355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фритц Петерс » Детство с Гурджиевым » Текст книги (страница 1)
Детство с Гурджиевым
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:15

Текст книги "Детство с Гурджиевым"


Автор книги: Фритц Петерс


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Петерс Фритц
Детство с Гурджиевым

Фритц Петерс

Детство с Гурджиевым

1.

Я впервые встретился и разговаривал с Георгием Гурджиевым в июне 1924 года в субботний день в Замке Приэре в Фонтебло во Франции. Хотя причины моего появления там были мне не очень ясны – мне было в то время одиннадцать лет, – я, тем не менее, отчетливо и ясно помню ту встречу.

Был ясный солнечный день. Гурджиев сидел за небольшим, с мраморным верхом, столом, затененным полосатым зонтом, спиной к замку, повернувшись к открытому пространству симметричных газонов и цветочных клумб. Перед тем, как меня вызвали к нему для разговора, я должен был некоторое время сидеть на террасе замка, позади него. Ранее я видел его только однажды в Нью-Йорке предыдущей зимой, но я чувствовал, что имел "встречу" с ним. Моим единственным воспоминанием того времени было то, что я был напуган им: отчасти тем, как он посмотрел на – или сквозь – меня, а отчасти из-за его репутации. Мне рассказывали, что он был по крайней мере "пророк" – самое большее, что-то очень близкое ко "второму пришествию Христа".

Встречаться с каким-нибудь вариантом "Христа" – это событие, и эта встреча не была той, которую я ожидал. Честно говоря, меня не только не влекло к ней – я страшился ее.

Сама же встреча не соответствовала моим страхам. "Мессия" или нет – он казался мне простодушным, простым человеком. Он не был окружен никаким сиянием, говорил по-английски, с сильным акцентом, значительно более просто, чем меня заставляла ожидать Библия. Он сделал неопределенный жест в моем направлении, велел мне сесть, попросил подать кофе и затем спросил меня, почему я здесь. Мне стало легче, потому что он оказался обычным человеческим существом, но мне было трудно ответить на вопрос. Я чувствовал без сомнения, что ему надо дать "важный" ответ, что у меня есть какая-то важная причина. Не имея ничего, я сказал ему правду: что я был здесь потому, что меня привели сюда.

Затем он спросил меня, почему я хочу быть здесь, учиться в его школе. Еще раз я был способен ответить только, что то, что меня привезли сюда, было вне моего контроля – я не был подготовлен. Я помню сильное побуждение солгать ему и столь же сильное чувство, что я не могу солгать ему. Я чувствовал, что он заранее знает правду. Единственный вопрос, на который я ответил менее честно, это, когда он спросил меня, хочу ли я остаться здесь и учиться у него. Я сказал, что хочу – что не было, по существу, правдой. Я сказал это потому, что я знал, что он ожидает услышать от меня. Мне кажется теперь, что любой ребенок должен был ответить, как и я. Что бы из себя ни представляло Приэре для взрослых (а литературное название школы было: "Институт Гурджиева для Гармоничного Развития Человека"), я чувствовал, что переживал нечто подобное беседе с директором средней школы. Дети ходят в школу, и я присоединился к общему договору, что ребенок не должен говорить учителю, что он не хочет ходить в школу. Единственное что удивило меня, было то, что мне был задан такой вопрос.

Затем Гурджиев задал мне еще два вопроса:

1. Как, вы думаете, чем является жизнь? и 2. Что вы хотите знать?

На первый вопрос я ответил поговоркой: "Я думаю, что жизнь – это что-то, что приносится вам на серебряном блюдце и продается вам, чтобы делать с ней что-нибудь". Этот ответ напоминал о долгом разговоре о фразе "на серебряном блюдце" и упоминании Гурджиева о голове Джона Баптиста. Я отступил – это чувствовалось, как отступление – и видоизменил фразу, сказав, что жизнь это "подарок", и это ему понравилось.

Второй вопрос (Что вы хотите знать?) был проще. Я ответил: "Я хочу знать все".

Гурджиев ответил немедленно: "Вы не можете знать все. Все о чем?"

Я сказал: "Все о человеке, – и затем добавил, – По-английски, я думаю, это называется психологией или, может быть, философией".

Тогда он вздохнул и после короткого молчания сказал: "Вы можете остаться. Но ваш ответ делает жизнь трудной для меня. Только я один учу тому, о чем вы просите. Вы создаете больше работы для меня".

Так как моей детской целью было соответствовать и доставлять удовольствие, я был смущен ответом. Меньше всего я хотел бы осложнять чью-либо жизнь – мне казалось, что она и без того достаточно трудна. Я ничего не сказал в ответ, и он продолжал говорить мне, что в добавление к изучению "всего" я должен буду также учить менее значительные предметы, такие как языки, математику, другие науки и т. д. Он также сказал, что это не обычная школа: "Здесь можно изучать много вещей, которым не учат в других школах". Затем он благожелательно похлопал меня по плечу.

Я использую слово "благожелательно", потому что этот жест имел большое значение для меня в то время. Я стремился к одобрению какого-нибудь высокого авторитета. Получить "одобрение" этого человека, которого другие взрослые считали "пророком", "провидцем" и "Мессией" – и одобрение таким простым дружеским жестом – было неожиданным и теплосердечным. Я просиял.

Его манера изменилась резко. Он ударил кулаком по столу, посмотрел на меня с большой силой и сказал: "Можете вы обещать сделать кое-что для меня?"

Его голос и взгляд, который он бросил на меня, были пугающими и возбуждали. Я почувствовал себя прижатым к стене и вызванным. Я ответил ему одним словом, твердым "Да".

Он указал на широкую лужайку перед нами: "Вы видите эту траву?"

"Да".

"Я даю вам работу. Вы должны подрезать эту траву машиной каждую неделю".

Я посмотрел на газоны, расстилавшиеся перед нами, – они показались мне бесконечными. Это, несомненно, была работа больше, чем на одну неделю, и больше, чем я когда-либо видел в моей жизни. Снова я сказал "Да".

Он ударил кулаком по столу второй раз. "Вы должны поклясться своим Богом". Его голос был чрезвычайно серьезен. "Вы должны обещать, что вы сделаете это, невзирая ни на что".

Я смотрел на него вопрошающе, почтительно и со значительным трепетом. Газоны – даже они (там их было четыре) – не казались значительными мне теперь. "Я обещаю", – сказал я серьезно.

"Нет, обещайте точно, – повторил он. – Вы должны обещать, что будете делать это, что бы ни случилось, кто бы ни пытался остановить вас. Многое может случиться в жизни".

В этот момент его слова вызвали в моем воображении зрелища ужасающих происшествий при покосе этих газонов. Я предвидел большое количество эмоциональных драм, которые могут произойти в будущем из-за этих газонов. Снова, не раздумывая, я обещал. Я был так же серьезен, как и он тогда. Я умер бы, если необходимо, в работе, подстригая эти газоны.

Мое чувство преданности было очевидным, и он, казалось, был удовлетворен. Он приказал мне начать работу в понедельник и затем отпустил меня. Я не думаю, что понимал это в то время – то есть, ощущение было новым для меня – но я ушел от него с чувством, что я наполнен любовью; к любому человеку, к газону или к себе – не имело значения. Моя грудь значительно расправилась, сверх нормально возможного. Я, ребенок, незначительный выступ в мире, в мире, который принадлежал взрослым, был попрошен исполнить нечто, что было очевидно важно.

2.

Каким было "Приэре", которое мы называли чаще именно так, или "Институт для Гармоничного Развития Человека"?

В возрасте одиннадцати лет я понимал это просто как некоторую особую школу, управляемую, как я сказал, человеком, который считался многим людьми фантастическим, новым пророком, великим философом. Гурджиев сам однажды выбрал это место, как то, где он пытался учить подготовке к самой жизни; и, кроме того, пытался создать маленький мир, воспроизводящий условия большого внешнего мира; основной целью создания таких условий существования было подготовить студентов для будущих человеческих или жизненных испытаний. Другими словами это не было школой, посвященной обычному образованию, которое, в основном, заключается в ознакомлении с различными предметами, такими как чтение, письмо и арифметика.

Может быть необходимо указать здесь, особенно для людей, которые в некоторой степени знакомы с теорией Гурджиева, что я описываю "Институт", как видел и понимал его мальчиком. Я не пытаюсь определить его цель или значение для людей, которые были привлечены сюда или заинтересованы в Гурджиеве из-за его философии. Для меня, несомненно, это была просто особая школа – отличающаяся от любой другой школы, которую я знал, – и существенное отличие заключалось в том, что большинство "студентов" были взрослыми. За исключением моего брата и меня, все другие дети были либо родственниками племянницами, племянниками и т. д. – мистера Гурджиева, либо его естественными детьми. Всего там было немного детей – я могу припомнить всего только десять.

Порядок школы для каждого, за исключением самых маленьких детей, был одинаков. День начинался с утреннего кофе и сухого куска хлеба в шесть часов. С семи часов каждый работал над каким-нибудь заданием, которое ему было назначено. Исполнение этих заданий прерывалось в течение дня только едой: обедом в полдень (обычно суп, мясо, салат и какой-нибудь сладкий пудинг); чаем в четыре часа дня; простым ужином в семь часов вечера. После ужина, в 8.30, была гимнастика или танцы в так называемом "доме изучения". Этот распорядок был постоянным для шести дней в неделю; за исключением того, что в субботу после полудня женщины ходили в турецкую баню; рано утром по субботам были "демонстрации" танцев в доме изучения более подготовленными исполнителями для других студентов и гостей, которые часто приходили в выходные; после демонстраций мужчины шли в турецкую баню и, когда баня была закончена, был "банкет" или особая еда. Дети не участвовали в этих поздних обедах, как участники – только, как прислуга или помощники при кухне. Воскресенье было днем отдыха.

Задания, даваемые студентам, неизменно касались действительного функционирования школы: садоводство, приготовление пищи, домашнее хозяйство, уход за животными, дойка, приготовление масла – и эти задания почти всегда выполнялись группами. Как я узнал позже, групповая работа считалась особенно важной: различные личности, работая вместе, производили субъективно человеческие конфликты; человеческие конфликты производили трение; трение обнаруживало особенности, наблюдая которые можно было обнаружить "себя". Одной из многих целей школы было "увидеть себя так, как вас видят другие": увидеть себя как бы на расстоянии; быть способным оценить себя объективно; но, сначала, просто увидеть. Это упражнение, которое должно было действительно выполняться все время, во время любой физической работы, называлось "самонаблюдение" или "противопоставление я ему" – "Я" – существо (возможность) сознания, "оно" – тело, инструмент.

Вначале, до того, как я понял что-нибудь из этих теорий или упражнений, моей задачей и, в известном смысле, моим миром, было подрезание травы на моих газонах – как я стал называть их, – что стало значительно более жизненным, чем я мог ожидать.

Через день после моего "свидания" с ним мистер Гурджиев уехал в Париж. Нам дали понять, что это обычно для него – проводить два дня в неделю в Париже, как правило в сопровождении его секретаря мадам Гартман, а иногда и других. На этот раз, что было необычно, он поехал один.

Как я помню, еще до полудня в понедельник – мистер Гурджиев уехал в воскресенье вечером – до детей в школе дошел слух, что с ним произошла автомобильная катастрофа. Сначала мы услышали, что он убит, затем – что он серьезно ранен и не ожидается, что он будет жить. Официальное объявление было сделано кем-то из властей в понедельник вечером. Он не умер, но был серьезно ранен и вскоре должен был умереть в госпитале.

Трудно описать воздействие такого объявления. Само существование "Института" всецело зависело от присутствия Гурджиева. Именно он назначал работу каждому индивидуально – и до того момента он лично наблюдал каждую деталь работы школы. Теперь неминуемая возможность его смерти привела все к остановке. Только благодаря инициативе нескольких старших студентов, большинство из которых пришли с ним из России, мы продолжали питаться регулярно.

В то время, как я не знал, что должно случиться лично со мной, была одна вещь, которая оставалась живой в моем уме, – это то, что он сказал косить газоны "что бы ни случилось". Для меня было облегчением иметь конкретное дело, определенную работу, которую он мне дал. У меня также в первый раз появилось чувство, что он был, возможно, необычным человеком. Он сказал "что бы ни случилось", и с ним случилось несчастье. Его предписание стало от этого намного сильнее. Я был уверен, что он знал заранее, что должно было случиться "нечто", хотя и не обязательно автомобильная катастрофа.

Я был не единственным, кто чувствовал, что этот несчастный случай был, в определенном смысле, предопределен. Тот факт, что он уехал в Париж один (я сказал, что он сделал так в первый раз), был достаточным доказательством для большинства студентов. Моей реакцией, в любом случае, было то, что стало совершенно необходимым косить траву; я был убежден, что его жизнь, по крайней мере отчасти, могла зависеть от моей преданности заданию, которое он мне дал.

Эти мои чувства приняли особую важность, когда, несколько дней спустя, мистера Гурджиева привезли назад в Приэре в его комнату, которая выходила на "мои" газоны, и нам сказали, что он был в доме и держался живым на кислороде. Доктора приходили и уходили поочередно; резервуары кислорода приносились и уносились; спокойная атмосфера спустилась на место – мы все были как бы вовлечены в постоянную, тихую молитву о нем.

Примерно через день после его возвращения мне сказали – вероятно мадам Гартман, – что шум косилки надо прекратить. Решение, которое я был вынужден сделать тогда, было единственно важным для меня. Как я ни уважал мадам Гартман, я не мог забыть силу, с которой дал ему обещание делать свою работу. Мы стояли на краю газона, прямо под окнами его комнаты, когда я должен ответить ей. Я не раздумывал очень долго, насколько я помню, и решительно отказался. Тогда мне сказали, что его жизнь может быть действительно зависит от моего решения, и я еще раз отказался. Меня очень удивило, что мне не запретили категорически продолжать работать и даже не удерживали насильно. Единственным объяснением, которое я мог найти этому, это то, что его власть над учениками была настолько сильной, что никто не хотел брать ответственность, целиком запретив мне выполнять его задание. Во всяком случае, меня не удерживали; мне было просто запрещено резать траву. Я продолжал ее резать.

Этот отказ от подчинения любой власти, меньшей, чем высшая, был жизненно важен и абсолютно серьезен, и, я думаю, единственным, что поддержало меня в этом, было мое сознательное убеждение, что шум косилки не убьет его; также, но не столь ясно и логично, я чувствовал в то время, что его жизнь могла как-то необъяснимо зависеть от исполнения мною задания. Эти причины, однако, не могли защитить от чувств других студентов (там было их примерно сто пятьдесят человек, и большинство из них взрослые), которые были убеждены, что шум, который я продолжал производить каждый день, мог быть смертелен.

Конфликт продолжался несколько недель, и каждый день мне становилось все труднее начинать. Я помню, как я скрежетал зубами и преодолевал свой собственный страх, что я делал каждое утро. Моя решимость попеременно то укреплялась, то ослаблялась отношением других студентов. Я был изгнан, отстранен от всякой другой деятельности; никто не хотел сидеть со мной за одним столом во время еды – если я подходил к столу, где сидели другие, они выходили из-за него, когда я садился, и я не могу припомнить, чтобы кто-нибудь разговаривал бы со мной или улыбался бы мне в течение этих недель, за исключением немногих наиболее влиятельных старших, которые, время от времени, продолжали убеждать меня остановиться.

3.

В середине лета 1924 года моя жизнь была сосредоточена на траве. К тому времени я мог скосить мои четыре газона целиком за четыре дня. Я делал и другие вещи: стал "мальчиком при кухне", "сторожем", у нескольких ворот дома, который мы называли "швейцарской" – но все это не было важным, я плохо помню что-нибудь другое, кроме звука косящей машины.

Мой кошмар неожиданно пришел к концу. Однажды рано утром, когда я толкал косилку вверх к фасаду замка, я посмотрел на окна Гурджиева. Я всегда делал это, как бы надеясь на какой-нибудь удивительный знак. В это самое утро я наконец увидел его. Он стоял у открытого окна и смотрел на меня сверху. Я остановился и, пристально посмотрев на него, наполнился облегчением. Долгое время, казалось, он не делал ничего. Затем очень медленно он поднес правую руку к губам и сделал жест, который, как я позже узнал, был очень характерен для него: своим большим и указательным пальцем он, так сказать, разделил свои усы от середины, а затем его рука опустилась в сторону, и он улыбнулся. Жест сделал его настоящим – без него я мог бы подумать, что фигура, стоявшая там, просто галлюцинация или плод моего воображения.

Чувство облегчения было таким сильным, что я разразился слезами, схватив палку обеими руками. Я продолжал смотреть на него сквозь слезы до тех пор, пока он медленно не отошел от окна. А затем я снова начал косить. То, что было ужасным шумом этой машины, теперь стало радостным для меня. Я толкал косилку вперед и назад, назад и вперед со всей своей силой.

Я решил подождать до полудня, чтобы сообщить о своем триумфе, но ко времени, когда я пошел на второй завтрак, я понял, что не имею никакого доказательства для такого объявления и, что теперь кажется удивительной мудростью, не сказал ничего, хотя был не в состоянии вместить мое счастье.

Вечером всем стало известно, что мистер Гурджиев был вне опасности, и атмосфера за обедом была полна благодарности и благодарения. Мое участие в его выздоровлении – я был убежден, что я единственный был ответственен в наибольшей части за все, что случилось с ним – затерялось во всеобщей радости. Все, что случилось, это то, что враждебность, направленная непосредственно на меня, исчезла так же внезапно, как и появилась. Если бы не тот факт, что мне действительно запретили производить всякий шум вблизи его окон, я бы мог подумать, что все существовало только в моем уме. Недостаток какого-нибудь торжества, какого-нибудь признания развеялся.

Инцидент, однако, не был полностью исчерпан даже тогда. Мистер Гурджиев показался, тепло одетым и медленно ступая, через несколько дней. Он подошел, чтобы сесть за небольшой столик, где я впервые беседовал с ним. Я, как обычно, с трудом ходил взад и вперед с моей косилкой. Он сидел там, по-видимому, осматривая все вокруг, до тех пор, пока я не закончил газон, который косил в тот день. Это был четвертый – благодаря быстроте его выздоровления, я сократил время покоса до трех дней. Когда я толкал косилку перед собой, направляя ее в сарай, где она хранилась, он посмотрел на меня и жестом подозвал к себе.

Я поставил косилку и намеревался подойти к нему. Он улыбнулся, снова я скажу "благожелательно", и спросил меня, за сколько времени я скашиваю газоны. Я ответил с гордостью, что я мог бы скосить все их за три дня. Он смотрел пристальным взглядом на широкую поверхность травы перед собой и встал. "Надо суметь сделать это в один день, – сказал он, – Это важно".

Один день! Я испугался и наполнился смешанными чувствами. Мне не только не оказали честь за мое достижение – несмотря ни на что, я сдержал свое обещание – фактически меня наказывали за это.

Гурджиев не обратил внимания на мою реакцию, которая должна была быть заметна на моем подвижном лице, а положил руку на мое плечо и тяжело оперся на меня. "Это важно, – повторил он, – "потому что, когда вы сможете подрезать газоны за один день, я дам вам другую работу". Затем он попросил меня погулять с ним – помочь ему прогуляться – до луга, расположенного неподалеку, объяснив, что ему трудно ходить.

Мы шли медленно, даже несмотря на мою помощь, он с большими трудностями поднимался по тропинке к полю, о котором он упомянул. Это был склон холма, очень каменистый, около птичьего двора. Он послал меня в инструментальный сарай, поблизости от курятника, и велел принести ему косу, что я и сделал. Затем он вывел меня на луг, снял руку с моего плеча, взял косу в обе руки и замахнулся, собираясь косить траву. Наблюдая за ним, я почувствовал, что усилие, которое он делал, было очень большим; меня испугала его бледность и очевидная слабость. Затем он вернул мне косу и велел убрать ее. Я отнес ее на место, вернулся и встал рядом с ним, он опять тяжело оперся на мое плечо.

"Как только все газоны будут срезаться в один день, то будет новая работа. Коси этот луг каждую неделю".

Я посмотрел на склон с высокой травой, на камни, деревья и кусты. Я знал свой рост – я был невелик для своего возраста, а коса казалась очень большой. Все, что я мог сделать, это пристально посмотреть на него, изумленный. Это был взгляд только ему в глаза, серьезный и обиженный, что мешало мне сделать немедленный, сердитый, резкий протест. Я просто наклонил голову и кивнул, а затем пошел с ним, медленно, назад, к главному зданию, вверх по ступенькам к двери его комнаты.

В одиннадцать лет я не был чужд жалости к себе, но на этот раз ее проявление было слишком велико даже для меня. В действительности, жалость к себе была только небольшой частью моих чувств. Я также чувствовал гнев и возмущение. Я не только не получил признания или благодарности, но, фактически, был наказан. Какого рода местом была эта школа – и человеком какого сорта он был после всего? Мучительно и скорее гордо я вспоминал, что собирался уехать назад в Америку осенью. Я покажу ему! Что бы я ни делал мне никогда не управиться с газонами в один день!

Любопытно, но когда мои чувства спали, и я начал принимать то, что казалось мне неизбежным, я обнаружил, что мое возмущение и гнев, хотя я еще чувствовал их, не были направлены против мистера Гурджиева лично. Когда я гулял с ним, в его глазах было печальное выражение, и я был озабочен этим и его излечением; кроме того, хотя мне не поступало указаний к действию, к исполнению этой работы, я почувствовал, что принял на себя своеобразную ответственность, что я должен сделать работу ради него.

На следующий день для меня была припасена другая неожиданность. Он вызвал меня в свою комнату утром и спросил строго, способен ли я хранить тайну – ото всех. Твердость и горящий быстрый взгляд, который он бросил на меня, когда задавал вопрос, были совершенно отличны от его слабости предыдущего дня. Я смело заверил его, что могу. Еще раз я почувствовал большой вызов – я буду хранить эту тайну несмотря ни на что!

Затем он сказал мне, что не хотел беспокоить других студентов – и особенно своего секретаря, мадам Гартман – но он почти ослеп, и только я знаю это. Он обрисовал мне увлекательный план: он решил реорганизовать всю работу, шедшую в Приэре. Я должен был ходить с ним всюду, нося кресло; оправданием этого было то, что он еще слаб и нуждался в отдыхе время от времени. Настоящей причиной, однако, бывшей частью тайны, было то, что я должен буду ходить с ним, потому что он не может на самом деле видеть, куда идет. Короче говоря, я должен был стать его проводником и охраной хранителем его личности.

Я почувствовал, наконец, что пришло время моей награды; что мое убеждение не было ложным, и сохранение моего обещания действительно чрезвычайно важно. Торжество было одиноким, так как я не мог разделить его, но оно было подлинным.

4.

Моя новая работа в качестве "носителя кресла" или, как я думал о ней тогда, "стража" занимала большую часть моего времени. Я был освобожден от всех других обязанностей, за исключением нескончаемых газонов. Я должен был продолжать косить, но я должен был делать это большей частью до того, как мистер Гурджиев появлялся утром или после того, как он возвращался в свою комнату после полудня.

Я никогда не знал – был ли правдой или нет его рассказ о частичной слепоте. Я предполагал, что это было правдой, потому что я всегда верил ему без колебаний – он, казалось, не мог говорить ничего, кроме правды, хотя его манера выражать ее не всегда была прямой. Мне пришло на ум, что эта работа носителя кресла и проводника была выдумана для меня, и что он придумал историю со слепотой, как предлог. Я сомневался в этом только потому, что это придавало мне преувеличенную важность, исходящую из того, что я не мог представить себе поведение Гурджиева. Я был достаточно важен просто потому, что я был выбран, без каких-либо добавочных рассуждений.

В последующие недели – вероятно, всего месяц – я носил это кресло каждый день милями, обычно следуя за ним на почтительном расстоянии. Я был достаточно убежден в его слепоте, потому что он часто сбивался с пути, и я должен был бросать кресло и подбегать к нему, предупреждая его о какой-нибудь существовавшей опасности – такой, как возможность, часто неминуемая, угодить прямо в небольшую канаву, которая проходила по имению а затем мчаться назад к креслу, поднимать его и снова следовать за ним.

Работа, которой он руководил в то время, касалась каждого в школе. Там было несколько проектов, выполняемых одновременно: строительство дороги, для которой намеревались дробить камень железными колотушками, чтобы произвести камни определенного размера; прореживание лесной площади, удаление целых акров деревьев, с пнями и корнями, лопатами и кирками. В дополнение к таким проектам непрерывно продолжались обычные обязанности по садоводству, прополке, сбору овощей, приготовлению пищи, домашнему хозяйству и прочему. Когда бы и сколько бы времени мистер Гурджиев ни осматривал какой-нибудь проект, я присоединялся к другим работающим, до тех пор, пока он не был готов перейти к следующему или вернуться домой.

Примерно месяц спустя я был освобожден от обязанности носителя кресла и вернулся к регулярному кошению газонов и другим постоянным обязанностям: работе на кухне один раз в неделю, ежедневному дежурству швейцаром, чтобы открывать двери и отвечать по телефону.

В тот период, когда я следовал за ним, как я упоминал, я должен был находить время для покоса газонов, когда мог. Я на время забыл о холме, который, в конце концов, должен был косить еженедельно, и это вызвало во мне некоторый ужас. Когда я вернулся к своей обычной регулярной работе, то обнаружил, что без заметного усилия достиг цели, которую он мне поставил. В момент этого открытия, однажды вечером, после чая, когда я закончил косить четвертый газон в этот день, мистер Гурджиев удобно сидел на скамейке, не за столом как обычно, а лицом к газонам. Я поставил косилку и пошел назад к террасе, печальный, в его направлении. Хотя я никогда не любил газоны, перспектива моей следующей работы вызвала во мне чувство тоски по ним. Я остановился, как я думал, на почтительном расстоянии от него и ждал. Я колебался между тем, чтобы сказать ему, или отложить это на будущее.

Через некоторое время он повернулся в мою сторону, как бы недовольный моим присутствием, и спросил меня резко, хочу ли я что-нибудь. Я кивнул головой и подошел, встав рядом с ним. Я сказал быстро: "Я могу скосить все газоны в один день, мистер Гурджиев".

Он нахмурился, покачал головой, озадаченный, а затем сказал: "Почему вы говорите мне это?" Он еще казалось сердился на меня.

Я напомнил ему о нашей новой "работе", а затем спросил его, почти плача, чем я начну заниматься на следующий день.

Он долгое время пристально смотрел на меня и как бы не мог вспомнить или даже понять, что я ему сказал. Наконец, бесцеремонно, нежным жестом он притянул меня к себе бурно и заставил меня сесть на скамейку около себя, держа руку на моем плече. Еще раз он улыбнулся мне той далекой, невероятной улыбкой – я упоминал о ней, как о "благожелательной" – и сказал, покачав головой: "Нет необходимости работать на лугу. Вы уже сделали эту работу".

Я посмотрел на него, смущенный и с большим облегчением. Но я хотел знать, что я буду делать – продолжать косить газоны?

Он думал об этом некоторое время, а затем спросил меня, как долго я собирался оставаться здесь. Я ответил ему, что предполагаю уехать назад в Америку на зиму приблизительно через месяц. Он подумал об этом, а затем сказал, прекратив обсуждение, как будто это было безразлично теперь, что я буду просто работать в группе с обычными обязанностями: заниматься садоводством, когда я не буду на кухне или швейцаром. "Для вас будет другая работа, если вы приедете опять на следующий год", – сказал он.

Хотя я провел еще месяц там в тот год, лето, казалось мне, кончилось в тот момент. Остаток времени был как бы пустым: бессодержательным и лишенным волнений. Те из детей, кто работал вместе со взрослыми в садах, умели превращать собирание фруктов или овощей, ловлю копающих сверчков, слизней и улиток, прополку в приятные игры. Это было счастливое место для детей: мы жили благополучно, без ограничений строгой дисциплиной и определенными границами и рамками, у нас не было трудностей кроме часов отдыха: мы ухитрялись устраивать много игр и детских забав, в то время как неутомимые взрослые смотрели на нас снисходительно, полуприкрыв глаза.

5.

Мы покинули Приэре в октябре 1924 года, чтобы вернуться в Нью-Йорк к зиме. В то время я расстался с "необыкновенно родной группой". Мой брат Том и я прожили в странном, блуждающем мире несколько лет. Моя мать, Луиза, развелась с моим отцом, когда мне было восемнадцать месяцев; несколько лет у меня был отчим, но в 1923 году моя мать лежала в больнице около года, и Джейн Хип и Маргарет Андерсон (Маргарет была сестрой матери), соредакторы известной, если не знаменитой, "Литтл Ревью", взяли нас обоих на попечение. В то время я фактически не понимал, почему Маргарет и Джейн взяли на себя эту ответственность. Это была странная форма "запланированного материнства" для двух женщин, ни одна из которых, как мне казалось, не хотела иметь собственных детей, и смешанного с ним благодеяния. Так как Маргарет не вернулась из Франции с нами, то действительная ответственность перешла к Джейн.

Я могу описать нашу семью, какой она представлялась мне тогда: Том и я ходили в частную школу в Нью-Йорке; мы также выполняли различную домашнюю работу по приготовлению пищи, мытью посуды и т. п. Иногда мы подвергались различным необычным испытаниям и влияниям, но они не затрагивали меня, во всяком случае так, как этого можно было ожидать. Дома, если это подходящее слово, где редактировался журнал и который посещали исключительно артисты, писатели и, одним словом, интеллектуалы, я ухитрялся жить в своем собственном личном мире. Ежедневный распорядок школы считался более важным для меня, включая, естественно, других детей и обычную, всестороннюю деятельность, чем темпераментная и "интересная жизнь", которая, на самом деле, служила для нас лишь фоном. Мир искусства не заменял детства: даже жизнь в семье со своей матерью и отчимом была более "нормальной" для меня, чем жизнь в Нью-Йорке вне моей семьи, центром которой, по существу, была моя мать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю