Текст книги "Александр Скрябин"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Ну, какое ваше впечатление, Сергей Иванович, – с улыбкой спрашивал Скрябин.
– Да какое мое впечатление, – красный, как рак, говорил Танеев, – как будто меня палками избили, вот мое впечатление.
На Танеева набросились скрябиниане.
– Вы, Сергей Иванович, все время занимались контрапунктами, – кричал Подгаецкий, – вот у вас и притуплено восприятие к новым музыкальным произведениям.
– Нет, Саша, – не обращая внимания на реплику, говорил Танеев Скрябину. – Третья симфония лучше… Я даже где-то там прослезился… Там чувство, а "Поэма экстаза" слишком криклива… Что же касается Пятой твоей сонаты, которую я слушал третьего дня, то, когда ты, Саша, кончил и сбежал с эстрады, то многие даже не поняли, в чем дело… Многие не поняли, кончилась ли она, или автор просто сбежал… Одна певица спросила меня – что такое, или у него живот схватило, – он захохотал своим икающим смехом, – Пятая соната, это музыка, которая не оканчивается, а прекращается… Впрочем, Рахманинову нравится…
– Ну вот, хоть Рахманинову, слава Богу, нравится, – таинственно улыбаясь, сказал Скрябин.
В артистической комнате Скрябин и Кусевицкий обнялись и трижды поцеловались. Была овация.
– Это величайшее произведение в музыке, – кричал Кусевицкий, – это черт знает что такое…
Скрябин тоже говорил комплименты, звучавшие, правда, несколько деланно.
– Да и ты, Сергей Александрович… Ты дал настоящий подъем.
– Изумительно, замечательно, – кричали вокруг.
– "Экстаз" становится специальностью Сергея Александровича, – сказала Татьяна Федоровна, – он превосходно дирижировал.
– А вопли музыкальных гиен, – крикнул Кусевицкий, – всей этой компании из партии Веры Ивановны… Плевать… Вот, – сказал он неожиданно, заметив среди публики в артистической Леонтия Михайловича, – вот единственный критик Москвы… Это единственный критик-музыкант… Что все остальные, – сказал он патетически, – им музыка чужда, им искусство не нужно. – И он потряс в воздухе рукой со скрюченными пальцами, словно дирижируя.
Скрябин смотрел своими небольшими карими глазами на Леонтия Михайловича и вдруг сказал:
– Какие планы у меня, какие планы… Вы знаете, что у меня в "Прометее" будет, – он замялся, – свет…
– Какой свет? – удивленно спросил Леонтий Михайлович.
– Свет, – повторил Скрябин, – я хочу, чтоб была симфония огней… Это поэма огня… Вся зала будет в переменных светах, в музыке будет огонь.
– При наших капиталах все возможно, – засмеялся Кусевицкий, – а теперь ужинать в "Метрополь".
К "Метрополю" ехали в нескольких больших автомобилях.
– А я правда люблю это праздничное настроение, – покачиваясь на сиденье рядом с Татьяной Федоровной и доктором Богородским, говорил Скрябин, – никогда не хочется домой, хочется продолжения праздника, хочется, чтоб празднество росло, ширилось, умножалось… Чтоб оно стало вечным, чтоб оно захватило мир… Это и есть моя Мистерия, когда этот праздник охватит все человечество…
В большом верхнем зале ресторана были сервированы длинные столы.
– Зачем только он этот верх засветил, – тихо говорил Скрябин Татьяне Федоровне и сидевшим с ним рядом "апостолам" – Богородскому и Подгаецкому, – как это пошло вышло.
– Ужасно, – соглашалась Татьяна Федоровна.
– И вообще, эта помпа не то, что мне надо, – говорил Скрябин, – к чему эта ложа и эти сидения?.. Я и без того как автор достаточно выделяюсь над публикой… Правда, он не понимает… Но мне не хотелось его обижать, а то один момент я прямо думал взбеситься и вскочить из этих тронов и сесть на стул… Я ведь могу так…
– Ну конечно, Саша, – успокаивала его Татьяна Федоровна, – они это просто не поняли… Ведь у каждого же свои понятия… Они хотели получше сделать…
Подошел Кусевицкий и увел чету Скрябиных к себе за стол.
