Текст книги "Александр Скрябин"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Было уже совсем темно, вдали в избах горели огни и небо было в крупных звездах.
– В природе меня всегда поражало одно: растения, цветы, деревья, все они безмолвны, неподвижны, они хором пьют земляные соки и солнечные лучи… Как прекрасно… Тишина есть тоже звучание… В тишине есть звук, и пауза звучит всегда. Есть, конечно, такие пианисты, у которых пауза просто пустое место. Но она должна звучать. Знаете, я думаю, может быть музыкальное произведение, состоящее из молчания.
На крыльце дачи он уселся на стул и сказал:
– Извините, у меня йоговские упражнения по Рамачараке. – Он очень забавно вдыхал воздух, сидел с ничего не выражающим лицом, а затем выпускал воздух. Иногда при этом он вскакивал и делал движения руками. – Вы знаете, – сказал он, окончив упражнения, – мы не умеем ни есть, ни спать, ни дышать, вообще, нас не учат жить. В школе нас учат пустякам, а в индусских школах учат культуре духа… Оттого там культура пошла по более глубокому направлению… Мне необходимо физическое здоровье… Мне надо, может быть, очень, очень долго жить…
Утром Скрябин и Татьяна Федоровна провожали гостей к дачному поезду.
– Вернемся с дачи, опять концерты, – говорил Скрябин. – Опять погоня за презренным металлом.
– Дети растут, – говорила Татьяна Федоровна, – им надо гувернантку, бонну.
– Вместо того, чтобы писать "Мистерию", я должен играть, причем, ранние свои вещи, ведь другого там не поймут. Как это ненормально и возмутительно, что художники не обеспечены. Государство должно их обеспечивать – это первая задача. Ведь искусство – это последнее, конечное, ради чего живут и стоит жить. Возмутительно, что я должен заниматься этими вот заработками. – Они вышли на дощатый перрон. – Впрочем, – смеялся уже Скрябин, – в гастролях бывают и милые курьезы. В Ростове антрепренер, будучи в восторге, хотел повести меня в публичный дом, чтобы сделать мне приятное, и был удивлен, когда я отказался… В Одессе, в интервью про "Мистерию" сообщили, что это будет "химическое соединение всех искусств".
Подкатили дачные вагончики. Радостные и возбужденные, Скрябин и Татьяна Федоровна остались на платформе, маша вслед уходящему составу.
Был трескучий февральский мороз. Малиновое вечернее солнце садилось в тумане. На Театральной площади горели костры. Огромная толпа стояла у Благородного собрания, где висела афиша – "Рахманинов… Колокола… Аплодисменты запрещены…" Зал был переполнен. Повернувшись к оркестру, Рахманинов минуту-другую стоял, низко наклонив коротко стриженную голову. Начался концерт. Тихий, счастливый золотой звон сменился медным звуком адского набата, затем равнодушный, пустой холодный железный звук, а потом снова зазвенело нежное рахманиновское…
Скрябин и Татьяна Федоровна сидели в окружении "апостолов". Скрябин во время концерта ерзал на стуле, сначала тихо, потом энергично, затем стал подскакивать в кресле и тревожно, мучительно озираться по сторонам. Но вот конец. Молчание. Лишь теснится взволнованная публика. В тишине три человека немедленно поднялись на эстраду, неся дар – гирлянды серебряных колокольчиков и колоколов, прикрепленных к крестовине. На суровом до надменности лице Рахманинова явилась растерянная улыбка. Опустив палочку, он беспомощно развел руками, глядя на море взволнованных лиц и на руки с цветами, протянутые к нему. Среди всеобщего ликования пробиралась раздраженная группа Скрябина.
– Из меня словно нервы тянули, – сказала Татьяна Федоровна.
