355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фритц Петерс » Детство с Гурджиевым » Текст книги (страница 2)
Детство с Гурджиевым
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:15

Текст книги "Детство с Гурджиевым"


Автор книги: Фритц Петерс


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Наиболее важным внешним событием в ту зиму было внезапное появление моего отца. По причинам, которые я никогда полностью не понимал, Джейн решила, что она (или, возможно, она и Маргарет) усыновит Тома и меня юридически. Мероприятие усыновления было той причиной, по которой после полного отсутствия в течение десяти лет объявился мой отец. Сначала он не показался нам лично. Нам просто сказали, что он приехал, чтобы воспрепятствовать усыновлению, и что он сам хотел принять на себя опеку над нами обоими.

Как я понимал это в то время, Джейн, поддерживаемая А. Р. Ораджем и другими из "людей Гурджиева", после разговора с нами обоими, отказала в этом моему отцу, и усыновление стало юридическим фактом.

Это была ужасная зима для меня по многим причинам. Я думаю, что любой взрослый может понять чувства ребенка, которому рассказывают совершенно открыто, что он может или не может быть усыновлен тем или иным человеком. Я не верю, что дети, когда с ними советуются о таких вещах, имеют "мнение" они, естественно, цепляются за известную, относительно безопасную ситуацию. Мое отношение к Джейн, как я чувствовал и переживал его, было весьма изменчивым и взрывчатым. Временами между нами было сильное чувство любви, но большая эмоциональность отношений пугала меня. Все больше и больше я склонялся к тому, чтобы не принимать близко к сердцу то, что было вне меня. Люди для меня были кем-то, с кем я должен существовать, кого должен терпеть. Насколько возможно, я жил один, в дневных снах моего собственного мира, страстно желая времени, когда я мог бы убежать от сложности, а зачастую и вообще непостижимости, мира вокруг меня. Я хотел вырасти и жить один – вдали от всех них. Из-за этого я был почти всегда в беспокойстве. Я лениво относился к своей домашней работе, возмущался любыми требованиями ко мне и любыми обязанностями, которые, предполагалось, я должен исполнять, любому содействию, которого ожидали от меня. Упрямый и независимый из-за своего чувства одиночества, я был обычно беспокоен, меня часто наказывали. Той зимой я начал, вначале медленно, но твердо, презирать мое окружение и ненавидеть Джейн и Тома – главным образом потому, что они были там и были частью жизни и окружения, в котором я жил. Я хорошо занимался в школе, но потому, что это было легко для меня: в действительности, я слабо интересовался тем, что делал. Все дальше и дальше я уходил в сказочную страну, созданную мной самим.

В этом моем собственном мире были два человека, которые не были врагами, которые выступали с яркостью маяков, и там не было ни одного способа, которым я бы мог сообщаться с ними. Это была моя мать и, конечно, Гурджиев. Почему "конечно"? Простая действительность Гурджиева, как человека – незапутанные отношения со мной, которые установились между нами в течение тех месяцев ясного лета – стала подобна плоту для тонущего человека.

Когда я узнал о том, что мое существование будет связано с моим отцом (который просто представлялся мне еще одним враждебным взрослым), я громко выразил свое сопротивление, не ожидая, что мой голос будет иметь какой-нибудь вес. Мой главный страх заключался в том, что я не чувствовал, что могу встретить лицом к лицу другой, новый, чужой и неизвестный мир. Я чувствовал, без сомнения, и это было очень важно для меня тогда, что такое изменение в моем мире, устраняло любую возможность когда-либо снова увидеть Гурджиева и мою мать.

Ситуация осложнилась еще больше тем, что моя мать приехала в Нью-Йорк с человеком, который не был моим отчимом, и Джейн окончательно выгнала ее. Я помню, что мне разрешили лишь поговорить с ней на ступеньках квартиры – не больше. Теперь я не могу осуждать мотивы Джейн или ее цель в то время. Я был убежден, что ею двигали, по ее мнению, лучшие намерения. Результатом же было то, что я думал о ней в тот момент, как о своем смертельном враге. Связь между обычным ребенком и его матерью – особенно когда мать была единственным родственником многие годы – является, я думаю, достаточно сильной. В моем случае она была неконтролируемо-сильной и подобной одержимости.

Дела не улучшились, когда, незадолго до Рождества, мой отец появился лично. Это встреча была нелегкой: между нами состоялось очень короткое свидание. Он не знал как общаться без неловкости, так как был робким и "хорошо воспитанным" человеком. Единственным, что он сумел выразить, было то, что перед тем, как мы примем какое-нибудь окончательное решение об усыновлении (меня впечатлило, что он не представлял более угрозы), он просил нас с Томом провести выходной с ним и его женой.

