Текст книги "Детство с Гурджиевым"
Автор книги: Фритц Петерс
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
По возвращении он часто потчевал нас рассказами о своих приключениях в Америке, об американском обычае принимать с распростертыми объятиями любое новое "движение", – "теорию" или "философию" просто для того, чтобы развлечься, и об их доверчивости вообще. Он рассказал нам, как для них было почти невозможно не дать ему денег – сам акт передавания ему денег придавал им чувства важности, и он называл это "вымогательством", "стрижкой баранов". Он говорил, что большинство из них имели карманы, которые были так полны зеленого складного "имущества", что у них чесались руки, и они не могли дождаться, когда расстанутся с ним. Тем не менее, несмотря на его рассказы о них и о способе, которым он шутил над ними, он указывал, что от всех людей западного мира они отличались многими характерными чертами: своей энергией, изобретательностью и настоящей щедростью. Также, хотя и доверчивые, они были добросердечны и стремились учиться. Каковы бы ни были их характерные черты и их недостатки, он сумел во время своего пребывания в Америке собрать очень большую сумму денег. Я сомневаюсь, что кто-нибудь из нас знал точно, сколько, но обычно думали, что больше, чем 100.000.000 долларов.
Первым очевидным предприятием, проведенным после его возвращения во Францию, была внезапная и неожиданная доставка множества велосипедов в Приэре. Они прибыли машиной, и Гурджиев лично раздал их каждому, с немногими исключениями: себя, своей жены и одного или двух самых маленьких детей. Мы все были очень удивлены, и очень многие из американцев были напуганы этой казавшейся лишней тратой денег, которые многие из них помогали собирать. Каковы бы ни были причины приобретения велосипедов – результат был разрушающе красочным.
Из студентов, живших тогда в Приэре, только очень немногие действительно умели ездить на велосипеде. Но они не были куплены просто так – на них надо было ездить. Целые участки земли стали каким-то огромным учебным классом для велосипедных поездок. Днями, и в случае многих из нас неделями, участки оглашались звуками велосипедных звонков, грохотом падений, криками смеха и боли. Большими группами, виляя и падая, мы ездили к месту работ по проектам в садах и в лесу. Всякий, кто имел привычку или какую-нибудь вескую причину для прогулки, вскоре понял, что нужно остерегаться мест, прежде бывших пешеходными дорожками; очень возможно, что несущийся по ним и совершенно неуправляемый велосипед с застывшим от ужаса седоком врежется в несчастного пешехода или другого столь же беспомощного ездока.
Я полагаю, что большинство из нас научились ездить довольно скоро, хотя я помню ушибленные колени и локти в течение большей части лета. Однако этот длительный процесс через какое-то время завершился; но прошло еще много времени, прежде чем можно было безопасно ездить и гулять в садах Приэре, не подвергаясь опасности в образе какого-нибудь начинающего велосипедиста.
Другой проект, который был начат тем летом, был столь же красочным, хотя и не требовал затраты большой суммы денег. Каждый, за исключением основной группы, которая должна была работать на кухне или швейцарами, должен был работать над переделыванием газонов – тех газонов, которые я так напряженно косил в первое лето. Никто не был освобожден от этой обязанности, даже так называемые "почетные" гости – люди, которые приходили ненадолго, по-видимому, чтобы обсудить теорию м-ра Гурджиева, и которые до тех пор не принимали участия в работе над проектами. Использовался весь наличный инструмент, по газонам были в беспорядке разбросаны люди, рывшие дерн, сгребавшие, вновь засевавшие и раскатывавшие семена в земле тяжелыми железными катками. Люди работали так тесно вместе, что иногда казалось, что там была просто комната для всех них. В это время Гурджиев ходил взад и вперед среди всех работающих, критикуя их индивидуально, подгоняя их и содействуя чувству неистовости и бессмысленности всего мероприятия. Как заметил один из недавно прибывших американских студентов, осматривая эту муравьиноподобную деятельность, казалось, что все студенты и, особенно Гурджиев, по крайней мере временно, простились со своим рассудком.
Время от времени, иногда на несколько часов подряд, Гурджиев внезапно прекращал свое наблюдение за нами, садился за свой маленький стол, за которым он видел всех нас и обычно писал свои книги. Это только усиливало комическую сторону всего проекта.