– Не могу ни одного звука запомнить из такой музыки, – говорил Скрябин. – Какая-то однородная тягучая масса, точно тянучка… Знаете, конфетки такие есть… Но вынужден ходить из дипломатических соображений… Знаете, светские приличия… То, что он запретил аплодисменты, – говорил Скрябин уже на улице, – то, что на афише написано о запрещении аплодисментов, показывает, что Рахманинов сам не понимает своих сочинений… Есть произведения, которые требуют после себя взрыв аплодисментов… Эти аплодисменты входят в состав композиции. Например, разве можно представить себе какую-нибудь рапсодию Листа, оконченную без аплодисментов. Это такая же часть сочинения, как кастаньеты в "Арагонской хоте"… А в других сочинениях, действительно должно быть тихое шелестящее молчание, которое их завершает… Но только не здесь, не в этих "Колоколах", которые зовут не на небо, а в монастырскую трапезную.
– Казалось бы странным, – сказал доктор, кивнув на костры, у которых грелись студенты и курсистки, жаждавшие билета на Рахманинова, – казалось бы странным, почему Пуччини, будучи пигмеем по сравнению с Глюком, играл такую выдающуюся роль в борьбе с новаторами. Но Пуччини имел обычное преимущество таланта перед гением: он был доступен массе.
– Рахманинов – это современный Пуччини, – сказал Подгаецкий, – но Александр Николаевич выше Глюка.
Дома, красные от мороза, за традиционным самоваром продолжали традиционные разговоры.
– Вы знаете, – говорил Подгаецкий, – если уж идти в этом направлении, то скорей интересен Прокофьев… Его очень хвалят в Петербурге… В нем есть такое милое варварство… Такой премилый скиф. Вот у меня здесь кое-что, – и он протянул ноты.
Скрябин печально посмотрел в ноты и сказал:
– Какая грязь… Я, кажется, делаюсь похожим на Лядова… И немножко на Танеева… Не люблю музыкальную грязь… Притом, какой это минимум творчества… Самое печальное тут, что эта музыка действительно что-то отражает, но это что-то ужасно… Вот уж где настоящая материализация звука.
– А Рахманинову нравится, – сказал доктор.
– Ну, Рахманинов… – сказал Скрябин. – Вот как он сидит над инструментом, – и Скрябин, вскочив, показал, – как за обеденным столом. Я ведь вижу, что Рахманинов инструмента не любит… Техник он хороший, но звук его однотонен… Рахманинов все играет одним, правда, очень красивым, но ужасно лирическим звуком, как и вся его музыка. В этом звуке много материи, мяса, прямо окорока какие-то… И Рахманинов ведь совершенно не учитывает нервную технику… У него бесполая музыка, его могут одинаково играть и мужчины, и дамы… А у меня Третью сонату, например, может играть только мужчина… тут воля мужская должна быть… Никогда дама так не сыграет, – он проиграл кусок, – а всегда вот так… – Он снова проиграл. – Не правда ли, скверно выходит, совсем скандал… Это эстетизм, есть милые люди, но эстеты… Например, князь Гагарин… Как у него соединяется интерес к моей музыке с Рамо, Вандой Ландовской или Стравинским.
– Думаю, – сказал доктор, – что князь Гагарин без указания Скрябина от Рахманинова не отличит.
– Господа, это нехорошо, – сказала Татьяна Федоровна. – Князь Гагарин на редкость образованный, культурный человек, он совершенно мистически настроен.
В салоне князей Гагариных среди старинной мебели Скрябин и его "апостолы" выглядели несколько провинциально. Татьяна Федоровна была одета в длинное бальное платье.
– Княгиня, – сказала она Гагариной, – я заказала старинный диван в мастерской, он скоро будет готов.
– Но старинных вещей не заказывают, – сказала княгиня.
– Вроде старинного, – поправилась Татьяна Федоровна.
– Господа, у меня сюрприз, разрешите представить, – сказал князь Гагарин, пожилой человек с бородкой повесы, – Александр Николаевич Бранчанинов… Впрочем, – обратился он к Скрябину, – вам знакомый.
– Да, да, – сказал Скрябин, – что-то припоминаю.
– Здравствуй, тезка, – сказал Бранчанинов, обнимая Скрябина.
– Почему он говорит Александру Николаевичу "ты"? – сказал доктор Подгаецкому, ревниво и сердито.
– На правах старого товарища, – сказала Татьяна Федоровна, – они встречались в Париже.
– Один раз, – тоже ревниво сказал Подгаецкий.
За ломберным столиком Бранчанинов, быстро ставший душой общества, говорил:
– Союз России с Англией необходим. Мир должен быть объединен, а над святой Софией воздвигнут православный крест. Англия, Александр Николаевич, мистическая страна, тесно связанная с Индией.
– Именно, – говорил Скрябин, – я согласен… Если мир будет объединен, Мистерия станет неизбежной. Я думаю, что английское правительство поможет мне в покупке земли для храма…
– Ваши гастроли в Англии сейчас необходимы и носят политический характер, – сказал Бранчанинов, – я думаю, вы как великий мыслитель и композитор произведете достойное впечатление в парламентских кругах…
– Вам не кажется, – сказал доктор, когда поздно ночью вышли из салона на заснеженный бульвар, – что господин Бранчанинов, в сущности, очень далек от ваших идей?
– Нет, доктор, вы ошибаетесь, – мягко сказал Скрябин. – Он вполне со мной, хоть считает, что конечная цель – торжество славянства во всем мире, я же думаю, что дело идет глубже, о Мистерии. Мне теперь нужен именно политик. Моя идея становится ведь политической. Ведь Мистерия будет на английской земле и потому нам надо союз России с Англией.
– Но ведь этот Бранчанинов типичный реакционер, – сказал Подгаецкий.
– Да, – сказал Скрябин, – это, конечно, неприятно. Он мне напоминает моего отца. Мой отец тоже немного черносотенец… Но я надеюсь, что господин Бранчанинов, поняв всю грандиозность моего замысла, оставит свои заблуждения. В противном случае мы с ним, конечно, не сойдемся. Я ведь с родным отцом не в ладах. По разным причинам, и по этой тоже… По-моему, всякий черносотенец чересчур материален и лишен поэзии и мистического чутья…
Однажды, придя домой в отличном настроении и раздеваясь в передней, Скрябин говорил:
– Я узнал новость, Алексей Александрович собирается в актеры. Смешно. А вот мы спросим у него сегодня вечером. Собирается выступать в Свободном театре под псевдонимом Чабров, чуть ли не в роли Арлекина…
Он замолчал. Татьяна Федоровна сидела с заплаканным лицом. Марья Александровна ходила, сердито потряхивая головой и бормоча.
– Что случилось, Тася? – спросил Скрябин.
– Консерватория прислала почетный билет А.Н.Скрябину и В.И.Скрябиной. Это не ошибка, это расчет.
– Удивительна людская мелочность, – с негодованием сказал Скрябин.
– Нужно добиваться развод, – сердито сказала Марья Александровна, – нужно юрист.
– Но ведь вы знаете, что Вера Ивановна, – имя это Скрябин произнес шепотом, как нечто неприличное, – не дает мне развода. Ведь вот какая гадость.
– Тогда надо завещание, – сказала Марья Александровна, – прежняя жена лишена должна быть наследства, а все наследуют дети и настоящая жена.
Скрябин изменился в лице.
– Какое завещание, – сказал он. – Я ведь много раз говорил, при чем тут завещание… А как же "Мистерия", Тася… Ведь ты сама знаешь, что мне надо долго жить…
– Ну при чем тут "Мистерия", – вдруг побледнев, крикнула Татьяна Федоровна, – мне надоело быть наложницей… Мне не подают руки… Дети не имеют законного отца… Твоя первая жена умышленно не дает развода, чтоб носить твою фамилию… А ты потакаешь… мне надоело. – И она бросила на пол тарелку.
Позже они сидели оба бледные и мрачные. Раздался звонок в передней. Татьяна Федоровна быстро подошла к зеркалу и начала приводить себя в порядок. За столом с самоваром Скрябин говорил Леонтию Михайловичу:
– Вы ведь знаете, на какие гадости способны эти люди, ведь они изводят мелким изводом, стараясь уколоть самолюбие… Я не могу с этим примириться… Вера Ивановна не дает развода.
– Однако почему вы придаете этому такое значение, – сказал Леонтий Михайлович. – Разве вас не удовлетворяет внутреннее содержание ваших отношений с Татьяной Федоровной?
– Саша не любит об этом упоминать, – сказала Татьяна Федоровна, – но ведь и мне хочется быть не Шлетцер, а Скрябиной, по закону. Мне хочется быть легально рядом с Сашей, всюду… Вы знаете, что мы пережили в Америке… Это ужасная страна.
– Ну почему же, – несколько повеселев, сказал Скрябин, – очень смешная страна… В Нью-Йорке интервью со мной было озаглавлено: "У казака-Шопена", – Скрябин уже смеялся, – там было сказано, что казацкий композитор Скрябин принял их в роскошном кабинете и размахивал левой рукой, рукой Ноктюрна… И все время спрашивали про Горького… Я думал, что Горький это единственный русский писатель, которого они читают… Оказывается, Горький просто был незадолго до меня и у него тоже произошла подобная моей история… И все-таки Америка имеет большое будущее.
– Ну уж эта твоя Америка, – сказала Татьяна Федоровна, – отвратительная прозаическая страна.
– Знаете, – смеясь, говорил Скрябин, – со мной там был скандал… У меня есть вальс в духе Штрауса… С виртуозными пассажами, с октавами… Ужаснейший… Я его сочинил для практики левой руки, когда правая у меня болела и вообще, когда я был светским человеком… И вот я решил в заштатном американском городке сыграть этот вальс… Даже не в Нью-Йорке и не в Чикаго… Посмотрю, что будет… Был успех… Такой сокрушительный успех, и вдруг сквозь рев и аплодисменты один свисток… Оказалось, что это свистел мой знакомый, русский, который был случайно в этом городе и пошел послушать концерт… Ему стало за меня стыдно…
– Вот видишь, Саша, – сказала Татьяна Федоровна, – один только порядочный человек нашелся, да и тот москвич.
– Они, Тася, не виноваты, – сказал Скрябин, – бывают нации музыкальные, например, русские, евреи, итальянцы, и немузыкальные, как англичане.
– Нет, – отвратительная страна, – настаивала Татьяна Федоровна.
– А что, Бельгия разве лучше? – сказал Скрябин. – Такое же мещанство и такое же малое понимание… Европа теперь будет все равно угасать, такова ее роль, а Америка еще имеет шансы развиться в будущем.
– В Бельгии есть мораль, – сказала Марья Александровна, – там мужчина никогда б не потерпел незаконное сожительство с любимой женщиной.
Наступило неловкое молчание.
– Я, пожалуй, пойду спать, – сказала Татьяна Федоровна. – Вы извините, разболелась голова. – Она попрощалась и ушла.
Марья Александровна пошла за ней следом.
– Пойдемте, выпьем пива, – сказал Скрябин. – Сюда поблизости, в "Прагу"…
Они вошли в ресторан и заняли место у лестницы в уголке.
– Если б вы знали, – сказал печально Скрябин, – как много нервов у меня берут эти скандалы. Они ведь не так редки, ведь это систематически, несколько раз в год эта история… Это страшная проза жизненная, которую я так ненавижу. – Помолчали. – Зачем она играет мои вещи, – сказал Скрябин, – кто ее просит… Ведь это неспроста… Она нарочно играет, чтобы позлить и изобразить оскорбленную справедливость.
– Но ведь вы не можете запретить кому бы то ни было играть свои вещи, – сказал Леонтий Михайлович.
– К сожалению… Но некоторым не следовало бы прикасаться к ним. Ведь она ужасно их играет… И заметьте – она, которая так ненавидела мои последние сочинения, теперь их играет… У меня теперь два таких экземпляра, которые выставляют благородство за мой счет… Она и Кусевицкий… Тот тоже меня исполняет.
– А скажите, – разлив пиво Шитта из кувшинчиков, спросил Леонтий Михайлович, – как же вы так ошиблись в первом своем семейном выборе?
Скрябин засмеялся.
– Вы знаете, что тогда у меня были очень странные убеждения… Я был ницшеанец, светский лев, роковая личность… Ах, какие цветные жилеты я тогда носил, – сказал он с мечтательной улыбкой, – я был совсем юный щенок и почему-то мне казалось, что в некоторый момент молодому человеку надо непременно жениться… Конечно, я Веру нисколько не любил… Но уж теперь я решил твердо пресечь все штучки с ее стороны… Ведь, поймите, она все еще надеется. – Он помолчал как-то вдруг растерянно. – Она все время мне хотела устраивать свидания у тети, чтоб я увиделся с детьми… У меня ведь там трое детей осталось после смерти Риммочки… Но я не могу себе этого позволить… Это интриги… Тут Таня права.
– И вы счастливы вполне? – тихо спросил Леонтий Михайлович.
– Таня окружила меня полной заботливостью и преданностью, – сказал Скрябин. – Это и друг, и жена, и мироносица… И я бесконечно ей обязан… А по-настоящему я любил одну только Марусю… Марью Васильевну… Была у меня любовь… Так, вроде бы мимоходом… Первоначально я ее и не заметил, – он снова помолчал, – ведь такие люди, как мы, – сказал Скрябин, – никогда не свободны в жизни. Жизнь им дается извне, чтоб расцвел их гений… Так же и коронованные особы не могут жениться по выбору своему. Мне нужна именно такая, как Татьяна Федоровна, чтоб я имел возможность погрузиться в свой мир… Ведь уже пора, пора бросить пустяки и заниматься делом. У меня есть какая-то инерция, я занимаюсь писанием сонат с удовольствием, с каким не должен был заниматься… Как это теперь скучно быть только композитором… Я хочу, чтоб в "Мистерии" язык был синтетический, воссоединенный.
– Значит, вы сочиняете новый язык? – сказал Леонтий Михайлович. – Ныне на земле не существующий.
– Вы все-таки ужасный прагматик, – сказал Скрябин. – Доктор прав. Ведь до этого столь много должно произойти… Это будет очень скоро, но не сейчас… – Официант принес еще пива, тарелку вареных раков. – Я долго думал, как осуществить в самой постройке храма текучесть и творчество… И вот мне пришло в голову, что можно колонны из фимиама… Они будут освещены светом и световой симфонией, и они будут растекаться и вновь собираться. Это будут огромные огненные столбы. И весь храм будет из них. Это будет текучее, переменное здание, текучее, как музыка… И его форма будет отражать настроение музыки и слов… Тут есть все – и симфония световая, и текучая архитектура, не грубая материальная, а прозрачная, и симфония ароматов, потому что это будут не только столбы светов, но и ароматов… И к этому присоединятся краски восхода и заката солнца… Ведь мистерия будет продолжаться семь дней…
Леонтий Михайлович посмотрел на Скрябина. Скрябин сидел нарядный и элегантный, в хорошем английском костюме, в модном галстуке, освещенный уютными электрическими лампочками ресторана "Прага".
– Александр Николаевич, – сказал тихо Леонтий Михайлович, – какие у вас данные для того, чтобы утверждать, что именно вы должны совершить все это?
– Я думаю, – ответил Скрябин серьезно, – что зачем же мне была открыта эта идея, раз мне ее не осуществить… И я чувствую в себе силы для этого… Каждому открывается именно та идея, которая ему предназначена. Бетховену была открыта идея Девятой симфонии, Вагнеру идея "Нибелунгов"… а мне это… – Он выпил пива. – Вы знаете, – сказал он, – что у меня бывают приступы отчаяния, когда мне кажется, что я не напишу "Мистерию"… Это самые ужасные минуты моей жизни. Это минуты малодушия, но это-то и подсказывает мне, что я прав. – И он закончил резко и определенно: – Я не пережил бы часа, в который бы убедился, что не напишу "Мистерию".
– Сегодня у нас Бальмонт, – торжественно как-то говорил Скрябин своим домашним и "апостолам".
– Тася, надо, чтоб все поторжественней… Зажги свечи… И на стол, пожалуйста, бархатную скатерть с кистями.
– Вы знаете, – садясь в сани рядом с Леонтием Михайловичем, говорил Бальмонт отрывистым и надменным голосом, – вы знаете, что я считаю себя большим поэтом… Но мое искусство бледнеет перед искусством этого музыканта… Вагнер и Скрябин два гения, равнозвучных мне и дорогих… Я помню Вагнера… Я не знаю, что это было – кажется "Лоэнгрин"… Это было заклинание стихийных духов… Это было гениально… У Скрябина тоже, особенно в этой, – он запнулся, – кажется, в Пятой сонате… Добровейн играет ее в моем концерте… Там есть такое… Справа налево… Это изумительно…
Стоя у рояля, запрокинув свое бледное лицо средневекового испанского гранда, Бальмонт читал "Смерть Дмитрия Красного… Предание":
– В глухие дни Бориса Годунова
Во мгле Российской пасмурной страны
Толпы людей скиталися без крова
И по ночам всходило две луны.
Трещали свечи. Молча сидели вокруг стола Скрябин и его «апостолы». Бальмонт читал «Скорпион», сонет.
– Я окружен огнем кольцеобразным,
Он близится, я к смерти присужден
За то, что я родился безобразным,
За то, что я зловещий скорпион.
Скрябин молча сел за рояль.
– Саша, – сказала Татьяна Федоровна, – сыграй мерцающую тему.
– Это поцелуй звукам, – говорил Бальмонт, – вы не Титан, Александр Николаевич, вы Эльф… Вы умеете ткать ковры из лунных лучей… Но иногда вы тоже коварно можете подкрасться и низвергнуть лавины в бездны.
– Именно в бездны, – сказал Скрябин. – Вы знаете, Константин Дмитриевич, когда вы читали, я подумал об одном моем знакомом… Господин Бранчанинов… Он хорошо осведомлен в дипломатических делах… Он говорит, что начинается… Он говорит о волнениях в Китае… Там зашевелилось… Китай это ведь огромная сила, не столько политическая, сколько мистическая… Напрасно это не учитывает Запад… Мир капитала… Перед Мистерией именно произойдет великое переселение народов, войны, всеобщее пробуждение. Будет огромная мировая война. Это будет мировой пожар. Это замечательно. Восстанет Африка. Африканцы в высшей степени способны к ясновиденью. Ведь был же Пушкин отчасти африканцем. У них имеется такое не рациональное, а более непосредственное постижение мира, – и Скрябин радостно засмеялся.
По случаю особой торжественности момента пили не традиционный чай, а вино. Скрябин говорил.
– Когда я писал Третью симфонию, у меня на рояле всегда стояла бутылка коньяка… Теперь я во внешней опьяненности не нуждаюсь… В "Мистерии" у меня, знаете, будут шепоты… Ведь никогда шепота не было введено как звука. Шепот огромной массы народа, шепот хора… Это должно быть совершенно новое ощущение…
– Я ведь был под надзором полиции, – говорил Бальмонт. – Я сотрудничал в нелегальной газете социал-демократов "Искра", – и он продекламировал: "Рабочий, только на тебя надежда всей России. Тяжелый молот пал, дробя оплоты крепостные. Тот молот твой, пою тебя во имя всей России".
– А правда, господин Бальмонт, что вы всегда носите с собой револьвер? – спросил доктор.
– Абсолютно верно, – сказал Бальмонт и вынул из бокового кармана браунинг.
– Мелодия начинается звуками, а кончается, например, в жестах, – в своей заклинательной ритмике сказал Скрябин. – Или начинается в звуке, а продолжается светом… Как это волнует… Как будто неисследованную землю открыл… Но так много работы, – вдруг тоскливо сказал он, почти вскрикнул.
"Они твои, тебя терзающие дети,
Тобой рожденные в взволнованной груди.
Они строители сверкающего храма,
Где творчества должна свершиться драма,
Где в танце сладостном в венчании со мной
Ты обретешь тобой желанный мир иной"
(А.Скрябин. Предварительное действие).
Дача была старая, двухэтажная, а вокруг жаркое лето 1914 года. Скрябин, листая тетрадь, сидел на балкончике, ярко освещенном солнцем, вместе с Борисом Федоровичем. Сама Татьяна Федоровна здесь же неподалеку в сарафане варила варенье на дворовом очаге, давая время от времени распоряжения бонне, гуляющей с детьми.
– Я теперь так много должен писать, – жаловался Скрябин, – у меня такое чувство, что я не имею права отдохнуть. Кто-то стоит надо мной и твердит: ты должен работать… Иначе я не успею… Так много, так страшно много надо сделать, а время идет…
– Иначе говоря, пусть сия чаша минует меня, – сказал Шлетцер.
– Вот ты не знаешь, как это тяжело, – сказал Скрябин, – как тяжело чувствовать на себе бремя мировой истории… Иногда с такой завистью смотрю на людей, которые просто живут, просто наслаждаются миром, даже просто творят. Им ничего не было открыто, им не была открыта такая идея.
– Но ведь цель искусства жить просто так, – сказал Шлетцер, – игра без цели.
– Во-первых, это плагиат из Шиллера, – заспорила Татьяна Федоровна с братом, – а во-вторых, ты неправильно цитируешь Шиллера и искажаешь его… Вот, например, у меня часто болят зубы, значит, у меня уже не может быть жизни без цели.
– Здесь дело не в распределении материала, – сказал Скрябин серьезно. – Боль можно преодолеть наслаждением.
– Речь идет о сочинении некой мелодии, мелодии ощущений, согласно заданному чувству, каким является зубная боль, – сказала Татьяна Федоровна с улыбкой.
– Правильно, – увлеченно воскликнул Скрябин, – ведь это могло быть настоящим лечением всех болезней… Какие контрапункты можно придумать к зубной боли… Какие образы… Знаешь, в "Предварительном действии" я все-таки прибегну к образам… Конечно, я использую материал, приготовленный для "Мистерии", но это лишь подготовка, это пролог к "Мистерии". Я понял, без пролога не обойтись. Нужен переход от "Поэмы экстаза" к "Мистерии".
– "Предварительное действие" это "Мистерия", которая не окончится концом мира, – сказал Шлетцер, – безопасная Мистерия… Не обедня, а обеденка.
– Но без этого не обойтись, – как-то печально сказал Скрябин.
Уже после обеда, сидя за роялем, Скрябин говорил:
– Вот Восьмая соната, обратите внимание на вступление, и вы будете говорить, что у меня нет полифонии после этого… Вот видите, какие контрапункты гармонические, тут нет борьбы, как у Баха, а полная примиренность… А вот тут самый трагический эпизод из того, что я написал… Тут перелом настроения в течение одной фразы… Ну и трудна же она… Я чувствую, что эти звуки похожи из природы, что они уже раньше были… Тут же как и колокола из Седьмой сонаты… Каждая гармония имеет форму, это мост между музыкой и геометрией… А вот танец падших, – он проиграл кусок, – это очень бедовая музыка… А вот гирлянды… Хрупкие, кристальные образования… Они все время возникают, радужные и хрупкие, и в них есть сладость до боли.
– Саша, сыграй из Четвертой сонаты, – сказала вдруг Татьяна Федоровна.
Скрябин улыбнулся.
– Я ее теперь заново выучил для концерта, – сказал он не без гордости, – как следует выучил… Раньше я ее с некоторым жульничеством играл, я вот этих нот вовсе не играл, как они у меня написаны… А теперь я все по чести играю, да еще в каком темпе. – Он сыграл кусок. – Я хочу еще скорее, так скорей, как только возможно, на грани возможного… Чтоб это был полет со скоростью света, прямо к солнцу, в солнце! А вот как меня потом пианисты будут играть. – И он взял неритмично торжественные аккорды и, окончив, отдернул пальцы, словно обжегшись.
Они гуляли в парке.
– Какое ужасное лето, – говорила Татьяна Федоровна. – Вы чувствуете гарь, каждый день слышен в деревне набат… Вот и сейчас…
– Это в Гривно, – сказал Борис Федорович. – Наверно, какой-то большой пожар… Пойду к соседям, узнаю. – Он пошел к соседней даче, но тут же вернулся и крикнул: – Война с Германией! Мы ведь газет здесь не читали… Как гром с ясного неба!
Скрябин встал со скамейки, на которую присел было. В первое мгновение он казался растерянным, но затем лицо его приняло торжественное выражение.
– Вы не можете себе представить, – сказал он, – какое это огромное значение, эта война… Это значит, что то самое начинается… Все то начинается, о чем я говорил… Начинается конец мировой истории, теперь все пойдет сразу скорее и скорее, и само время ускорит свой бег. Я даже не думал, что это так скоро произойдет. Но только будут большие испытания, – сказал Скрябин, – будут страшные минуты… Я лично к ним готов, не знаю, как остальные… Войной это дело не ограничится, после войны пойдут огромные перевороты социального характера, затем начнется выступление отставших рас и народов, восстанет Китай, Индия, проснется Африка… Все эти события ведь не сами по себе… Ведь это поверхностное мнение, что война начинается от каких-то внешних причин. Если у нас война, то, значит, какие-то события произойти в мистическом плане. В мистическом плане сейчас случилась целая катастрофа… Там… Я знаю, что это за катастрофа… Это тот самый перелом, о котором я говорил… В ближайшие годы мы переживем тысячи лет…
Война многое изменила, даже в салоне Скрябина явилось новое, тревожное. Доктор был в военном мундире, Бранчанинов в каком-то полувоенном мундире, остальные по-прежнему в штатском. Бранчанинов читал вслух газету: "Турко-немцы захотели внести смятение в наши беззащитные города черноморского побережья. В ночь накануне Успения ненависть к Христу у турок и породнившихся с ними немцев-лютеран, христиан по имени, но давно отвергнувших уже таинство и священство, толкнула их быстроходный крейсер к нападению, однако, он милостью Божьей наскочил на мину…"
– Германия – это выражение крайнего грубого материализма, – говорил Скрябин, – там вся наука, вся техника пошла на служение идее грабежа. Это так и должно быть… Ведь всякие музыканты могли бы быть пророками, если бы только были внимательны, потому что в нашем искусстве это отражено особенно ярко. Например, из одного существования Рихарда Штрауса можно было бы заключить давно, что будет мировая война, затеянная Германией, и что в этой войне будет чрезвычайное зверство обнаружено именно немцами.
– "Случайно спасшийся из застенка унтер-офицер Панасюк, – читал Бранчанинов, – рассказывает, что к нему – честному врагу – бесчестные офицеры императора Германии применили технически выработанные приемы допроса. Один в течение часа ножницами остригал ушную раковину, другой в то время перочинным ножом обрезал нос и бил по зубам…"
– Надо обратить внимание, насколько тонка цивилизованная корочка, – сказал Скрябин, – настал момент, и эта корочка слетает и перед нами варвар, какой жил в пещере во времена мамонта… Доктор, я к вам загляну в гости, – сказал Скрябин. – Я хочу повидать людей войны… Война ведь всегда пробуждает в людях мистическое.
Скрябин казался совершенно поникшим, и атмосфера в салоне его была мрачной, приглушенной.
– Что с вами, Александр Николаевич, – говорил Леонтий Михайлович. – Вы нездоровы?
– Нет, – отвечал Скрябин, – а вас что-то давно у нас не было… Тася, Леонтий Михайлович пришел, дай нам чаю… Вот времена, чаю хорошего не достать… Все дурно… Вот и с войны дурные вести… Доктор говорит, что война продолжится еще не меньше года, а может быть, и дольше… Ведь это ужас… Что мне тогда делать… Притом, я в самом деле начинаю волноваться… Вы читали газеты?
– Что бы ни случилось, – сказал Леонтий Михайлович, – Россия будет… А вы русский композитор.
– Да, да, – сказал Скрябин. – Вы знаете, у меня отец скончался, – прибавил он после паузы.
– Как, – сказал Леонтий Михайлович, – где?
– Он еще до Рождества скончался, – сказал Скрябин. – Я по этому поводу несколько расстроен. Хотя у меня, вы знаете, с отцом не было тесных отношений… Как раз последнее время, впрочем, мы больше научились понимать друг друга… Вы его помните?
– Так, мельком, – сказал Леонтий Михайлович.
– Он, кажется, приходил с визитом… И с ним была женщина.
– Это моя мачеха, – сказал Скрябин, чему-то печально улыбнувшись. – Вы не находите, что она похожа на Татьяну Федоровну… У нас с отцом ведь был к женщинам общий вкус, – сказал он, понизив голос, – но в остальном… Он ведь очень далек был от искусства, вообще от моих планов… Мать у меня была пианисткой, говорят, замечательной… Я ее не помню, только по фотографиям…
Вечером, когда все постоянные члены салона были в сборе, много говорили о питерских сплетнях.