– Обратите внимание, – сказал доктор Богородский, – музыкантов нет… Сплошная буржуазия, родственники Кусевицких, Ушковы… Терпеть не могу…
– Это в вас, доктор, отставной марксист говорит, – усмехнулся Подгаецкий.
– В отношении буржуазии Маркс прав, – сказал доктор Богородский, – я разошелся с Марксом, когда понял, что его учение слишком бытовое, материальное… В нем нет порыва к небесам, нет поэтической мистики…
– Ах, оставьте, доктор, – сказал Подгаецкий, который к тому времени уже выпил, – я сам не терплю Кусевицкого… Он слишком удачлив… У него шесть миллионов… И наконец усики как у парикмахера… Но что касается ваших разногласий с Марксом, то вы Марксу не можете простить, что из-за его брошюры вас в пятом году били в участке… Ну, ну, – заметив негодующий жест доктора, сказал он, – ну не били, а так, нагайкой по спине… За поэтический же мистицизм пока еще в участке нагайкой не бьют.
Музыка заиграла туш. Кусевицкий встал и поднял бокал.
– За вдохновительницу "Поэмы экстаза"!
Старик Ушков, старый жуир, ныне поврежденный параличом, кричал:
– А вот он какой, экстаз-то… Желтенький…
– Это он оттого, что я в желтом платье, – тихо сказала Татьяна Федоровна.
Начался шум, звон бокалов, официанты подносили все новые блюда.
– Вот такое празднество, это совсем не то, что надо, – говорил Скрябин доктору, – это даже как-то раздражает, расхолаживает впечатление… Праздник должен все время нарастать… Ведь все эти люди ничего не понимают… Среди них Сергей Александрович самая выдающаяся личность… А ведь он тоже мало, в сущности, понимает…
У закусочного столика с бутербродами Кусевицкий, улыбаясь, говорил Леонтию Михайловичу:
– Ведь это только Александр Николаевич думает, что что-то необычное должно совершиться, что все захлебнутся от экстаза. А на самом деле, все мы и он сам пошли в ресторан и хорошо и приятно поужинали… Так и с "Мистерией" будет… Сыграем и потом поужинаем…
Глубокой ночью Скрябин, Татьяна Федоровна и Леонтий Михайлович ехали в автомобиле Кусевицкого. Скрябин, усталый, но радостный, говорил:
– Все-таки Сергей Александрович великолепно передает многие моменты экстаза. Именно так и надо. Только зачем у него делается при этом такая красная физиономия? А это все очень милые люди – эти все Ушковы, только ведь это все terre a terre – это все очень примитивно… Я ведь когда-то так близко знал этот мир.
Пригнувшись, по винтовой лестнице, куда-то выше хор колонного зала Благородного собрания, поднимались Скрябин, Кусевицкий, Леонтий Михайлович, Татьяна Федоровна и человек технического вида в кожаной кепке.
– Вот здесь, – говорил человек в кожаной кепке, – это прожектора и прочее… Световая техника… Кабель…
– В кульминационном пункте мне нужен свет, чтоб глазам было больно, – сказал Скрябин.
– Да, я считаю, что "Прометей" надо ставить со светом, – сказал Кусевицкий, – надо подготовить смету, согласно световой партитуре…
– Но что вы хотите, чтобы у вас было в этой симфонии? – спросил Леонтий Михайлович. – Зал, что ли, должен быть освещен?
– Да, свет должен наполнять зал, – сказал Скрябин таким тоном, точно речь шла об обыденных, простых вещах, – я не знаю технической стороны дела, но мне тут помогут… Вот Александр Эдмундович Мозер очень этим заинтересовался, – и он кивнул в сторону человека в кожаной кепке.
– Свет должен наполнять весь воздух и пронизать его до атома, – после паузы продолжал Скрябин, – вся музыка и все вообще должно быть погружено в этот свет, в световые волны, купаться в них.
– Надо попытаться подвесить рефлекторы к потолку, – сказал Мозер, – чтобы они давали рассеянный свет по всей зале, а источник света чтоб оставался не виден. Но выдержит ли кабель такое напряжение?
– Можно также сцену с облачными занавесями и декорациями, – сказал Леонтий Михайлович.
– Ни в коем случае, – сказал Скрябин, – именно зал должен быть наполнен светящейся материей… А в кульминации белый свет…
– Почему именно белый? – спросил Леонтий Михайлович.
– Когда свет усиливается до ослепительности, – говорил Скрябин, – то все цвета обращаются в белый… Мне солнце тут надо! – воскликнул он. – Свет такой, как будто несколько солнц сразу засияло… Белый свет – это свет экстаза…
– Но выдержит ли кабель? – снова материалистически повторил Мозер.
– Да, – спускаясь вниз по лестнице, говорил Скрябин, все упирается в материю… Материя всему препятствие… А ведь "Прометей" не просто музыка… Такого еще не было… Я хочу, чтоб хор в "Прометее" был не просто хор… Я хочу, чтоб уж нечто от Мистерии… Надо бы хор одеть в белые одежды… Так это плохо, так ужасно, как у нас… Неужели опять это "Русское хоровое общество" будет… Какое полное отсутствие понимания… Ведь они поют совсем не так, как мне надо… Мне надо такой звук истомленный, мистический, вот в этом месте, где вступает хор… Они должны вот так петь. – Он принял какую-то странную позу, запрокинулся назад и запел неумело и безголосо.
– Саша, – поморщившись, сказала Татьяна Федоровна.
– У меня нет вокальных данных, – сказал Скрябин, – но, в принципе, в таком надо направлении… А они поют, ревут всегда, точно коровы, вовсю… Сергей Александрович, – обратился он к Кусевицкому, – надо бы их одеть в одинаковые платья… Да и оркестр тоже имеет у нас ужасный вид… В самой позе музыканта в оркестре так много от ремесленности… Никакого подъема нет, праздничности… Со временем я настою, чтоб мои вещи играли без нот… Собственно, оркестр должен быть в постоянном движении… Ему не пристало сидеть… Он должен танцевать… Должно быть соответствие с музыкой и в этом… Конечно, бетховенские симфонии, или Чайковского, или Рахманинова можно играть и сидя, и даже лежа, – он засмеялся.
Спустились вниз, прошли пустой зал, вышли на улицу.
– Танеев болен, – сказал Леонтий Михайлович, когда они со Скрябиным несколько опередили остальную группу.
– Надо бы посетить Сергея Ивановича, – сказал Скрябин, – это ничего, что он сейчас ругается… Когда-то меня к нему привели кадетиком, мальчишкой, и он напророчил мне великое будущее. Завтра же пойдем… Пойдемте вместе… Не так страшно будет…
Скрябин и Леонтий Михайлович шли по московским переулкам среди домиков с геранью на окнах, среди абсолютно деревенского лая собак со дворов.
– А как вы думаете, – говорил Скрябин, – Сергей Александрович справится с "Прометеем"? По-моему, он в нем еще ничего не понимает. Меня очень удивляет, как он быстро схватывает. Ведь он очень музыкальный, и это позволяет ему как-то проникнуть в мои замыслы, хотя он и не очень образован как музыкант. Вот, например, в "Экстазе", вот эти томления, они у него прекрасно выходят, и я ему показал и жесты при этом, – Скрябин несколько раз взмахнул руками, – вот такие истомленные…
Они вошли во двор, заросший кустами сирени. Ленивый барбос тявкнул на них несколько раз.
– Сергей Иванович любит жить в таких домиках, – сказал Леонтий Михайлович, – и чтоб непременно не было ни электричества, ни водопровода, ни отопления.
На дверях висела табличка: "Сергея Ивановича дома нет".
– Это не для нас, а для людей вообще, – сказал Леонтий Михайлович.
Танеев встретил их в передней, массивный, огромный, с перевязанным горлом. Не заметив вначале Скрябина, обняв Леонтия Михайловича, он сказал вместо приветствия, печально:
– Мутные волны текут в музыке… Грязь, всюду грязь… Какая-то равель пошла… – Он засмеялся и заметил тут Скрябина.
– Ах, это вы, – сказал он, – вот уж не ожидал… Ну, здравствуйте… – Танеев и Скрябин долго стояли друг перед другом, многократно кланяясь и, видимо, испытывая неловкость. Наконец, Танеев прервал молчание.
– А знаете, Александр Николаевич, я ведь вашей музыки не люблю…
– Знаю, Сергей Иванович, – покорно и смиренно отвечал Скрябин, потирая свои руки привычным жестом.
– Да нет, я не то что не люблю, я не выношу вашей музыки, – сказал Танеев.
– Да, знаю, знаю, Сергей Иванович, вы не любите и не выносите, – сказал Скрябин.
– Да не то что не выношу, а меня просто тошнит от нее, – сказал Танеев.
– Ну послушайте, Сергей Иванович, – сказал Скрябин, – это не очень любезно… Пригласите нас хотя бы в комнату…
– Да, да, проходите, милости просим, – сказал Танеев, – я ведь попытался изучать вашу музыку и пришел в полное отчаяние… Представляю, каково бы было Петру Ильичу Чайковскому…
– Да, Чайковскому было бы не сладко, – сказал Скрябин.
– Расскажите-ка, Александр Николаевич, как это вы там конец мира приготовляете, – это очень любопытно, – угощая какими-то конфетками, говорил Танеев.
– Что ж вам говорить, – сказал Скрябин, – ведь вы никогда не согласитесь со мной.
– Я надеюсь, – засмеялся Танеев, и в обычно добрых глазах его явилось даже что-то недоброжелательное, – я еще с ума не сошел… А как это у вас с бенгальскими огнями симфония будет? – Скрябин беспокойно задвигался на стуле. – Это мне напоминает в провинции одного скрипача, – продолжал Танеев, – он играл, а ему в физиономию какой-то луч фиолетовый пускали. – И Танеев захохотал своим икающим смехом. – Все-таки, как же это от вашей музыки конец света наступит? – говорил Танеев. – А если кто не хочет конца света, как быть… Застраховаться надо где-нибудь… Я вот совсем не хочу, чтобы был конец света.
– Для вас его и не будет, – таинственно отвечал Скрябин.
– Ничего не понимаю… Это морочение какое-то, – досадливо сказал Танеев. – Ну, а что же Кусевицкий вам выстроил этот световой инструмент?
– Нет, – ответил Скрябин, – наверное, в первом исполнении света не будет… Инструмент оказался очень дорог.
– Значит, конец свету, – оглушительно захохотал Танеев и заходил по комнате.
Вошла нянька Танеева, старушка, и внесла тарелку с пирогами. Скрябин взял один, вяло надкусил. Он выглядел скисшим.
– Человек должен все испытать, чтобы все преодолеть, – сказал он. – Помню, лет восемнадцати с братом вашим Владимиром Ивановичем о религии заговорил… А он мне отвечает так злобно-иронически: "Да вы, никак, в Бога верите"… Махнул рукой и пошел от меня.
– Ну, брат мой человек хороший, – сказал Танеев, – но радикал и нигилист… Одно время с немецким философом Карлом Марксом переписывался… И меня даже, консерватора, к чтению этого немецкого философа приобщил.
– А вот и есть, значит, у нас общее, – сказал Скрябин, – я тоже Маркса читал… очень любопытно… тут не нигилизм как раз… Не отрицание… тут новаторство… Но, разумеется, в пределах материализма.
Скрябин и Леонтий Михайлович вышли на улицу.
– Как он далек от всего этого, – задумчиво сказал Скрябин, – для него все тут, в этой реальности, в этой материи, в отсутствии полета, вот в этом plan physique… И он не понимает, что этим он отрицает собственное искусство… Я тоже отрицаю свое собственное искусство, но я отрицаю его через конечное, предельное убеждение, сознательное… А ведь какой он человек хороший… Жаль его, жаль… – И Скрябин снова улыбнулся своей странной улыбкой…
Квартира Скрябина была велика и просторна, но вид ее был скорей буржуазный, бюргерский, чем художника с такой оригинальной психикой. Там были декадентские стульчики рыжего дерева, неудобная гостиная мебель, какая-то пышная картина воинственного древнего содержания в золоченой раме, странная икона, фарфоровая скульптура китайца… За длинным столом происходил прием близких, родственников и "апостолов". Сейчас основные "апостолы" были в сборе. Здесь был доктор Богородский, Подгаецкий, Мозер, Леонтий Михайлович. Были здесь и сам Скрябин, Татьяна Федоровна и Марья Александровна – мать Татьяны Федоровны – пожилая француженка. Были и дети, другие дети, Юлиан – ласковый и застенчивый мальчик и Ариадна – красивая девочка с раздвоенным, как у отца, подбородком, но чем-то похожая на мать. Все смотрели, как мастер по указанию Мозера прилаживает к потолку какой-то странный разноцветный предмет. Включили свет, и девять лампочек, оклеенных цветными бумажками, засветились. Захлопали в ладоши дети, и сам Скрябин, тоже радуясь по-детски, бросился к роялю…
– Леонтий Михайлович, – сказал Скрябин, – вы вместе с Александром Эдмундовичем садитесь за световую клавиатуру… Начальный аккорд "Прометея" – таинственный лиловый сумрак… Из розового и синего… Тема разума – синий цвет… – Он обрадованно засмеялся, когда при аккордах темы разума потолок и все вокруг осветилось синим светом. – Вот то-то оно, – говорил он, с мастерством передавая сдавленные звуки закрытых труб на фортепиано, – правда, бедовые гармонии? – говорил он лукаво.
– А потом подъем, больше, больше… А-а-а, – издавал он задыхающиеся звуки. – Если вы любите Индию, вам это должно нравиться… Тут мерцающие звуковые прикосновения… Это как звуковые поцелуи… Но лучше всего здесь жесткие гармонии… Медь, медь… Здесь социализм всемирный, полная материализация… тут не то набат, не то наковальня гигантов… Это полная материализация… Тут полное отпечатление творящего духа на материи… Вот он, Прометей, – говорил он, озаренный красным светом из-под потолка, – все материализовано, все самое реальное… И тут красный свет самый реальный, материалистический свет… Красный… Багрово-красный…
Потом пили чай с сушками. Разливала Татьяна Федоровна. Скрябин сидел традиционно против нее в кресле-стуле.
– Сашь, – сказала, показываясь в дверях Марья Александровна, – пора делать отцовское благословение.
Скрябин встал и пошел в детскую. Ариадна и Юлиан уже лежали в кроватках. Тут же был и третий младенец. Скрябин обошел, целуя их и крестя на ночь, потом вышел, но в конце коридора уже пошел вприпрыжку, а войдя в гостиную, начал делать легкие антраша и весело говорил:
– Ну, теперь я свободен… Наконец, я свободен… Надо бы закусить… Тася, дай нам ветчины, сыру, хлеба… И пиво… А почему обычное пиво… Я ведь просил пиво Шитта…
– В лавке не было сегодня Шитта, – оправдывалась Татьяна Федоровна.
– Жаль одно, – сказал доктор, наливая себе обычного пива, – за пивом Шитта особенно приятно мечтать о "Мистерии" Александра Николаевича… Сегодня чудесные условия для разговора о "Мистерии", нет только Гольденвейзера, – он желчно засмеялся.
– Верно, – сказал Подгаецкий, – как можно говорить о "Мистерии" Александра Николаевича при толстовце.
– Да, да, – сказал Скрябин, – Толстой – это тип рационалиста в религии… Это сплошной скандал и дилетантство… В нем нет никакой мистики, он не понимает даже, что такое мистика, – сердился уже Скрябин.
– Толстой ужасный лицемер, – поддакнула Татьяна Федоровна. – В нем все фальшиво от начала до конца.
– Абсолютно, – сказал Подгаецкий, – по-моему, это такой же символ враждебного мира, как Чайковский, Рахманинов или Танеев.
– Толстой, – говорил Скрябин, – имеет как будто огромную склонность быть праведником, но никакой к тому способности. Это, так сказать, бездарный праведник… Чехов просто скучен, а Толстой к тому же и в праведники рвется.
– Толстой совершенно бездарный, – как испорченное усиленное эхо, отозвался Подгаецкий, жуя ветчину.
– А ведь знаете, это большие способности, – говорил Скрябин, – все равно, как к композиции. Есть люди, способные к праведности, а есть бездарности, и с ними что ни делать, нечего у них не выходит. Толстой по природе страшно злой, а хочет быть добрым. Злость же кипит в каждом его слове.
– А вот Александр Николаевич, наоборот, – сказала Татьяна Федоровна, – хочет быть иногда злым, а все выходит у него по-доброму. Хочет сатанизма, а получается праведность.
– Вот я уж вовсе не такой добрый, – вдруг запротестовал Скрябин, – я тоже бедовый, не меньше Толстого…
– Странно, – желчно сказал доктор, – что Кусевицкий до сих пор не стал толстовцем… Для этого все данные… Миллионы есть и лицемерия хватает.
– Вы знаете, – после раздумия сказал Скрябин, – возможно, доктор прав… А эта история с Волгой… Это ведь довольно любопытно.
– Расскажи, Саша, – сказала Татьяна Федоровна, – пусть знают, тут ведь друзья.
– Во время наших гастролей по Волге, – сказал Скрябин, – я спросил, сколько он мне заплатит. Тот вначале уклонился, потом говорит: "Мало, Саша, мало, мне совестно сказать сколько…"
– Ну, чем не толстовец, – сказал Подгаецкий.
– Дотянул до конца и заплатил тысячу, – сказал Скрябин, – ведь это уже скандал. Ведь когда я учеником был, больше получал.
– А мне кажется, – сказал доктор, – что чистое имя Скрябина не должно быть рядом с тем, кто женился на миллионах… Кусевицкий заслонил от нас Скрябина, но мы его отвоюем.
– Я и сам не пойму, – сказал Скрябин, – может ли человек с таким лицом, как у Сергея Александровича, понимать музыку? Он материальный, здешний… А все-таки у него выходит многое мое… Он удивительно переменчив – это, знаете, такое обезьянье качество.
– И вот еще что, – сказал доктор, – уж "Прометея" хотя бы надо отпраздновать торжественно и достойно… Надо уговорить этого, чтоб не у него в доме… чтобы попросту, по-товарищески, в кабачке, одним словом… А то тут Кусевицкий… Дом с этими бульдогами… Я вообще не выношу собачьего лая… Ну их к черту…
– Я согласна с Владимиром Васильевичем, – сказала Татьяна Федоровна.
– Да, да, – сказал Скрябин, – у меня много друзей, которым неловко идти к Кусевицкому. Они его терпеть не могут, и он их тоже… А без них мне бы не хотелось… Я завтра на репетиции поговорю с Сергеем Александровичем.
Уже светало. Все общество давно перебралось из гостиной в кабинет. Скрябин говорил, сидя в качалке.
– Вы знаете, у меня в "Прометее" такие медленные темпы, как никогда ни у кого не было… Они должны длиться, как вечность, – он посмотрел загадочно, – потому что ведь вечность должна пройти от момента томления до материализации… Вам не кажется, что музыка заколдовывает время, может вовсе остановить его… Но у меня в конце будут такие быстрые темпы… Это как бы последний танец перед актом… Когда задыхаешься не то от избытка блаженства, не то от стремительного полета… Полет… Да и вообще, – Скрябин резко встал, – как все это надоело… Писание сонат, симфоний, концертирование… Пора! – почти вскричал он. – Только "Мистерия"… Но как ужасно велика работа, как она ужасно велика.
– Он мне напоминает сейчас Иисуса в Гефсиманском саду, – тихо сказал Леонтий Михайлович Мезеру, – человек во власти могучей идеи, осознавший вдруг слабость сил своих.
– Только чудо мне поможет, – сказал Скрябин, – у меня колокола с неба должны звучать… Это будет призывный звон… Все народы двинутся в Индию, туда, где была колыбель человечества… Ведь "Мистерия" есть воспоминание… Всякий участник должен вспомнить, что он пережил с момента сотворения мира…
В темной передней Скрябин, стараясь не шуметь, чтоб не разбудить спящих, провожал всю группу, сам запер дверь.
Вышли табунком и пошли по пустынным рассветным московским улицам. Долго шли молча. На перекрестке, когда надо было расходиться, Леонтий Михайлович вдруг сказал:
– Господа, чем все это кончится… Куда он идет? Мы искренние друзья его, как мы можем смотреть на столь угрожающее развитие его мысли… Узел его мысли затягивается все туже. Назад пути нет. Он слишком верит в свое мессианство.
– Мне надоело ваше неверие, – сердито сказал доктор и, сухо поклонившись, пошел к стоянке ночных извозчиков.
В мрачном Колонном зале шла репетиция "Прометея". Призрачный дневной свет проникал из полузакрытых окон, и люстры у оркестра были зажжены слабо, по-дневному. Скрябин был сам на эстраде, играл фортепианную партию. Прозвучал знаменитый первый аккорд. Рахманинов, который сидел в зале, подошел к Скрябину и удивленно спросил:
– Как это у тебя звучит? Ведь совсем просто оркестровано.
– Да ты на самую гармонию-то клади что-нибудь, – отвечал Скрябин, – тут звучит не мелодия, а гармония.
– Первый аккорд гениален, – говорил Рахманинов кому-то из присутствующих в зале музыкальных критиков, – настоящий голос хаоса, из недр родившийся единый звук… Но дальше уже не то, схематичней… Как жаль.
– А исполнение Скрябина слабое, – сказал критик. – Совсем не титаническая звучность… И эти звуки, им извлекаемые, наряду с громами оркестра, как-то жалостны.
– Но в тихих моментах прекрасно, – сказал Рахманинов, – в звуковых ласканиях… Кульминация действительно смутно звучит, хоть и грандиозно… лучше всего первый аккорд… Аккорд хаоса… Он вне человеческих возможностей.
После репетиции Скрябин, Татьяна Федоровна, Леонтий Михайлович и доктор Богородский сидели в кабинете Кусевицкого с электрическими лампами в форме баклажанов, с бюстом Наталии Константиновны и с картинами Врубеля на стенах. Лакеи подавали напитки и сласти. Тут же было несколько больших бульдогов, на которых с опаской косился доктор. Кусевицкий, плавно жестикулируя, говорил с пафосом, обращаясь к Скрябину:
– Клянусь тебе, что все твои друзья – мои друзья. Разве есть кто-нибудь, кто тебя понимает и мне не друг? Кого ты хочешь – пригласи, кого не хочешь – откажем… А тут гораздо уютнее, у себя…
Доктор взял Леонтия Михайловича под руку и увел его в большую гостиную, где мебель была со львиными мордами, и черные переплеты в потолке придавали этой зале суровый вид.
– К черту, – горячился доктор, – ну их, с их гостеприимством… Ведь это зеленая тоска будет, мухи подохнут… И он с этой… Надуются, как петухи индейские, слова не вымолвишь… А как те, кто не захотят… Как же Скрябин в такой день без друзей… Да скажите ему прямо, вы человек независимый, пойдем в кабак, а то от Ушковых не продохнешь… Ведь это все придут с набитыми карманами, буржуазия. Какое они имеют отношение к Скрябину… Да и сам Кусевицкий со своими миллионами…
– Я с вами согласен, доктор, – сказал Леонтий Михайлович. – Отпраздновать бы действительно неплохо на нейтральной почве… Но вот увидите, Кусевицкий Скрябина убедит.
И действительно, когда доктор и Леонтий Михайлович вошли в кабинет, там все уже было решено.
– Что ж, отпразднуем здесь, – говорил Скрябин, – Сергей Александрович обещал, что все будут приглашены… Так и быть.
– Ах, Александр Николаевич, – говорил Кусевицкий, – мы еще такое развернем… Создадим издательство европейского масштаба, организуем собственный оркестр… В провинцию российскую музыку повезем… Построим дворец искусств… Чтоб не только там залы, но и картинные галереи… И чтоб все это было общедоступно для бедного народа…
– Это мой бюст, – говорила Наталья Константиновна, – работы Голубкиной… Голубкина дает мне уроки скульптуры.
Лицо доктора выражало отчаяние.
Когда отзвучали последние аккорды "Прометея", часть публики бешено аплодировала, часть шикала. Сторонники толпой бросились к эстраде, крича: "Прометей, бис! Скрябина!.. Кусевицкого!.."
Но ни Скрябин, ни Кусевицкий не явились. Они в то время были в маленькой артистической комнате и между ними происходил разрыв.
– Но ведь ты обещал, – говорил Скрябин, – ты ведь обещал, что всех друзей на ужин пригласишь.
– Я не знал, что господин Подгаецкий распространяет обо мне гнусные сплетни, – кричал Кусевицкий. – И потом он вообще не нравится Наталье Константиновне.
Скрябин некоторое время стоял, словно пораженный, а потом с яростью накинулся на Кусевицкого.
– С кем ты так говоришь! – кричал он. – Кто ты и кто я… Я не поеду к тебе вовсе, и ни один из моих друзей не поедет! Ты всего-навсего меценат, а у мецената никаких заслуг, он просто выполняет свой долг… Я не позволю… Я даже покойному другу своему Митрофану не позволял. – Он заходил по комнате.
– Твой Митрофан попрекал тебя каждой копейкой, – сказал Кусевицкий.
– Беляев святой человек, – крикнул Скрябин, – а ты нагло обсчитал меня во время гастролей по Волге… Всучил мне за все выступления тысячу рублей.
Кусевицкий был торжественен и важен, но лицо его еще сильней покраснело, стало пунцовым.
– У меня нет лишних средств, – сказал он. – Я не могу тратить деньги.
– А разве я хуже играть стал? – сердито говорил Скрябин.
– Что ж, – сказал Кусевицкий. – Если ты так считаешься, я могу пригласить другого пианиста, он сыграет мне это за двести рублей.
– Да что у тебя, лавочка? – яростно крикнул Скрябин.
– Не забывай, как много я для тебя сделал.
– Ты и тебе подобные счастливы должны быть, когда им приходится иметь дело с такими артистами, как я. И не то еще выносить, – сказал Скрябин, – Людовик Баварский не то еще выносил от Вагнера. Тот даже колбаской в него пускал.
– Но ведь Людовик-то был король, а я тоже артист, – крикнул, наконец, не выдержав твердой торжественной маски, Кусевицкий, – я тоже музыкант… Хочешь ты или не хочешь, тебе придется поделить со мной мир пополам.
– Возьми весь, – сказал Скрябин, – если он за тобой пойдет…
Кусевицкий вышел из артистической, Скрябин, тяжело дыша, сел за столик рядом с мрачной, темнее ночи, Татьяной Федоровной.
– Ну, вот это разрыв, – сказал он. – Вот доктор-то рад будет.
Было пышное зеленое лето под Каширой. Скрябин в английском костюме шел рядом с одетой так же по-городскому, в туфлях на французских высоких каблуках Татьяной Федоровной, сторонясь с испугом табуна лошадей. Когда табун прошел, Скрябин увидел Леонтия Михайловича и Мозера, одетых по-дачному. Обнялись.
– А мы только с поезда, – говорил Мозер, – местность чудная… Но почему вы гуляете в этом заплеванном парке? Пойдемте в рощу, пойдемте осматривать окрестности.
– Да, да, это верно, – сказал Скрябин, – здесь гоняют лошадей на водопой, вся трава вытоптана.
Под вечер зашли в березовую рощу с ясными лужайками.
– А тут очень хорошо, – сказал Скрябин, – знаете, иногда можно почувствовать в себе такое слияние от отождествления с природой. Вот в таком лесочке должны водиться нимфы, – сказал он несколько литературно. – Тася, какая чудная трава… Вот здесь… Надо постелить плед… Трава прекрасна, но садиться на нее негигиенично… Потом всякие букашки, которые заползают и кусаются. – В это время вдали прогремел гром. Скрябин испуганно переглянулся с Татьяной Федоровной. – Тася, не пойти ли домой… Кажется, гроза будет… Как вы думаете, – обернулся он к Мозеру, – вы, физик и химик… Мы успеем домой до грозы?
– Неужели вы, – улыбнулся Леонтий Михайлович, – Прометей, ниспровергатель миров, боитесь грозы?
В этот момент раздался сильный удар грома, хоть гроза явно шла стороной и глянуло опять солнце. Скрябин вздрогнул, но, овладев собой, довольно натянуто сказал:
– Напротив, я очень люблю картину грозы, но природа меня страшно утомляет, отнимает много сил, рассеивает внимание. Ведь правда, Тася? Все животные и растения ведь отражение нашей психики… Смотрите, вот на птиц… Я чувствую тождество птиц с моими окрыленными ласками… А есть терзающие ласки… Это звери… Есть тигровые ласки… Можно ласкать, как гиена или волк… А змеи – это ведь целая поэма ласк, сама ласка, отраженная во внешнем мире, дает змею… Змеи – наши собственные ласки, гуляющие на свободе.
– Ну, а как быть с насекомыми? – спросил Леонтий Михайлович.
– Насекомые, бабочки, мотыльки – ведь это ожившие цветы. Это тончайшие ласки без прикосновения. Они все родились в солнце, солнце их питает. Это – солнечная ласка, это самая близкая мне… Вот в Десятой сонате… Эта вся соната из насекомых… Каким единством все проникнуто, – говорил Скрябин. Они шли по деревенскому мостику. – В науке все принято разъединять… Радиоактивность… Теория относительности… Но у меня будет синтез… Знаете, ведь звери тоже будут принимать участие в моей мистерии… Вот в этот последний день в последнем танце, может, мы уже не будем людьми, а станем сами ласками.