Я чувствовал, что это справедливо – устроить ему испытание. Если это утверждение кажется хладнокровным, я могу сказать только, что большинство детских решений, как и данное, являются, в некотором смысле, "хладнокровными" и логичными. Было решено, по-видимому, Джейн и моим отцом (и согласовано с Томом и со мной), что мы посетим его на Долгом Острове на неделе.

Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства, которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще большее одиночество, чем прежде – подобно ненужному багажу, которому требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том остался до конца недели; я – нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки. Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился – незнакомо, неизвестно.

Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом будущем.

В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне – почему я приехал в Фонтебло – приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы, он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был полностью положительным – он давал мне задания, и я выполнял их. Он не спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так же просто, как "приказать" мне косить газоны – потребовать что-то от меня; но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как ребенок, я не интересовался – фактически, я не хотел знать, почему каждый взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения относительно собственного будущего – а это, казалось мне, продолжалось всю зиму – это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало.

На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он делает – то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал распространяться далее – одной из причин этого было – то, что я не знал точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы.

В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было "неизбежным" – была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично – что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых, окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей встречи.

Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было "предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный, практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было – как я видел его – место, которое стало домом для большого числа людей, которые были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там. Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая – быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным, незапутанным – совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить, совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то, что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны. Он сказал мне, что это очень важно, – и я косил их. Очевидным результатом, заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа – именно простая физическая работа – потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял, хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг почему я, как он сказал, "уже сделал ее".

Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь туда сам.

Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по "спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения – со мной, конечно, поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать, посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве – с вечеринками, посещениями театра и т. д. – было мне предлогом и удобной причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной, однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение – отдающее явное предпочтение ей – доставляло ей удовольствие.

Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом, согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в качестве приманки – я был задет и взбешен. Я чувствовал, что несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал.

Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих родителей.

Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре.

Когда я увидел его снова, Гурджиев положил руку на мою голову, и я взглянул на его свирепые усы, широкую открытую улыбку и блестящий лысый череп. Подобно большому, теплому животному, он притянул меня к себе, прижав меня нежно своей рукой, и сказал: "Итак... вы вернулись?" Это было сказано, как вопрос, – что-то немного большее, чем констатация факта. Все, что я смог сделать, это кивнуть головой и сдержать свое рвущееся счастье.

6.

Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди, отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней работе, наряду со всеми.

Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности – к которой все наши дела так или иначе сводились – имела высшую цель. На моем уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев, сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели свое место в мире – мы нуждались в уверенности, что выполняем функции, которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага.

В обычном смысле, у нас не было уроков – мы не "изучали" ничего вообще. Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою одежду, ухаживать за животными – все это в добавление к работе в больших группах над обычными более важными проектами: строительству дороги, прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д.

Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое эмоциональное изменение в чувстве места – она никогда не принимала активного участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие – и, что гораздо важнее, Гурджиев начал писать.

Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и, ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам, главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии, чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит, можно ли ему остаться, и что он будет делать.

Обычной реакцией было – бросить все и ждать до тех пор, пока судьба каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром. К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов было сказано уехать.

На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на интервью.

Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись, что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто, что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня. Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ единственный – другой находится у него, – и объяснил, что я должен буду стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать, вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть его "слугой" или "официантом" – что значит, что, если он захочет кофе, ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет установлен звонок.

Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д.

Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение было сделано экспромтом – он отпустил студента, который уже завершил эту работу – и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от этого – я все еще чувствовал, что это было честью.

Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате. Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения его тайной; я хочу только сказать, что физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так заключил, жил подобно животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух комнатах была главным делом каждого дня. Беспорядок часто был таким огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал, что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи, когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены.

Лето еще было в самом разгаре, когда вся моя домашняя работа начала принимать действительно большие размеры. Вследствие его писания, в его комнате бывало намного больше посетителей – людей, которые работали над переводами его книг, так как он писал их на французском, английском, русском и, возможно, других языках. Я понял, что оригинал был комбинацией армянского и русского языков: он говорил, что не мог найти ни одного языка, который давал бы достаточную свободу выражения его усложненных идей и теорий. Моей главной дополнительной работой было выполнение обязанностей прислуги. Это подразумевало подносить кофе и арманьяк, а также значило, что комната должна быть по крайней мере приведена в порядок после этих конференций. Гурджиев во время таких встреч предпочитал ложиться в кровать. Действительно, если он не входил или не выходил из комнаты, я едва ли помню, чтобы он когда-либо не лежал в большой кровати, когда я его видел. Даже питье кофе могло потребовать последующей уборки – он пил кофе повсюду в комнате, обычно в кровати, которая, конечно, должна была застилаться каждый раз свежим полотном.

Были слухи тогда, и я не был в состоянии отрицать их, что в его комнате происходило гораздо больше, чем просто питье кофе или арманьяка. Обычное состояние его комнаты по утрам указывало на то, что ночью там могла происходить почти любая человеческая деятельность. Было несомненно, что его комнаты были обитаемы в полном смысле этого слова.

Я никогда не забуду, как первый раз я был вовлечен в инцидент в его комнате, который был чем-то большим, чем обычное исполнение моей домашней работы. У него был почетный посетитель в тот день, А. Р. Орадж, человек, которого мы все хорошо знали и считали, уполномоченным учителем теории Гурджиева. После завтрака в тот день они вдвоем удалились в комнату Гурджиева, и я был вызван, чтобы принести обычный кофе. Орадж был такой фигурой, что все мы обращались к нему с большим уважением, несомненно, из-за его ума, преданности и честности. Вдобавок, он был сердечным, сострадательным человеком, к которому я имел большую личную привязанность.

Когда я подошел к двери комнаты Гурджиева с подносом кофе и бренди, я заколебался, испуганный сильными звуками взбешенных криков Гурджиева внутри. Я постучал и, не получив ответа, вошел. Гурджиев стоял у своей кровати в состоянии, как мне показалось, совершенно неконтролируемой ярости. Он был в ярости на Ораджа, который стоял спокойный и очень бледный, выделяясь у одного из окон. Я должен был пройти между ними, чтобы поставить поднос на стол. Я так и сделал, чувствуя, как мурашки бегают по коже, при яростном голосе Гурджиева, и затем вернулся, стараясь быть незаметным. Когда я дошел до двери, то не мог удержаться, чтобы не посмотреть на них обоих: Орадж, высокий, казался засохшим и съежившимся, а Гурджиев, в действительности не очень высокий, выглядел огромным – полным воплощением ярости. Хотя ярость выражалась по-английски, я не мог разобрать слов – выражение гнева было слишком сильным. Внезапно, в одно мгновение, голос Гурджиева смолк, весь его вид изменился, он подарил мне широкую улыбку – посмотрев невероятно спокойно и внутренне тихо – показал мне жестом уйти, а затем возобновил свою тираду с неослабевшей силой. Это случилось так быстро, что я не думаю, что мистер Орадж даже заметил нарушение в ритме.

Когда я впервые услышал звук голоса Гурджиева снаружи комнаты, я ужаснулся. То, что этот человек, которого я уважал больше всех других человеческих "существ, мог так полностью потерять контроль, было ужасным ударом по моему чувству уважения и восхищения им. Когда я проходил между ними, чтобы поставить поднос на стол, я не чувствовал ничего, кроме жалости и сострадания к мистеру Ораджу.

Теперь, выйдя из комнаты, мои чувства полностью изменились. Я был еще испуган яростью, которую я увидел в Гурджиеве; ужасался его. В известном смысле, я даже больше ужаснулся, когда я вышел из комнаты, так как я понял, что это было не только не "неконтролируемое", но, в действительности, под огромным контролем и при совершенно сознательном его участии. Я еще чувствовал жалость к мистеру Ораджу, но я был убежден, что он, должно быть, сделал что-то ужасное – в глазах Гурджиева – чтобы дать право на вспышку. Мне вообще не приходило в голову, что Гурджиев мог в чем бы то ни было ошибаться – я верил в него всем своим существом, совершенно. Он не мог ошибаться. Довольно странно, и я нахожу трудным объяснить каждому, кто не знал его лично, но моя преданность к нему не была фанатичной. Я не верил в него, как верю в Бога. Он всегда был правдив со мной, прост, логичен, разумен. Его обычный "образ жизни", даже такие вещи, как беспорядок в его комнате, требование кофе в любое время дня и ночи, казался значительно более логичным, чем так называемый нормальный образ жизни. Он делал все, что он делал, когда он хотел или нуждался. Он был неизменно заботлив с другими и внимателен к ним. Он никогда не забывал, например, поблагодарить меня или извиниться, когда я, полусонный, должен был принести ему кофе в три часа утра. Я знаю подсознательно, что такое внимание было чем-то значительно большим, чем обычной приобретенной учтивостью. И, возможно, это был ключ, он был заинтересован. Когда бы я не видел его, когда бы он ни приказывал мне, он совершенно знал меня, был полностью сосредоточен на каждом слове, которое он говорил мне; его внимание никогда не блуждало, когда я разговаривал с ним. Он всегда знал точно, что я делал, что я сделал. Я думаю, что мы все должны были чувствовать, когда он был с кем-нибудь из нас, что получаем его полное внимание. Я не могу придумать ничего более лестного для человеческих отношений.

7.

В середине лета Гурджиев спросил меня однажды утром, несколько резко, хочу ли я еще учиться. Он напомнил мне, скорее сардонически, о моем желании изучить "все" и спросил меня, не изменил ли я свое намерение. Я ответил, что нет.

"Почему вы не спрашиваете тогда об этом, если не передумали?"

Я сказал, смущенный и стесненный, что я не упоминал об этом снова по нескольким причинам. Одной из них было то, что я уже спрашивал его и предполагал, что он не забыл об этом, а второй то, что он был уже так занят писанием и совещаниями с другими людьми, что я думал, что у него не будет времени.

Он сказал, что я должен изучать мир. "Если хотите чего-то, то вы должны спросить. Вы должны работать. Вы ожидаете, что я вспомню о вас; я уже много работаю, намного больше, чем вы даже можете представить себе; вы не правы также, если ожидаете, что я всегда помню то, что вы хотите". Затем он добавил, что я ошибся в предположении, что он был слишком занят. "Если я занят, то это мое дело, а не ваше дело. Если я говорю, что обучаю, вы должны напомнить мне, помочь мне, спрашивая опять. Это покажет, что вы хотите учиться".

Я согласился, робко, что я ошибался, и спросил, когда мы начнем "уроки". Это было в понедельник утром, и он попросил меня встретиться с ним в его комнате в десять часов на следующее утро, во вторник. Когда я пришел туда на следующее утро, то услышал у двери, что он несомненно встал, – я постучал и вошел. Гурджиев стоял посреди комнаты полностью одетый. Он посмотрел на меня, как будто удивившись. "Вы хотите что-нибудь?" – спросил он неприветливо. Я объяснил, что пришел на свой урок. Он посмотрел на меня, как иногда смотрел в других случаях, как будто он никогда не видел меня прежде.

"Вы решили, что прийти нужно этим утром?" – спросил он, как будто совершенно забыв.

"Да, – сказал я, – в десять часов".

Он посмотрел на часы на своем ночном столике. Они показали около двух минут одиннадцатого, а я был там по крайней мере целую минуту. Затем он обернулся ко мне, смотря на меня, как если бы мое объяснение сильно помогло ему: "Этим утром, я помню, должно было быть что-то в десять часов, но я забыл что. Почему вы здесь не были в десять часов?"

Я посмотрел на свои собственные часы и сказал, что я был здесь в десять часов.

Он покачал головой. "На десять секунд позже. Человек может умереть за десять секунд. Я живу по своим часам – не по вашим. Если хотите учиться у меня, то должны быть здесь, когда мои часы показывают десять часов. Сегодня нет урока".

Я не спорил с ним, но набрался смелости спросить его, означало ли это, что я никогда не получу каких-нибудь "уроков" у него. Он сделал мне знак удалиться. "Несомненно, уроки будут. Приходите в следующий вторник в десять часов. Если необходимо, можете прийти раньше и ждать – это способ не опоздать, – добавил он затем, и не без злобы, – если вы не слишком заняты, чтобы ждать Учителя".

В следующий вторник я был там в четверть десятого. Он вышел из своей комнаты, когда я был готов постучать – за несколько минут до десяти, улыбнулся и сказал мне, что рад, что я пришел вовремя. Затем он спросил меня, как долго я ждал. Я ответил ему, и он покачал головой, раздраженный. "Я сказал на прошлой неделе, – сказал он, – что если не заняты, то можете прийти раньше и ждать. Я не говорил терять почти час времени. Теперь мы поедем". Он велел принести термос с кофе из кухни и встретиться с ним у автомобиля.

Мы проехали очень короткое расстояние по узкой, наезженной дороге, и Гурджиев остановил машину. Мы вышли; он велел мне взять с собой кофе, и мы пошли, чтобы сесть на упавшее дерево, недалеко от края дороги. Он остановился примерно в ста ярдах от группы работающих, которые выкладывали камнем канаву в стороне от дороги. Их работа заключалась в перенесении камней из двух больших куч в стороне от дороги к незаконченной секции канавы, где другие рабочие укладывали их в грунт. Мы безмолвно наблюдали за ними, пока Гурджиев пил кофе и курил, но он не сказал мне ничего. Через некоторое время, по крайней мере через полчаса, я, наконец, спросил его, когда начнется урок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю