Текст книги "Александр Скрябин"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
– А ты запри нас на ключ, – утром отопрешь. – И он сунул официанту денежную купюру.
Была глубокая ночь, множество бутылок загромождало стол. Скрябин говорил:
– Вчера я получил письмо от Николая Андреевича Римского-Корсакова. Оно меня немного опечалило. Он любезно согласился просмотреть партитуру концерта, но неужели только для того, чтоб заявить – оркестровка слабая… Ведь легко сказать – учись инструментовке, а способ только один – это слушать свои сочинения в исполнении… Но меня не исполняют… Фантазировать я горазд, такой узор выведу, и самому Римскому-Корсакову не снилось… Да что там… Я считал Римского-Корсакова добрым, добрым, а теперь вижу, что он только любезен.
– Дорогой Саша, – сказал Сафонов, – мне известен этот прискорбный случай, но известен со всех сторон… Я ранее не хотел касаться, но раз уж ты сам… А знаешь, что написал, передавая Лядову концерт, Римский-Корсаков? „Посмотрите эту пакость, это свыше моих сил… Я не в состоянии возиться с этим слабоумным гением“… Это с тобой, Саша…
– В вечности все сливается и все пребывает, – сказал Скрябин. – Но так трудно прожить хоть одно мгновение не бытово, не скучно, без мещанского пессимизма… Этот венок из смеха, этот венок из роз, вам, братья мои, бросаю я этот венок… Смех освятил я… О, высшие люди, учитесь у меня смеяться… Как говорит плясун Заратустра… Смех и радость – вот цель искусства, ведущего в будущее…
Был рассвет, у Сафонова еще больше набрякли мешки под глазами. Лицо Скрябина было измученным и поблекшим.
– Ах, Василий Ильич, – устало говорил он, – сколько планов и надежд, какие мечты… Я жить хочу, я действовать хочу и побеждать.
– Тебе надо в Петербург, Саша, – говорил Сафонов. – Ты все ищешь милых людей, они тебе кажутся в каждой подворотне… И Танеев милый, и Римский-Корсаков милый, и Рахманинов милый, и Лядов замечательный… А в Петербурге действительно есть милый человек, не музыкант, упаси Бог, но музыку любит и понимает… Митрофан Петрович Беляев, лесопромышленник… Повезем ему твои сочинения… Ноктюрн оратории девять, Прелюдию оратории два и Ораторию одиннадцать си-бемоль. Еще кое-что повезем… Организуем концерты… Созовем музыкальный консилиум… И явится новая восходящая звезда – Скрябин, пианист и композитор… Ура!
Загремел ключ в входных дверях ресторана. Официанты расставляли приборы на столах, с неодобрением глядя на двух мятых ночных гуляк.
Утренний снег был ослепителен для красных от бессонницы глаз. Сафонов в расстегнутой тяжелой шубе поднял трость, остановил сани.
– А сегодня, Саша, – говорил Сафонов, усаживаясь рядом со Скрябиным в сани, – отдохнешь, повезу тебя в один милый дом в Гнездниковском тупике… Новый профессор консерватории Павел Юльевич Шлетцер… Слыхал… Давно тобой интересуется… Дорогой Саша, у тебя впереди великая всемирная жизнь… Ты все завершишь и все подытожишь…
– Я знаю это, – просто сказал Скрябин.
У Шлетцеров музицировали. Вернее, сам хозяин, Павел Юльевич Шлетцер, сидя за роялем, наигрывал куски, которые, по его словам, особенно были дороги в его исполнении Рубинштейну и Листу. У Павла Юльевича было лицо доброго веселого хвастуна и фантазера. Ида Юльевна, сестра его, седая дама, напротив, имела вид практичный и решительный. Здесь же была молодая барышня, нежная и застенчивая, и маленькая востроглазая девочка, очень живая, поминутно вскакивающая со стула, что-то ищущая и вообще всячески создававшая беспорядок.
– Какие имена, – говорил Павел Юльевич, – какое звучание… Рубинштейн, Лист… И Антона, и Ференца я видел рядом, я ощущал их великие жизни, они любили меня… А ныне кумир консерватории Рахманинов… Величия нет в фамилии… Рубинштейн – гром небесный, Лист – святая молния…
– Павел, – сказала Ида Юльевна, – надо бы кончить воспоминания о самом себе… Скоро явятся гости, а у нас непорядок… Танюша – спать… Верочка, вы бы приоделись…
– Да, гости, – сказал Шлетцер, – вот посмотрите, какой превосходный композитор объявился – Скрябин… Это не то, что Рахманинов… Тот списывает себе Вагнера и думает, что он Чайковский…
В передней раздался звонок.
– Они, – сказала, заметавшись, Ида Юльевна. Скрябин и Сафонов были красными с мороза, оба в сюртуках.
– Я привез вам мое сокровище, – обнимая Скрябина за плечи, сказал Сафонов.
– Ждем вас с нетерпеньем, – чрезмерно, до мельканья в глазах оживленная, говорила Ида Юльевна, – брат мой, Павел Юльевич, профессор консерватории… А это наша Верочка… Ученица консерватории… У Павла Юльевича. Отец Верочки, Иван Христофорович доверил нам Верочку как самый дорогой свой капитал. Верочка живет в нашей семье, как родная дочь… Она из Нижнего Новгорода.
– А я из Пятигорска, – вдруг выскочила вперед востроглазая девочка.
– Это моя племянница, – улыбнувшись, сказала Ида Юльевна, – брата моего Федора дочка, Танечка… Гостит у нас.
– С Верой Ивановной мы уже знакомы, – сказал Скрябин, – но мимолетно… Теперь я вспомнил… Мы познакомились на ученическом вечере в память Николая Рубинштейна. Когда вы играли, Вера Ивановна, я подумал: вот, наконец, пианистка, которую я смогу с удовольствием слушать…
– Благодарю вас, – сказала Вера, и лицо ее и нежная красивая шея густо покраснели.
– Ведь она же моя ученица, – сказал Павел Юльевич. – Превосходная пианистка… Пророчу ей золотую медаль…
– Верочка вообще чудесная барышня, – сказала Ида Юльевна, – красавица наша…
Вдруг Скрябин невольно оглянулся. Из дальнего угла на него смотрели острые и темные глаза маленькой Татьяны Федоровны.
Скрябин и Вера Ивановна были одни в небольшой комнате, куда сквозь приоткрытые двери доносился шум застолья и, время от времени, громкий смех Павла Юльевича. Оба сидели на диване, и Скрябин говорил:
– Работаю я много, жизнь же веду, надо сознаться, крайне нездоровую, ложусь поздно, иногда в четыре утра, встаю большей частью с тяжелой головой, много нервничаю, ну да, верно, такой уж мой удел… Совсем я завеселился… Вернее, не завеселился, а забегался и разнервничался… Ложь для меня невыносима… Есть вещи, к которым нужно относиться серьезно. И уж, во всяком случае, объяснять почему необходима ложь, если она порождается…
– Как же несправедлив мир, – тихо сказала Вера Ивановна, – если такой прекрасный, такой святой человек, как вы, Александр Николаевич, не имеете счастья.
– Но какое же счастье без Натальи Валерьяновны, – чуть ли не вскричал Скрябин, – ах, Вера Ивановна, вы не знаете ее… Наталья Валерьяновна спасительница… Мои слова о ней это голос больной измученной души… – И он вдруг выхватил спрятанный на груди засушенный цветок и поцеловал его.
– Это от нее, – сказал он после паузы, она знает, что я люблю цветы и шлет мне цветы… Да возможна ли жизнь, возможно ли дыханье без Натальи Валерьяновны… Вера Ивановна, если бы вы видели ее лицо, ее небесные глаза, ее улыбку…
– Она, видно, очень любит вас, – тихо сказала Вера Ивановна, и с ласковой печалью посмотрела на Скрябина, – возможно ли живое существо, которое бы не отвечало любовью на такую любовь, как ваша… Поверьте, Наталья Валерьяновна очень вас любит… Кого ж еще, как не вас, любить на этом свете, Александр Николаевич…
Скрябин поднял голову, и они с Верой Ивановной посмотрели друг на друга долгим взглядом.
„Кто бы ни был ты, который наглумился надо мной, который ввергнул меня в темницу, восхитил, чтобы разочаровать, дал, чтобы взять – я прощаю тебя. Я все-таки живу, люблю жизнь, люблю людей. Я иду им возвестить мою победу над тобой и над собой, иду сказать, чтобы они на тебя не надеялись и ничего не ожидали от жизни, кроме того, что сами могут себе создать“ (А. Скрябин. Записи).
Скрябин стоял перед зеркалом, совершая туалет, очевидно, собираясь куда-то идти. Он заметно постарел, завел небольшую бородку и усы, но глаза были все те же, скрябинские, молодые и с несколько отсутствующим опьяненным взором.
– Вушуночка, – сказал он вошедшей с четырехлетней девочкой на руках Вере Ивановне и целуя ее и девочку, причем не переставая массировать лицо.
– Вушука, я был на репетиции Прелюдии, и представь мою радость, она звучит очень хорошо. Римский-Корсаков был непривычно мил, прошел почти все инструменты отдельно, занимался целый час. – Он поправил галстук. – Вушука, ты не находишь, что этот жилет не сочетается с галстуком? Мне кажется, стоит надеть клетчатый.
– Ты будешь ужинать, Саша? – устало спросила Вера Ивановна.
Она располнела, побледнела и на по-прежнему нежном лице ее были заметны следы частых тревог.
– Кстати, – говорил Скрябин, на ходу переодевая жилет, – концерт прошел не без приключений… Тебе, вероятно, известно, что Настя Сафонова очень больна… Так вот в день симфонического Василий Ильич получил две телеграммы с весьма тревожными известиями и потому сильно взволновался. Это отразилось, конечно, на аккомпанементе… Ты только ему ничего не говори… Во время исполнения первой части мы непрестанно должны были друг друга ловить.
В это время из детской раздался плач младенца, к нему присоединился плач детей постарше, как бы перекликаясь, заплакала и Риммочка. Скрябин поморщился, а Вера Ивановна торопливо пошла в детскую.
– Левушка проснулся, – сказала она, выходя через некоторое время уже без Риммочки.
– Премию мне, Вушка, присудили, пятьсот рублей, – говорил Скрябин, затыкая крахмальную салфетку за ворот рубашки и ложечкой разбивая яйцо, – за участие в симфоническом выдали двести; авторские я получу еще пятьдесят рублей… Если б каждый раз так, то службу в консерватории можно было бы оставить… О, как это все надоело, – сказал он, вскочив из-за стола, но тут же снова усаживаясь, – имея семью в шесть человек, четверо детей… Вушка моя, а ведь знаешь, какое я дело задумал… Я философскую оперу хочу создать… В центре творец-художник, поднявшийся над миром… Все, что делалось мной до сих пор, ничто по сравнению с моим замыслом… Ведь правда, это прекрасно, ведь правда – дивно? – И он снова вскочил.
– Не знаю, Саша, – сказала Вера Ивановна, – меня всегда пугали твои попытки связать музыку с философией и религией…
– Но ведь в этом суть, – вскричал Скрябин, и прямо с салфеткой подбежал к роялю, начал наигрывать с блестящими глазами, – вот ранние престо, вторая часть… юношеская соната эс-бемоль… Правда, ты говоришь, что это хорошо… Ты это нарочно говоришь…
– Это, Саша, очень хорошо, – сказала Вера Ивановна, – когда ты живой, когда ты музыкант, когда нет философствующих отвлеченностей.
– А вот послушай… Я тебе сыграю коротенький отрывок… Он еще не на бумаге… Это мое последнее… Разве это можно сравнить с моей сонатой es-moll… To детский лепет…
– Мне не нравится, – сказала Вера Ивановна, когда он кончил.
– Почему?
– Тут ты опять не Скрябин, а хитроумный Одиссей…
– Это потому, что ты ничего не понимаешь, – сердито сказал Скрябин.
– Очень может быть, – сказала Вера Ивановна, – но я считаю, что музыка должна быть искренна, непосредственна… Как Третья твоя соната, например… А здесь надуманная сложность… Холод…
– Разве это надуманно, – горячо сказал Скрябин, – вот послушай… тут пять тем… Вот первая, – он басом начал напевать первую, – вот вторая, ей встречная, вот третья, вот четвертая им противоречит, вот опять первая, уже измененная, все поглощает, над всем господствует…
– Темы хороши сами по себе, – сказала Вера Ивановна, – но, так переплетаясь, они образуют какофонию, утомляющую ухо…
– Ты дерзкая девчонка, – сказал Скрябин, – но скорей мягко и покровительственно, чем грозно, – как ты смеешь мне это говорить… Впрочем, мне пора.
Он надел сюртук и, подойдя вновь к зеркалу, принялся себя осматривать уже в сюртуке.
– Ты куда, Саша? – спросила Вера Ивановна.
– Что? – сказал Скрябин. – Как, разве я тебе не говорил… Приехали племянники покойного Павла Юльевича Шлетцера… Замечательные люди. Остановились в меблированных номерах „Принц“… Недалеко… Газетный переулок… Танюша, девочка, стала Татьяной Федоровной… Ты, Вушка, ахнешь, когда увидишь… Милая, умненькая, хочет заниматься музыкой… А Борис Федорович вообще умница… У меня с ним много общего в философском плане… Я, может, сегодня поздно… Так что сейчас детей поцелую. – Он пошел в детскую, где спало четверо детей – три девочки и годовалый мальчик Левушка, и осторожно поцеловал их всех, касаясь губами лобиков и крестя.
Особенно же задержался над любимицей своей, Риммочкой, поправив одеяльце. Вера Ивановна стояла в дверях, с трудом сдерживая слезы.
В тесном меблированном номере, стоя посреди комнаты и сложив руки на груди, Скрябин говорил:
– В первом акте оперы герой-поэт сидит в своем кабинете, и перед ним проносится ряд видений, потом гонения судьбы, проза жизни, может быть, тюрьма…
Татьяна Федоровна была молодая девушка маленького роста, с черными острыми глазами, в которых сейчас, впрочем, был искренний восторг и восхищение. Борис Федорович был старше сестры и, напротив, роста высокого, да и вообще на сестру не очень похож.
– Идеализм должен быть конкретен, – говорил он. – Абстрактный идеализм страшится разума… В вашем замысле, Александр Николаевич, есть мистицизм, но нет страха перед разумом и потому это гениально.
– Это чудно, – грассируя, сказала Татьяна Федоровна, – вы знаете, Александр Николаевич, четырнадцати лет, гимназисткой, живя в глуши, на Кавказе, я впервые познакомилась с вашими сочинениями… А когда Борис привез вашу Третью сонату, я сразу поняла, что вы выше Вагнера.
– Мой нынешний замысел гораздо обширнее, – сказал Скрябин. – В нем должна быть всемирность… Я бог! – вдохновляясь, продекламировал он. – Я ничто, я игра, я свобода, я жизнь, я предел, я вершина, я бог, я расцвет, я блаженство, я пожар, охвативший вселенную, я слепая игра разошедшихся сил…. Я сознание уснувшее, разум угасший. – И, подбежав к роялю, он взял несколько сильных аккордов.
– Рассудок мой, всегда свободный, мне утверждает: ты один… Ты – раб случайности холодной, ты всей вселенной господин. – И он снова взял несколько аккордов.
Однако в тот момент застучали в дверь. На пороге явилась какая-то дама в папильотках и капоте.
– Господа, – сердито сказала она, – по правилам меблированных комнат позже одиннадцати вечера играть не полагается. – У меня дети спят. Я жаловаться буду. – И она захлопнула дверь.
– Какое святотатство, – с возмущением сказала Татьяна Федоровна, – запретить играть Скрябину.
Скрябин захохотал и сказал:
– Коли уж вам так хочется меня послушать, пойдемте ко мне домой.
В гостиной у Скрябиных Александр Николаевич играл свою Третью сонату. Хрупкая, утонченная до прозрачности мелодия, царила в комнате, но каждый из слушателей чувствовал в ней свое. Татьяна Федоровна не столько слушала музыку, сколько восторженно смотрела на исполнителя, впрочем, для нее небесная мелодия как бы материализовалась в этом человеке в пестрой жилетке, с бородкой и пышными усами. Вера Ивановна сидела с печальным и усталым лицом. Борис же Федорович выражал глубокомыслие, делая в блокноте какие-то заметки. Пробило два часа ночи, а Скрябин все играл и играл.
На очередной музыкальной ассамблее у Сергея Ивановича Танеева говорили о Скрябине, нынешнем возмутителе спокойствия. Были здесь люди известные, малоизвестные и вовсе неизвестные, всего десятка три. Кроме самого Хозяина, были здесь Лядов, Аренский, Рахманинов, с мрачным, демоническим видом сидевший в стороне, знакомый нам молодой критик Леонтий Михайлович и прочие дамы и господа.
– Господа, – горячо говорил Леонтий Михайлович, – лично меня раздражает даже сам факт, что симфония Скрябина почему-то в шести частях… и с хором в финале… С места в карьер… Сразу под Девятую симфонию Бетховена… Не более не менее…
– Нет, господа, – сказал Аренский, и на полутатарском лице его явилась язвительная улыбка, – я решительно настаиваю, что в афише ошибка… Следовало вместо „симфония“ напечатать „какофония“… В этом, с позволения сказать, сочинении тридцать-сорок минут тишина нарушается нагроможденными друг на друга без смысла диссонансами… Это не симфония, а именно нарушение тишины.
– Уши отдыхают в антракте, когда музыканты настраивают инструменты, – поддакнул кто-то из второстепенных и захохотал.
Несколько человек, также из второстепенных, его поддержали.
– Неудивительно, что в публике кричали – долой с эстрады, – сказал кто-то.
– А все Танеев, Сергей Иванович, – сказал Аренский. – Наш любимый друг, чья доверчивость и простодушие вошли в поговорку… Во-первых, в качестве профессора Сергей Иванович пригласил казачьего есаула Сафонова, тот, разумеется, сразу же Скрябина на щит, свел его еще с одним милым, доверчивым человеком, Митрофаном Петровичем Беляевым, благо милые, доверчивые люди у нас на Руси в избытке, и пошла писать губерния… Глинковская премия, зарубежное турне… А что здесь показывать загранице, господа?.. Ведь прав Цезарь Кюи – Скрябин – это украденная шкатулка с неизвестными рукописями Шопена.
– Ну, уж ты, Антоний, тоже чересчур, – сказал Танеев, – Цезарю Кюи вообще все чужое не по вкусу, особенно, если оно авторитетами не освящено… А вот Стасов, например… У меня со Стасовым был как-то разговор, и он мне сказал, что просто удивлен, сколько людей восстановлено против Скрябина…
– Да, Стасову лишь бы поновей и чтоб на солнце блестело, – вскричал Аренский. – А ты у Толи Лядова спроси… Ему Беляев удружил, поручил просмотреть корректуру скрябинской симфонии… Прачке Толе чужое белье стирать.
– Это верно, удружил дорогой Митрофан, – добродушно захохотал Лядов, – двенадцать дней в поте лица трудился… Ну уж и симфония… Скрябин смело может подать руку Рихарду Штраусу… господи, да куда же девалась музыка… Со всех концов, со всех щелей лезут декаденты… Помогите, святые угодники… Я избит, избит, как Дон-Кихот пастухами… После Скрябина Вагнер превратился в грудного младенца со сладким лепетом… Куда бежать от такой музыки… – И, вдоволь наговорившись и нахохотавшись, Лядов вытер глаза платком.
– Не понимаю, Анатолий Константинович, – сказал Аренский, – как ты согласился дирижировать таким вздором… Я пошел послушать только, чтоб посмеяться… И все это издается, поощряется, оплачивается… А ведь милейший Митрофан Петрович Беляев ни разу не подумал издать, например, Сережу Рахманинова… В то время, как беспрерывно издается скрябинский вздор. – И он посмотрел в сторону мрачно сидевшего Рахманинова.
– Нет, Антоний Степанович, – сказал Рахманинов, – Скрябин не вздор. Я и сам ранее думал, что Скрябин просто самоуверенный свинтус… А оказалось, композитор… Скрябин композитор, господа. Это музыкант Божьей милостью…
На ужине-ассамблее противоположной партии были все те же малоизвестные и неизвестные, но уже примелькавшиеся лица. Сафонов говорил Леонтию Михайловичу и еще одному околомузыкальному деятелю Юлиану Сигизмундовичу:
– Скрябин не Шопен, он умнее Шопена. Это Рахманинова невозможно воспринимать вне орбиты Чайковского. Скрябин же личность самостоятельная.
– Но все-таки что-то вроде Шопена, – не сдавался Юлиан Сигизмундович.
– Что такое – вроде Шопена? – вскричал Сафонов. – Не вроде Шопена, а вроде Скрябина. Скрябин умнее Шопена, я сколько раз это говорил и говорю теперь… Удивляюсь я этому Сергею Ивановичу Танееву, учит вас всякой дребедени, наверное, нидерландцев-то своих любимых всех переиграл… Зарылся в старье, а жизни новой не видит… Саша Скрябин большой, большой композитор, – сказал он после паузы, – большой пианист и большой композитор…
– Василий Ильич просто пристрастен к Скрябину, – сказал тихо Леонтий Михайлович, когда Сафонов отошел, – ученик его… Сам гений, жаль, не явился.
– Еще явится, – сказал Юлиан Сигизмундович, – он и во втором часу ночи может явиться… О нем Бог знает что говорят… Вы обратили внимание на его модные бачки и особенно на глубокую впадину на подбородке… Хе-хе… С таким эротичным раздвоенным подбородком творческие музы обычно, хе-хе… Миленькие, молоденькие… Жена и четверо детей уже не вдохновляют… Хе-хе-хе…
В третьем часу ночи явился Скрябин. Все, даже те, кто злословили, зааплодировали. Сафонов, нежно обняв Скрябина, сказал:
– Саша Скрябин ведь у нас непростой… Вы его побаивайтесь, он что-то замышляет.
Скрябин имел зеленоватый, очень изнуренный, утомленный и потасканный вид.
– У Саши теперь шестеро детей, – сказал весело Сафонов, – три девочки, мальчик и две симфонии… К тому ж он у нас ницшеанец, увлекается сверхчеловечеством… Вот какие страсти…
– Гораздо труднее делать все то, что хочется, чем не делать того, что хочется, – туманно и как-то рассеянно сказал Скрябин. – Я считаю, что делать то, что хочется, благороднее и предпочтительней.
– Вот я на Скрябина какой акростих написал, – улыбаясь, сказал Сафонов и прочел:
Силой творческого духа
К небесам вздымая всех,
Радость взора, сладость уха
Я для всех фонтан утех.
Бурной жизни треволненья
Испытав, как человек
Напоследок, без сомненья
Ъ-монахом кончу век.
Все засмеялись, зааплодировали.
– Правда, Саша, хорошо, – смеялся Сафонов, – акростих… Из первых букв каждой строки составилась твоя фамилия… Я особенно дорожу этим Ъ-монахом… А вот еще недурно – фонтан утех… А вы как находите, господа?
– А почему это вы Александра Николаевича в Ъ-монахи записали? – смеясь, спросил Юлиан Сигизмундович. – Что общего у Скрябина с монастырем?
– А вот вы его не знаете, – сказал Сафонов, – Саша у нас святой человек… Жизни, правда, он не очень святой, но тем более вероятности, что станет Ъ-монахом. Ведь иеромонахи всегда сначала нагрешат, а потом проходят курс святости… нет, это я так говорю, а на деле ведь Саша у нас очень любопытен… Вот вы с ним не говорили, а поговорите с ним не так, за ужином, а по-настоящему – вот он вам на бобах-то и разведет… Он ведь у нас ницшеанец и мистик.
– Что-то вид у Александра Николаевича не мистический, – смеясь и грозя шутливо мизинцем, говорил Юлиан Сигизмундович.
– Вам нужно, чтоб уж все сразу было, – сказал Сафонов, – вот поступит в иеромонахи, и вид мистический будет. – И он с любовью поцеловал Скрябина в осунувшуюся щеку.
– Знаешь, Танюшка, – сказал Скрябин, – лучше мы с тобой будем заниматься опять в меблированных комнатах, а не у меня… Вере нужен рояль.
– Понимаю, – сказала Таня. – Не надо было мне вовсе являться к тебе в дом.
– Нет, – сказал Скрябин, – это было бы нехорошо… Я не мог тебя не пригласить как джентльмен… Иначе все наше знакомство имело бы вид заигрывания на стороне…
– Удивительно, Саша, – сказала Таня, – как ты мудр в творчестве и наивен в быту… Ты, Саша, в последнее время особенно нервен, но пытаешься скрыть… У тебя с Верой Ивановной давно уже нет психического контакта… Так за что же она меня ненавидит?..
– Ты не права, Танюка, – сказал Скрябин, – Вера благородная и честная женщина, она мой искренний друг… Но все должно разрешиться… надо ехать за границу, там все проще… У меня есть надежда достать денег. Маргарита Кирилловна Морозова, моя бывшая ученица, мне обещала денег… И тогда я оставлю проклятое профессорство в консерватории… Поеду с семьей в Швейцарию… И ты поедешь туда лечиться… У тебя ведь легкие слабенькие… А ты должна быть у меня здоровенькая, Танюка моя… И в каком-то проходном дворе, среди сугробов, они жадно начали целоваться.
Вера Ивановна и Маргарита Кирилловна Морозова сидели в плетеных креслах на увитом плющом каменном балкончике. Вера Ивановна устало говорила:
– Саша всего на неделю собирается в Париж, но это, пожалуй, надолго… Очень надолго… И все-таки я хочу верить, что Саша ко мне когда-нибудь вернется… Я знаю, это может случиться только в том случае, если не станет моей соперницы, слишком сильно и крепко она его держит и никогда не отпустит… Впрочем, ведь она его тоже очень любит, я знаю… Да и как не любить Сашу.
– Она его любит ради себя, – сказала Морозова, – а ты, Верочка, его любишь ради него… Жаль, что в бытии Александр Николаевич так слеп, а временами эгоистичен.
– Нет, нет, Маргарита Кирилловна, – сказала Вера Ивановна, – ко мне Саша по-прежнему относится с большой любовью и нежностью, очень заботится обо мне и детях… А может быть, все к лучшему… Может быть, это даст толчок мне встряхнуться и сделаться самой человеком… Я ведь этот год играла и сделала порядочные успехи, так что даже Саша советует мне осенью выступать публично… Конечно, я играю только Сашины сочинения, и цель моя его прославить… Не знаю только, удастся ли мне это…
В верхней комнате у пианино сидела Вера Ивановна, а Скрябин стоял рядом и, слушая ее игру, говорил:
– Все должно жить… Пусть даже смазать в начале, но если закончить блестяще, получается впечатление чистоты, блеска… Как одно дыхание… Упоительность прежде всего… Шпоры, шпоры… Вот так лучше… Намного лучше…
– А ведь в Москве, Саша, – сказала Вера Ивановна, – я даже избегала играть при тебе… Да и ты предпочитал, чтобы я играла в твое отсутствие.
– Ничего, – сказал Скрябин, – мы уже за лето почти все с тобой наверстали… Я рад, очень рад, что мне удалось с тобой пройти все свои сочинения, кончая опусом 42… Ты теперь в искусстве самостоятельна… Ведь приятна самостоятельность… Ведь верно, Вушка, дорогой ты мой дружочек…
– Верно, Саша, – тихо сказала Вера Ивановна.
– Концерты в Париже так важны для меня, – говорил Скрябин, – для искусства я должен принести жертву… Я надеюсь показать там свою Четвертую сонату… Здесь впервые полная потеря телесного в музыке… Впервые мне удалось достичь, – он сел рядом с Верой Ивановной и осторожно коснулся клавиш пальцами, – призрачность, нежность, – говорил Скрябин, играя, – в Париже это оценят, это город Дебюсси… Намек… Поиски Ничто, из которого это сделано… Но у меня основной образ не легкость тумана, а звезда, мерцающая сквозь туманную прозрачность… То отдаляясь, то приближаясь… И в конце… Вызывает опьянение желанием, бесцельное стремление к бесконечной дали… Тут тема должна стремиться к оцепеневшим хрустальным звучностям…
Вера Ивановна с любовью смотрела на вдохновенное лицо Скрябина.
На террасе кафе за отдельным столиком сидел Скрябин и что-то быстро писал карандашом в толстую тетрадь в синей обложке. Кафе располагалось на берегу озера, слышны были крики чаек и плеск волн.
„Если мир мое творчество, – слышит Скрябин свой собственный задумчивый голос, – то как я создаю? Что значит, что я создаю? В данную минуту я сижу за столом и пишу. Время от времени я прекращаю эту работу и смотрю на озеро, которое прекрасно. Я любуюсь светом воды, игрой тонов, я гляжу на проходящих мимо людей, на одних почему-то более внимательно, чем на других… Я хочу пить и спрашиваю себе лимонада, – фиксирует Скрябин свои отношения с гарсоном, – я смотрю, на часы и вспоминаю, что скоро время завтракать… Все это я сознаю. Если б я перестал сознавать все это, а сознание есть действие и труд, если б моя деятельность прекратилась, то исчезло бы все… Итак, я автор всего переживаемого, я – творец мира… Почему же этот созданный мною мир не таков, каким бы я хотел его иметь? Почему я недоволен и страдаю? Но, допустим, я создал мир, в котором мне ничего не остается желать, и в этом положении я буду находиться вечно… Можно ли представить себе это оцепенение в довольстве? Неужели все пытки инквизиции не лучше, не менее мучительны, чем это вечное ощущение довольства?“
Широкоплечий человек с грубым обветренным лицом подошел к Скрябину и, поцеловав ему руку, сказал:
– Отец Александр, все уже собрались.
– Ах, Отто, друг мой, – улыбнулся Скрябин и поцеловал его в лоб.
Они плыли по озеру в старой рыбачьей лодке. Отто сидел на веслах. Местность становилась все более бедна, исчезла красивая набережная, берег был скалистым, то тут, то там были рыбные сушильни и убогие домики рыбаков. На берегу стояла толпа людей с потемневшими от ветра лицами, с грубыми руками. В основном мужчины, но было и несколько женщин, также ширококостных и изнуренных физическим трудом. Одна из женщин даже держала на руках младенца.
– Друзья, – сказал Отто, поднимаясь в лодке, – отец Александр хочет сказать вам проповедь о том, как надо жить, и объяснить, зачем вы все живете на свете.
– Учение мое просто, – сказал Скрябин, также поднимаясь в лодке, – оно в двух словах: люби и борись… Люби жизнь всем своим существом и ты будешь всегда счастлив… Если ты некрасив и тебя гнетет это, борись и ты победишь эту болезнь. Старайся быть подобным мне и смотри на жизнь вообще, как на твою личную жизнь. Старайся быть всегда простым и искренним. Не бойся свободы. Подчиняйся законам времени и пространства, ибо это твои же законы…
Вдруг женщина с младенцем о чем-то громко заговорила на латинском наречии, протягивая младенца.
– Что она хочет? – растерянно спросил у Отто Скрябин.
– Это итальянка, – сказал Отто, – прачка… Она просит, чтобы ты вылечил ее мальчика.
– Но я не знахарь, – растерянно и сердито сказал Скрябин, – и не чудотворец… Скажи ей, что я не знахарь и не шаман… Мое учение основано на всемирности и самоцели человеческой личности…
Отто начал объяснять итальянке, но та, не слушая, вошла в воду, все протягивая с мольбой плачущего младенца, и что-то говорила.
– Она говорит, – перевел Отто, – мальчик простудился… Она берет мальчика с собой в прачечную, а там сыро и много крыс… Он заболел и ничего не ест.
Итальянка все шла, погружаясь в воду и подняв младенца над головой.
– Я не шаман, – растерянно говорил Скрябин, – ну, переведи же ей, Отто, может, ей денег, чтобы доктора или молока… – Он начал рыться в карманах.
Люди на берегу мрачно смотрели на жестикулирующего, растерянного проповедника. Скрябин вышел на берег и пошел по тонкой тропинке мимо бедных закопченных лачуг, перепрыгивая через лужи. Он шел с обнаженной головой, шляпа его висела на пуговице сюртука. Вдруг откуда ни возьмись высыпала ватага веселых чумазых ребят. Показывая на Скрябина пальцами и хохоча, они побежали за ним толпой, кривляясь. Полетели огрызки яблок. Отто, прихрамывая, выбежал из-за лачуги и, схватив палку, погрозил ребятам. Те со смехом кинулись врассыпную. Скрябин шел, сгорбившись, наклонив голову.
– Дорогая Маргарита Кирилловна, – говорил Скрябин, идя об руку с Морозовой по одной из женевских улиц. – Вы, конечно, знаете, что на днях я еду в Париж… В Париже жизнь, праздник, искусство, а здесь скука и провинция. Сказать честно, швейцарцы меня разочаровали. Они слишком материальны и потому не восприимчивы к новым идеям… Итак, Париж… Но, разумеется, сколько трудностей и сколько опасений…
– Вы имеете в виду огласку ваших близких отношений с Марьей Васильевной? – сказала Морозова.
– И это тоже, – сказал Скрябин, – увлечение это мое было недолгим… Вера знает о нем, но мне бы не хотелось, чтобы о нем узнала Татьяна Федоровна… Она так ранима.
– А разве Вера Ивановна менее ранима? – спросила Морозова.
– Ах, Вера другое дело, – сказал Скрябин, – это мужественная, зрелая, сильная женщина… Она мой друг… А Татьяна Федоровна совсем другое… У меня с ней другие отношения… Вы ведь женщина, вы должны понять… К тому же я имел неосторожность рассказать о столь важном событии моей жизни Сафонову… Вам известно, что мы в разрыве?