На второй или третий день один голос возразил против этого проекта. Это был Рашмилевич. В неистовой ярости он бросил инструмент, которым работал, подошел прямо к Гурджиеву и сказал ему, что то, что мы делали, было ненормальным. На газонах работало так много людей, что новое травосеянье лучше бросить, чем засевать под своими ногами. Люди копали и сгребали бесцельно, не обращая внимание на то, что они делали, на любом свободном месте.
Казалось, равно неистово Гурджиев возразил против этой критики – он знал лучше, чем любой другой в мире, как "восстанавливать" газоны, он был специалист, его нельзя критиковать и т. д. После нескольких минут этого неистового разговора Рашмилевич повернулся на каблуках и зашагал прочь. На всех нас произвел впечатление такой его подход к "учителю" – мы приостановили работу и наблюдали за ними, пока он не скрылся в лесу за Дальним газоном.
Через час, когда был перерыв для послеобеденного чая, м-р Гурджиев позвал меня к себе. Довольно долго он говорил мне, что необходимо найти м-ра Рашмилевича, привести его назад. Он сказал, что, чтобы спасти лицо Рашмилевича, нужно послать за ним, что он никогда не вернется сам, и велел мне запрячь лошадь и найти его. Когда я возразил, что не знаю даже где начать искать, он сказал, что, если я последую моему собственному инстинкту, я, несомненно, найду его без труда и, может быть, лошадь поможет мне.
Когда я запрягал лошадь в коляску, я попытался поставить себя на место Рашмилевича и отправился к лесу позади главных внешних садов. Мне казалось, что он мог уйти только в один из дальних огородов – по крайней мере, в миле отсюда, и я направился к дальнему саду на самом краю территории. По пути я беспокоился о том, что буду делать, если и когда я найду его, особенно потому, что я был главным преступником в заговоре против него зимой. Об этом мне даже ничего не сказали – по крайней мере, Гурджиев – и я чувствовал, что меня выбрали только потому, что я отвечал за лошадь, и что Гурджиев не мог выбрать какого-нибудь неподходящего кандидата для этого поручения.
Я не очень удивился, когда предчувствие оказалось правильным. Он был в саду, где, как я и надеялся, он должен был быть. Но, как будто, чтобы придать сказочное качество делу, он находился в несколько необычном месте. Прежде всего, он сидел на яблоне. Скрывая свое удивление – в действительности, я подумал, что он сумасшедший, – я подогнал лошадь и коляску прямо под дерево и заявил о моем поручении. Он холодно посмотрел на меня – и отказался ехать назад. Я не мог привести каких-нибудь доводов и не придумал никакой подходящей причины, чтобы убедить его вернуться назад, и сказал, что буду ждать здесь, пока он не согласится, и что я не мог вернуться без него. После долгого молчания, во время которого он изредка свирепо смотрел на меня, он внезапно, молча, спокойно впрыгнул в коляску с дерева, а затем сел на сиденье рядом со мной, и я поехал к главному зданию. Для нас обоих был приготовлен чай, мы сели друг против друга за стол и стали пить, в то время как Гурджиев наблюдал за нами с дальнего стола. Все остальные вернулись к работе.
Когда мы кончили, Гурджиев велел мне распрячь лошадь, поблагодарил меня за возвращение Рашмилевича и сказал, что он увидится со мной позже.
Гурджиев пришел в конюшню, когда я был еще с лошадью, и попросил рассказать ему точно, где я нашел м-ра Рашмилевича. Когда я сказал ему, что я нашел его сидевшим на дереве в "дальнем саду", он недоверчиво посмотрел на меня и попросил меня повторить – спросил меня, был ли я совершенно уверен и я уверил его, что он был на дереве, и я должен был стоять там долгое время, под деревом, пока он не согласился отправиться назад со мной. Он спросил меня о доводах, которые я использовал, и я признался, что я не мог придумать ничего, за исключением того, что сказал, что он должен вернуться назад, и что я буду ждать его, пока он не согласится ехать. Гурджиев, казалось, нашел всю эту историю очень забавной и горячо поблагодарил меня за этот рассказ ему.
Бедный м-р Рашмилевич. Когда все собрались в гостиной в тот вечер, он был еще объектом внимания для нас всех. Никто из нас не мог припомнить человека, сопротивлявшегося Гурджиеву в присутствии всех – Рашмилевич был первым и единственным. Но инцидент не был закончен. После обычной музыкальной игры на пианино мосье Гартман м-р Гурджиев сообщил нам, что он хочет рассказать нам забавную историю, и приступил к восстановлению, в мельчайших подробностях и с большим количеством своих собственных новых приукрашений, истории Рашмилевича, который выразил неповиновение после обеда, его исчезновения и моей "поимки" его. История была не только весьма приукрашена, но он также разыграл все роли – свою, Рашмилевича, заинтересованных зрителей, мою и даже лошади. Забавная для всех нас, она была больше того, что Рашмилевич мог вынести. Второй раз за этот день он ушел от Гурджиева после неистовой вспышки, обещая, что покидает Приэре навсегда; с него, наконец, достаточно.
Я не думал, что кто-нибудь принимал его серьезно тогда, но, к нашему удивлению и ужасу, он действительно отправился на следующий день в Париж. Он являлся такой неотъемлемой частью этого места, был так заметен, благодаря своим нескончаемым жалобам, что это было подобно концу эры – как будто внезапно исчезла некоторая существенная собственность школы.
15.
Джейн Хип вернулась во Францию в одно время с Гурджиевым и была, конечно, в Приэре, чтобы увидеть нас. С ее возвращением, к моему сожалению, визиты в Париж к Гертруде Стайн и Алисе Токлас прекратились. Я был очень удивлен, когда меня однажды после обеда позвали в швейцарскую и сказали, что ко мне был посетитель. Я очень обрадовался, узнав, что это была Гертруда, и был очень счастлив увидеть ее; но мое счастье рассеялось почти сразу, Гертруда совершила со мной короткую прогулку в садах школы, дала мне коробку конфет, которая, как она сказала мне, была "прощальным" подарком для нас обоих от нее и Алисы. Она не дала мне никакой возможности возразить ей и сказала, что совершила поездку в Фонтенбло специально, чтобы увидеть нас (я не помню теперь, видела ли она действительно Тома или нет), потому что она не хотела расставаться с нами, просто написав письмо.
Когда я спросил ее, что она имела в виду, она сказала, что из-за некоторой трудности, которая возникла у нее с Джейн, а также потому, что она думала, что мы не были как следует воспитаны, она решила, что не может больше продолжать видеться с нами. Любая связь с ней, из-за ее разногласия с Джейн – и, я заключил, с Гурджиевым тоже – будет неизбежно создавать только беспокойство для нас. Я ничего не мог сказать ей на это. Гертруда сразу же прервала мои протесты, сказав, что она очень огорчена тем, что должна так поступить, но что другого выхода нет.
Я был потрясен и опечален таким неожиданным, внезапным концом этих счастливых, волнующих и многообещающих встреч, и, может быть, ошибочно, но мне кажется, что я обвинял в этом Джейн. Я не помню, упоминал ли я когда-либо об этом Джейн или она объяснила мне это, но я помню чувство, возможно, ошибочное, что это она – не Гурджиев – была причиной. Какова бы ни была причина, но мои отношения с Джейн постоянно ухудшались с того времени. Я видел ее редко, хотя она еще была моим законным опекуном. Оглядываясь назад на свое поведение в то время, я нахожу его теперь в высшей степени нецивилизованным, – не знаю, что думала Джейн. Обычно Джейн периодически посещала Приэре в выходные, но даже когда мы виделись, то лишь издалека, мы почти не разговаривали друг с другом – примерно два года. Она, конечно, видела Тома и Гурджиева, и я знал из общих разговоров в школе и от Тома, что проблема Фритца часто обсуждалась, а также что в этих обсуждениях упоминался Гурджиев. Однако, Гурджиев, с которым я был еще в очень близком контакте благодаря моим обязанностям по уборке комнаты, никогда в течение всего этого времени не упоминал о Джейн, и его поведение по отношению ко мне никогда не менялось. Наши взаимоотношения не только не менялись, но, отчасти из-за разрыва с Джейн, мое чувство уважения и любви к нему только усилилось.
Когда Гурджиев вернулся из своей первой поездки в Париж после "дела Рашмилевича", к нашему удивлению, он привез с собой назад Рашмилевича. За короткое время отсутствия в Приэре он, казалось, сильно изменился. Теперь, вместо того сварливого и придирчивого, он стал покорным и с течением времени мы даже начали чувствовать некоторую привязанность к нему. Я был очень удивлен его возвращением, и хотя я не имел безрассудства поднять этот вопрос прямо, когда я был с Гурджиевым, он поднял его сам. Он просто спросил меня, неожиданно, не удивился ли я, увидев Рашмилевича снова в Приэре, и я сказал ему, что я очень удивился, и признался, что мне было также любопытно, как это случилось – ведь его решение уехать куда-либо было очень определенным.
Гурджиев тогда рассказал мне историю Рашмилевича. По его словам, Рашмилевич был русским эмигрантом, который поселился в Париже после русской революции и стал процветающим торговцем чаем, икрой и другими продуктами, на которые там был спрос, главным образом среди русских эмигрантов. Гурджиев, по-видимому, знал его давно – возможно, он был одним из людей, которые прибыли во Францию из России с Гурджиевым несколько лет назад – и решил, что его личность была бы существенным элементом в школе.
"Вы помните, – сказал он, – как я говорил вам, что вы создаете беспокойство? Это верно, но вы только ребенок. Рашмилевич – взрослый человек, а не непослушный ребенок, как вы, но одно его появление постоянно производит трение во всем, что он делает, где бы он ни жил. Он не производит серьезного беспокойства, но он производит трение на поверхности жизни, все время. Ему уже не поможешь – он слишком стар, чтобы измениться теперь".
"Я уже говорил вам, что Рашмилевич был богатым торговцем, но я плачу ему, чтобы он оставался здесь, вы удивлены, но это так. Он – мой очень старый приятель и очень важен для моих детей. Я не могу платить ему столько же, сколько он мог получать сам в чайном бизнесе в Париже; поэтому, когда я приехал, чтобы увидеть его, я, бедный сам, должен был просить его принести жертву ради меня. Он согласился на это, и я теперь отвечаю за его жизнь. Без Рашмилевича Приэре не то; я не знаю никого, подобного ему, никого, кто своим существованием, без сознательного усилия, производил бы трение во всех людях вокруг него".
К тому времени я приобрел привычку всегда допускать, что во всем, что делал Гурджиев, было всегда "больше, чем видится взгляду"; я также был знаком с его теорией, что трение производит конфликты, которые, в свою очередь, возбуждают людей и, так сказать, вытряхивают их из их привычного, упорядоченного поведения; также я не мог не удивляться тем, что за награда была в этом для Рашмилевича, кроме денег, я имею в виду. Единственным ответом Гурджиева на это было то, что он сказал, что Приэре для Рашмилевича было также привилегией. "Нигде больше его личность не может выполнять такую полезную работу". На меня не произвел особого впечатления его ответ, но я представил в своем уме каждое движение Рашмилевича, как имеющее большую важность. Это казалось, в лучшем случае, странной судьбой – он должен был, как я предполагал, жить в постоянном состоянии катаклизма, непрерывно создавая опустошение.
Не было сомнения в том, что его присутствие не только создавало беспокойство, но также, казалось, провоцировало его. Очень скоро после его возвращения он и я снова стали главными участниками другого "инцидента".
Это был мой день дежурства на кухне. Как было принято для "мальчика при кухне", я встал в половине пятого утра. Так как я был ленив по природе, а особенно в том возрасте, единственным способом, в котором я мог быть уверен, чтобы проснуться вовремя для кухни, было выпить в одиннадцать часов вечера перед сном столько воды, сколько я только мог. О будильниках не было слышно в Приэре, и это средство для раннего подъема (которое кто-то предложил мне) никогда не обманывало ожиданий. Так как туалет был на значительном расстоянии от моей комнаты, то не было сомнения в моем пробуждении, и я не падал спать снова. Единственная трудность была в регулировании количества воды. К тому же, я часто просыпался в три, вместо половины пятого. Даже тогда я не отваживался снова ложиться в кровать и не мог решиться выпить другое количество воды, достаточное, – чтобы разбудить меня через час или около этого.
Первыми обязанностями мальчика при кухне были следующие: разжечь огонь в коксовой печи, загрузить уголь в ведра, сварить кофе и вскипятить молоко, нарезать и поджарить хлеб. Вода для кофе долгое время не закипала, так как она нагревалась в двадцатипятилитровых эмалированных емкостях, которые также использовались для приготовления супа и для обеденной еды. Меню с рецептами были расписаны заранее на каждый день недели. Кухарке, а обычно был определенный повар на каждый день, не надо было показываться на кухне до утреннего завтрака. В этот день кухарка не появилась в половине десятого, и я начал беспокоиться. Я посмотрел в меню и на рецепт для супа в тот день и, так как я часто видел кухарок за приготовлением той пищи, которая была назначена на тот день, сделал необходимые предварительные приготовления.
Так как кухарка все еще не появилась, хотя было уже около десяти часов, я послал какого-то мальчика узнать, что с ней случилось. Оказалось, что она больна и не может прийти на кухню. Я пришел со своей проблемой к Гурджиеву, и он сказал, что, раз я уже начал готовить, я могу вернуться на кухню и закончить приготовление пищи. "Вы будете поваром сегодня", – сказал он величественно.
Я очень беспокоился от чувства такой ответственности, но в то же время был несколько горд порученным делом. Величайшей трудностью для меня было сдвигать огромные суповые котлы с верха большой угольной печи, когда нужно было добавить угля в огонь, что было часто необходимо для того, чтобы суп варился. Я работал все утро и был разумно горд собой, когда сумел кончить готовить и доставить еду нетронутой к столу. Повар отсутствовал, и мне было необходимо еще и обслуживать.
Обычно студенты становились в ряд, каждый со своей суповой тарелкой, серебряной ложкой и т. д., в руках и, пока они проходили обслуживающий стол, повар подавал им один кусок мяса и наливал черпак супа. Все шло хорошо некоторое время. До тех пор пока не показался Рашмилевич – среди последних, – тогда мои трудности и начались. Суповой котел был почти пуст к тому времени, когда он подошел ко мне, и я должен был наклонить его, чтобы наполнить черпак. Когда я налил ему – мне казалось, что это было предопределено нашей общей судьбой – черпак также поднял порядочного размера кусок кокса. Это был густой суп, и я не замечал уголь до тех пор, пока он не лег с тяжелым, лязгающим звуком в его суповую тарелку.
Реакция осуждения мгновенно сменила спокойствие Рашмилевича. Он начал тираду, направленную против меня, которой, я думал, не будет конца. Все, что все дети сделали ему в течение последней зимы, было припомнено и приведено более, чем подробно; и, пока он ругался и бушевал, я беспомощно стоял за суповым котлом и молчал. Тирада пришла к концу с появлением Гурджиева. Обычно он не появлялся ко второму завтраку и объяснил свое появление тем, что мы производили так много шума, что он не мог работать.
Рашмилевич немедленно обернулся к нему, начав свое скорбное повествование о несправедливостях повсюду с начала. Гурджиев наблюдал за ним спокойно, и это, казалось, возымело успокаивающее действие. Тогда Рашмилевич постепенно понизился в тоне – он, казалось, истощился. Не говоря ему ничего, Гурджиев вынул кусок кокса из суповой тарелки Рашмилевича, бросил его на землю и попросил тарелку супа себе. Он сказал, что, так как здесь был новый повар сегодня, он чувствовал, что его обязанностью является отведать этот обед. Кто-то сходил за суповой тарелкой для него, я обслужил его тем, что осталось в суповом котле, и он молча его съел. Закончив, он подошел ко мне, громко поздравил меня и сказал, что суп – конкретно этот суп – был его любимым и лучшим из того, что он когда-либо пробовал.
Затем он повернулся к собравшимся студентам и сказал, что он много испытал и научился многим вещам, и что в течение своей жизни он многое узнал о еде, о химии и правильном приготовлении пищи, которое включало в себя, конечно, пробу блюд на вкус. Он сказал, что этот суп был супом, который он лично изобрел и очень любил, но только теперь он понял, что в нем всегда недоставало одного элемента, чтобы сделать его совершенным. Со своеобразным почтительным поклоном в моем направлении он похвалил меня, сказав, что я, по счастливой случайности, нашел эту совершенную вещь – ту составную часть, которая была необходима для этого супа. Уголь. Он закончил речь, сказав, что сообщит своему секретарю об изменении в рецепте, включив в него один кусок кокса – не для того, чтобы есть, а просто для приятного вкуса. Затем он пригласил Рашмилевича на послеобеденный кофе, и они покинули столовую вместе.
16.
Хотя в Приэре было много людей, которые считались важными по той или иной причине, такие как мадам Гартман, его секретарь, и ее муж, пианист и композитор, месье Гартман, который аранжировал и играл различные музыкальные пьесы, которые Гурджиев сочинял на своей маленькой "гармонии" – наиболее впечатляющим постоянным жителем была его жена, которая всегда была известна как мадам Островская.
Она была очень высокой, ширококостной женщиной, и, казалось, была всегда присутствующей, двигаясь почти бесшумно по коридорам зданий, наблюдая за кухнями, прачечными и за обычной домашней работой. Я никогда не знал точно, какой авторитет она имела. Иногда, но очень редко, она говорила что-нибудь нам, мы беспрекословно слушались – ее слово было законом. Я вспоминаю, что был особенно очарован манерой ее движений; она ходила без какого-либо заметного движения головы и без малейшей резкости в движениях; она никогда не торопилась, но в то же время работала с невероятной скоростью; каждое движение, которое она делала в любой работе, было совершенно органично для данного вида деятельности. В течение первого лета в Приэре она обычно готовила Гурджиеву еду и приносила ее ему в комнату, а когда она говорила, то никогда не повышала голос. Она казалась окруженной аурой мягкой крепости; каждый смотрел на нее с некоторым страхом, и она внушала очень реальное чувство преданности, хотя оно едва ли когда-либо проявлялось у детей.
Хотя большинство из нас, в обычном смысле не общались с ней – например, я сомневаюсь, что она когда-либо обращалась ко мне лично – когда мы узнали, что она серьезно больна, это коснулось всех нас. Мы скучали по чувству молчаливого авторитета, который она всегда приносила с собой, и недостатку ее присутствия, которое дало нам чувство определенной, хотя и неопределимой потери.
Ее болезнь, вдобавок, сильно изменила распорядок Гурджиева. Когда она перестала выходить из своей комнаты, которая была обращена к его комнате и была равной величины, но в противоположном конце главного здания, Гурджиев стал проводить с ней по несколько часов каждый день. Он приходил к ней в комнату ненадолго каждое утро, наблюдая за людьми, которые были выбраны ухаживать за ней – его две самые старшие племянницы и, иногда, другие – и снова возвращался после второго завтрака, обычно чтобы провести с ней послеобеденное время.
В течение этого времени наши встречи с Гурджиевым были редкими, за исключением вечеров в гостиной. Он был занят и уходил, оставляя почти все детали распорядка Приэре другим. Мы изредка видели его, когда дежурили на кухне, так как он приходил на кухню лично, наблюдать за приготовлением пищи для нее. Она была на диете, включавшей большое количество крови, выжатой на небольшом ручном прессе из мяса, которое специально выбиралось и покупалось для нее.
В начале болезни она иногда появлялась на террасе, чтобы посидеть на солнце, но так как лето кончалось, она поселилась в своей комнате постоянно. Гурджиев сообщил нам однажды вечером, что она была неизлечимо больна какой-то формой рака и, что врачи два месяца назад определили, что ей осталось жить только две недели. Он сказал, что, хотя это может отнять всю его силу, он решил сохранить ее живой как можно дольше. Он сказал, что она "жила благодаря ему", и что это отнимало почти всю его ежедневную энергию, но что он надеялся сохранить ее живой в течение года, или по крайней мере в течение шести месяцев.
Так как я еще отвечал за его комнату, я неизбежно встречался с ним. Он часто проводил за кофе всю ночь, которая была теперь его единственным временем для писания – он часто не ложился еще в четыре или пять часов утра, работая с десяти часов вечера.
В добавление к цыплятам, ослу, лошади, овцам и, в течение некоторого времени, корове в Приэре жили кошки и собаки. Одна из собак, не очень красивая, черная с белым дворняжка, имела склонность всегда следовать за Гурджиевым, но на таком расстоянии, что ее нельзя было еще назвать собакой Гурджиева. В этот период Гурджиев редко отлучался из Приэре – он свел свои поездки в Париж к совершенному минимуму, – и эта собака, названная Гурджиевым Филос, стала его постоянным спутником. Она не только следовала за ним повсюду, но также спала в его комнате, если Гурджиев не выгонял ее лично, что он обычно делал, говоря мне, что он не любил, чтобы кто-нибудь или что-нибудь спало в одной комнате с ним. Будучи выгнанным из комнаты, Филос сворачивался прямо напротив его двери и спал прямо там. Он был в меру свирепым сторожевым псом и стал хорошей защитой Гурджиева. Он был, однако, чрезвычайно терпим ко мне, так как я – очевидно с разрешения Гурджиева постоянно входил и выходил из его комнаты. Когда я входил поздно ночью с подносом кофе, он пристально смотрел на меня, зевал и разрешал переступить через него и войти в комнату.
Однажды ночью, было очень поздно, и во всем Приэре было тихо и темно, за исключением комнаты Гурджиева, Гурджиев отложил свою работу, когда я вошел, и велел мне сесть на кровать рядом с ним. Он рассказал подробно о своей работе, как трудно было писать, как изнурительна его дневная работа с м-м Островской, и затем, как обычно, спросил обо мне. Я перечислил различные вещи, которые я делал, ион заметил, что, так как я много общался с животными – я заботился о цыплятах, о лошади, об осле и недавно также стал кормить Филоса – ему будет приятно узнать, что я думаю о них. Я сказал, что я думаю о них как о моих друзьях, и сказал, к его развлечению, что у меня есть даже имена для всех цыплят.
Он сказал, что цыплята не имеют значения – очень глупые создания, – но он надеется, что я буду хорошо заботиться о других животных. Осел также не имел большого значения, но он интересовался лошадью и собакой.
"Лошадь и собака, а иногда то же верно о корове, – сказал он, являются особыми животными. С таким животным можно многое сделать. В Америке, в западном мире, люди делают дураков из собак – обучают трюкам и другим глупым вещам. Но эти животные действительно особые – именно эти животные". Затем он спросил меня, слышал ли я когда-либо о перевоплощении, и я сказал, что слышал. Он сказал, что были люди, некоторые буддисты, например, которые имели много теорий о перевоплощении, некоторые даже верят, что животное может стать человеком – или, иногда, что человек в следующем перевоплощении может стать животным". Когда он сказал это, он рассмеялся, а затем добавил: "Человек делает много странного с религией, когда знает мало – создает новые понятия для религии, иногда понятия, которые лишь частично истинны, но обычно исходят из первоначальной мысли, которая была истинной. В случае собак, они не все неправильны, – сказал он, – Животные имеют только два центра – человек же трехцентровое существо, с телом, сердцем и разумом. Животное не может приобрести третий центр-мозг и стать человеком; как раз вследствие этого, вследствие этой невозможности приобрести мозг, необходимо всегда обращаться с животными с добротой. Вам известно это слово "доброта"?
Я ответил, что да, и он продолжал: "Никогда не забывайте этого слова. Очень хорошее слово, но во многих языках его не существует. Его нет во французском, например. Французы говорят "милый", но это не подразумевает того же самого. Нет "доброго", добрый исходит от "рода", подобно фамилии, "подобный чему-либо". Доброта подразумевает: обращаться как с самим собой".
"Причина по которой необходимо обращаться с собакой и лошадью с добротой, – продолжал он, – в том, что они не подобны всем другим животным и, даже хотя они знают, что не могут стать человеком, не могут приобрести мозг подобно человеку, в их сердце все собаки и лошади, которые соединены с человеком желанием стать человеком. Вы смотрите на собаку или на лошадь, и всегда видите в их глазах эту печаль, потому что они знают, что для них нет возможности, но хотя это и так, они хотят. Это очень печально – хотеть невозможного. Они хотят этого из-за человека. Человек портит таких животных, человек пытается очеловечить собак и лошадей. Вы слышали, как люди говорят: "Моя собака почти как человек", – они не знают, что они говорят почти истину, потому что это почти истина, но, тем не менее, невозможность. Собака и лошадь кажутся подобными человеку потому, что имеют это желание. Поэтому, Фрито, – так он всегда произносил мое имя, – помните эту важную вещь. Хорошо заботьтесь о животных; будьте всегда добрым".
Затем он рассказал о мадам Островской. Он сказал, что его работа с ней была чрезвычайной утомительной и очень трудной, "потому что я пытаюсь сделать с ней то, что почти невозможно. Если бы она была одна, она уже давно бы умерла. Я сохраняю ее живой, удерживаю живой моим усилием – это очень трудно. Но также очень важно – это наиболее значительный момент в ее жизни. Она жила много жизней, является очень старой душой и теперь имеет возможность подняться к другим мирам. Но пришла болезнь и сделала более трудным, менее возможным для нее сделать это самой. Если бы ее можно было сохранить живой еще несколько месяцев, то ей не надо было бы возвращаться и жить эту жизнь снова. Вы теперь часть семьи Приэре – моей семьи – вы можете помочь, создавая сильное желание для нее, не для долгой жизни, а для надлежащей смерти в правильное время. Желание может помочь, оно подобно молитве, когда предназначено для другого. Когда для себя – молитва и желание бесполезны; только работа полезна для себя. Но когда желание сердцем для другого – оно может помочь".