просчитались. Не в жилу действовали, как выражался тогдашний редактор "Зорьки". Через неделю в Ригу пожаловал гость из ЦК партии, читал доклад о задачах печати в свете исторических решений КПСС. Он похвалил нескольких латвийских газетчиков, а о Кокарсе сказал: "Меткий солдат партии, умело поражающий оружием сатиры все, что нам мешает двигаться к коммунизму".

О том, чтоб больше не печатать карикатуры Илмара, речи быть уже не могло. Но не такие люди Иверт и Салеев, чтоб забывать обиды. Самый популярный в те времена художник города с миллионным населением так и остался без членства в Союзе журналистов.

– Сумасшедшая, гнусная страна! – говорил себе Миша, глядя сейчас, как светится окно мансарды. – Хрущев был клоуном на престоле, стучал туфлей по столу в зале заседаний ООН, крыл иранского шаха матом, публично, перед ста тысячами москвичей, но он был талантом. Надо быть великим талантом, чтобы оставить пшеничную Россию без хлеба. Хрущев это сделал, и все в стране заговорили о "Русском чуде", потому что как раз в тот год на экранах шел широко разрекламированный фильм немцев Торндайков – "Русское чудо". Россия сидела без хлеба и покатывалась со смеху над фильмом, где поля колосились стозерновыми колосьями. Но надо отдать Хрущеву должное: он расшевелил муравейник. При нем пошли догонять Америку, начали кричать о научной организации труда, в магазинах красили стены в разные цвета и делали Доски почета кривыми, как зеркала мадам Помпадур. А "Крокодил" взял да и поместил рисунок – купальщицу в бикини! И все увидели, что наступили времена неслыханной смелости – почти, как на Западе.

Прошло только десять лет, сегодняшним газетчикам смелость Кокарса кажется чем-то, чуть ли не врожденным в быт, как телевидение и смывные туалеты, сегодня в Риге есть дюжина таких же сильных карикатуристов, но они уже учились новому в академии, а он не перенес потерю славы. Как многие в этой стране, столкнувшиеся с чугунной тупостью бюрократии, Кокарс запил. Неделями валялся у чужих людей, жил на содержании у женщин, иногда забредал в редакцию, приставал к знакомым и чужим:

– Дай три рубля!

Но бывали дни, когда вновь прорывался в нем художник, и тогда горел по ночам свет в мансарде, появлялись в газетах новые карикатуры, которые легко было узнать издалека.

Каждый раз, когда Миша Комрат видел свет в мансарде и шесть волчих глаз станции радиоглушения, сладкое чувство мести затопляло сердце. Все, что правительство пыталось заглушить, вещало о себе в любом рисунке Кокарса. Бездельничающие чинодралы, ленивые управдомы, ворующие известь и гвозди, холодильники, в которых можно греть, и утюги, пригодные разве, чтоб прикладывать их к синякам, новые дома, еще до сдачи требующие капитального ремонта, – все это в конечном счете и был советский образ жизни. Гражданам СССР полагалось верить, что их жизнь – вершина счастья, тот правильный путь, ради которого совершилась революция и было пролито море крови. Западное радио разрушало это убеждение. Западное радио глушили, но нельзя было заглушить юмор и сатиру в собственных газетах, призванных "оружием смеха убивать помехи". Тысячи карикатуристов, фельетонистов и репортеров день за днем обрушивали на советского читателя все новые и новые факты о бюрократах и бракоделах, суде неправедном и взяточных чиновниках. Хрущев пытался пресечь критику и самокритику, "Вы бьете по своим!", но едва в газетах появились сообщения о черных днях сатиры, страну захлестнула такая волна гадостей, что ЦК сочло нужным миллионными тиражами расклеить плакаты со стихом Маяковского: "Нужно, чтоб в лоб, а не пятясь, критика дрянь косила, и это лучшее из доказательств нашей чистоты и силы". Партия не могла убивать лучшее доказательство своей чистоты и силы.

Печать десятилетиями "била" по "дряни", народ постепенно приходил к мысли, что дрянь – это и есть непреходящее в советской жизни, и все острее становилось желание спросить себя: "Да полноте, может быть мы имеем дело не с трудностями роста, а с ростом трудностей?"

– Если я когда-нибудь уеду отсюда, – слабо улыбался Миша, – если я уеду и попытаюсь написать книгу о советской жизни, нехудожественная получится книга. Слишком много будет в ней быта, слишком много смеха сквозь слезы и спрессованной ненависти… Но кто может жить в этой стране и оставаться олимпийцем?

Каждую ночь, когда он видел фонари станции радиоглушения, он спрашивал себя, отчего ООН не требует прекратить радиопиратство, почему западные страны не заглушают в отместку Москву, разве они не знают еще, что эта страна понимает только язык силы и только перед силой лебезит? А может быть Запад нарочно молчит, зная, как сильно радиоглушение бьет по самим глушителям? Даже если бы не было газет и журналов с бесконечными фельетонами о взяточниках и головотяпах, советский человек должен был бы усомниться, в слове большевистской правды только из-за радиоглушения. Глушение распаляло воображение, а запад работал на стольких языках и диапазонах, что заглушить все было невозможно, даже имея миллиарды КГБ. И нельзя же было глушить Англию на английском, Германию на немецком. К тому же постоянно появлялась необходимость поклониться то Вилли Брандту, и тогда не глушили "Немецкую волну", то Никсону, и тогда можно было слушать "Голос Америки". А кто слушал раз, да знал, что этот раз может быть последним, тот норовил повторить, а повторяя, попадал в глушение, слушал только обрывки, и ему казалось, что главное-то он не услыхал, что там, по ту сторону, знают гораздо больше, что правда, которую советский человек видит вокруг себя – еще не вся правда, и желание его знать правду целиком росло.

Каждый день по вечерам тысячи советских людей прилипают к транзисторам в надежде утолить свой голод информации и, чем больше глушат Запад, тем больше голодных пытаются его услышать…

И уж совсем шальная мысль закрадывалась иногда в голову: а может быть в Москве, в каком-то тайном-претайном учреждении сидит хитрый и умный враг теперешних правителей и подзуживает их глушить, глушить, глушить проклятый Запад?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю