355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фридрих Горенштейн » Александр Скрябин » Текст книги (страница 1)
Александр Скрябин
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:10

Текст книги "Александр Скрябин"


Автор книги: Фридрих Горенштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Фридрих Горенштейн
Александр Скрябин
Кинороман

Часть 1

«Строительный камень и мечта сделаны из одного вещества и оба одинаково реальны. Неосуществленная мечта есть неузнанный издали предмет» (А.Скрябин. Записи).

Была пасхальная неделя 1915 года, когда в большой красивой церкви Николы на Песках отпевали Александра Николаевича Скрябина. Хаос венков покрывал гроб, и среди них выделялся один особенно большой с надписью: «Прометею, похитившему огонь с неба и ради нас в нем смерть принявшему».

Три женщины в трауре, словно три Парки, стояли справа у гроба. Татьяна Федоровна, жена покойного, с каменным сухим лицом и две плачущие навзрыд старухи – Марья Александровна, мать Татьяны Федоровны, и Любовь Александровна, тетя покойного. Здесь же робко жались дети. В церкви было тесно и душно, синодальный хор пел литургию Кастальского, скорбные звуки которой столь отличались от ликующих, утонченно-томительных мажорных аккордов, которыми Скрябин дерзко мечтал проводить в последний путь, к последнему своему празднику все человечество.

Но едва гроб вынесен был из церкви навстречу большой толпе, не вместившейся и ждавшей снаружи, как состояние подавленности и скорби словно само по себе, словно по мановению некой всеобщей силы начало исчезать. Толпа большей частью состояла из учащейся молодежи, и похоронные мотивы смешались и потонули в пасхальных ликующих песнопениях. Темп процессии был настолько бодрый и быстрый, что три пролетки впереди процессии, на которых везли венки, ехали не обычным похоронным маршем, а неслись чуть ли не рысью. Толпа словно бежала с гробом в руках. Погода была пасмурная – дождь с мокрым снегом – но когда миновали Арбат, Плющиху и вышли на Царицынскую улицу, ведущую к Новодевичьему монастырю, глянуло солнце и груды живых цветов, покрытых искрящимся на солнце тающим снегом, и бодрое единство тех, кто шел сейчас вместе, и молодой апрельский воздух – все это как бы говорило о том, что скорбь, пережитая в эти дни – лишь тяжелый сон, что жизнь непобедима и бесконечна. У ворот Новодевичьего монастыря к тысячному хору учащихся присоединился хор монахинь. Процессия направилась по новому, свободному еще кладбищу Новодевичьего монастыря. Могила была по правой стороне и тоже необычная какая-то, светлая… Небо совсем уже очистилось, и солнце, еще довольно высоко стоящее в небе, даже начало припекать. Вырос могильный холмик с дубовым крестом и надписью: «Александр Николаевич Скрябин, скончался 14 апреля 1915 года». Толпа долго молча стояла вокруг. Стихли песни, не было речей, и лишь крики кладбищенских ворон нарушали безмолвие.

Вечером на квартире у Скрябина, которая отныне была уже вдовьим домом Татьяны Федоровны, собрались те, кто последние годы жизни Александра Николаевича бывал в этой квартире почти ежедневно, и из которых, по сути, давно уже составилась некая секта «скрябиниан», преданная и ревнивая. Здесь был доктор Богородский Виктор Васильевич, человек еще не старый, высокого роста и решительного вида, ныне по случаю военных действий одетый в офицерский мундир, который еще больше подчеркивал сутулость доктора. Тут же то садился в кресло, то вскакивал и прохаживался Алексей Александрович Подгаецкий, молодой, но лысый человек актерского типа с кривым ртом и нервным тиком. Глаза у него были более добры, чем у доктора, хоть и более нерешительны. Был здесь Борис Федорович, брат Татьяны Федоровны, петербургский журналист, и Леонтий Михайлович, музыкант-любитель и музыкальный критик. Здесь же, рядом с Татьяной Федоровной сидела и княгиня Гагарина в темном платье, с четками.

Собрались в большой гостиной, оклеенной рыжими обоями, уставленной неуютной мебелью. Татьяна Федоровна казалась вся ушедшая в себя, просветленная, с каким-то нервно-восторженным выражением лица.

– Священник Флоренский, – сказала княгиня Гагарина, перебирая четки, – вы, конечно, знаете его, господа, известный мистик и математик, так вот он вычислил, что через тридцать три года после смерти Александра Николаевича его Мистерия сможет осуществиться и сам Александр Николаевич в ней будет как-то фигурировать.

Татьяна Федоровна с серьезным лицом посмотрела на княгиню.

– Да, я тоже слышал, – сказал доктор. – Это объяснить, конечно, нельзя, но у Флоренского совершенно точно вычислено, математически.

– Какая-то радость есть в этой кончине, – блестя глазами, сказала Татьяна Федоровна. – И очень важно, что именно на Пасху, так и должно быть… Рожден в Рождество, а умер на Пасху… И гроб этот, как будто он сам несся, а не его несли. У меня такое впечатление, что гроб несся по воздуху, а за ним, как за вождем, бежала, именно бежала, толпа… – И в глазах ее явился уж совсем нездоровый блеск, какой бывает у деревенских кликуш.

– Надо теперь создать общество, – сказал Борис Федорович. – Однако важно, чтобы это было общество не только музыкантов и даже по возможности не музыкантов… И уж во всяком случае, не тех, кто при жизни гения кричали «Распни его!». Кстати, я слышал, Рахманинов собирался исполнять Александра Николаевича… Концерты как бы в память…

– Какое кощунство, – вскричал доктор и покраснел, – да и способен ли он… Этот Сальери… Пуччини…

– Господа, – негромко сказал Леонтий Михайлович, – но ведь всякая смерть примиряет, особенно смерть гения…

– Вы прагматик, – сказал доктор и сердито глянул на Леонтия Михайловича, – те, кто захочет идти за Скрябиным дальше, не останавливаясь перед его могилой, должны помнить, что на первом плане была его великая идея, его мистика… А она непримирима и чужда прагматизму… Впрочем, по одному из пунктов я с вами, как с прагматиком, все же хочу поговорить.

Доктор взял Леонтия Михайловича об руку и они вышли в соседний кабинет.

– Я согласен с доктором, – сказал Подгаецкий, – Александр Николаевич был сначала великий учитель человечества, а потом уже музыкант.

– Да, да, – сказала княгиня Гагарина, – ведь он самое свое великое оставил незапечатленным в физическом плане… Стало быть, не в музыке центр его творчества.

– Притом это находится в полном соответствии с его стремлением дематериализовать, – Подгаецкий замялся, – это… все это… N'est се pas? – нервный тик его обострился. – В первую голову надо именно мистическую… Эту… А музыкальная… Это неважно… И чтоб не попадали в общество инородные тела… Рахманинов, Кусевицкий, Танеев… Это ведь совершенно чуждый элемент…

В соседнем кабинете, полутемном, освещенном лишь фонарями с улицы, где пол был устлан толстым ковром и меж пальм в кадках стоял рабочий рояль Скрябина, доктор совсем иным, тихим усталым голосом говорил Леонтию Михайловичу.

– Нам, друзьям, надо подумать очень экстренно об одной вещи: ведь семья-то совсем без гроша… Все, что было, истрачено на болезнь, да и было-то пустяки… Трое детей, мать больная, сама Татьяна Федоровна совершенно к жизни не приспособлена…

– Да, этим надо заняться, – сказал Леонтий Михайлович и посмотрел на доктора, потом перевел взгляд на темный рояль, на пальмы.

– Ах, Боже мой, доктор, о чем это мы… Деньги, семья… А ведь Скрябин умер… Мы одни здесь с вами, доктор, будем честны… Неужели вам не хочется забыть обо всем – о распрях, о спорах… сказать самому себе – да, вот куда привели все эти безграничные метания, вся эта фантасмагория, богочеловечество и человекобожество… Он хотел быть богом, хотел зажечь весь мир, а сам пал от ничтожного фурункула, от стрептококка… Какая злая и страшная насмешка судьбы… А если б мы, его друзья, сказали ему при жизни: «Александр Николаевич, вы не богочеловек, не всемирный Мессия, не новый Христос, а всего-навсего гениальный русский композитор… удовлетворитесь этим, цените это в себе…

– Вы опасный человек, – сказал доктор, – надеюсь, вы не посмеете затеять подобный разговор при Татьяне Федоровне.

В гостиной Борис Федорович говорил:

– Да, кончина Александра Николаевича – это великое событие, это страшное событие… Это больше, чем война, чем все победы и поражения… В астральных планах была буря, и она унесла Скрябина туда, где он, собственно, и должен быть, потому что он нездешний.

„Скрябин умер, – тяжело привалившись к спинке стула, думал Леонтий Михайлович, – его больше не будет… Не услышу уж его разговоров о Мистерии, не увижу его светлого опьяненного взора, не узнаю его радужных планов… Не будет больше его игры, его поцелуев звукам… Нет уж того солнечного света, который все сглаживал, все скрашивал и самым большим нелепостям придавал непонятное очарование“.

– Сейчас произошли огромные сдвиги в тех планах, – сказала княгиня Гагарина, – обратите внимание, что скорбь наша была три дня, а потом наступило, помимо нашей воли, ликование. Отчего это ликование? И как оно мирится со смертью? Оно мирится, очевидно, потому, что смерть уже исчезла… Это смерть – сестра, и она вернула его нам, но мы этого еще не осознали… Он тут… Я думаю, что мы его должны почувствовать.

– Да, я думаю, что в эти дни мы должны его увидеть. Как – это будет трудно сказать, быть может, это будет чисто астральный образ… – сказал Борис Федорович.

Татьяна Федоровна осторожно встала, вышла на середину комнаты и, наклонившись, произнесла, словно открывая великую тайну.

– Я уже видела вчера вечером Александра Николаевича… Это было, как видение… Сначала как будто я почувствовала, а потом увидела его образ. – И помолчав, добавила в полной тишине: – Видела, как в медальоне…

 
„О, мир мой возлюбленный!
Я прихожу.
Твоя мечта обо мне – это я нарождающийся.
Я уже являю себя.
Существо твое уже охватила легкая волна моего существования
И огласилась Вселенная радостным криком:
Я есмь!“
 

(А.Скрябин. „Поэма экстаза“).

Нежный, красивый мальчик лет шести в панталончиках на помочах стоял, прижимаясь к совсем еще молодой женщине, и с выражением страдания и испуга на лице смотрел, как четверо босых мужиков в расстегнутых потных, рубахах сгружали с ломовой телеги рояль.

– Тетечка Любочка, – говорил мальчик, – ну, миленькая, ну, попросите их, пусть они осторожно…

– Успокойся, Шуринька, – говорила Любовь Александровна, гладя мальчика по голове, – сейчас они его отнесут и поставят в залу…

– Нет, попросите, пусть осторожно, – снова умолял Шуринька.

Пожилая женщина с властным барским лицом, Елизавета Ивановна, бабушка мальчика, сказала:

– Люба, ты б увела Шуриньку в дом… Зачем ему здесь, в пыли.

– Нет, бабушка, – сказал Шуринька, – я не уйду, я с ним хочу быть… Скажи, бабушка, пусть они его осторожно.

– Любезный, – сказала Елизавета Ивановна мужику покрупнее и по виду старшему, – ты смотри… Чтоб аккуратно.

– Это можно, – то ли весело, то ли насмешливо, улыбаясь, сказал мужик. – Не впервой, барыня.

В этот момент один из мужиков споткнулся, рояль качнуло, одна из рояльных ножек коснулась земли, и струны издали тревожно-стонущий шум.

– Они ему сделали больно, – с мукой в голосе крикнул Шуринька и, вырвав свою руку из тетиной ладони, запрокинув залитое слезами лицо, мальчик стремглав побежал к деревянному дачному дому, вбежал по ступенькам и, бросившись в своей комнате на кровать, сунул голову под подушку.

Обе женщины, Елизавета Ивановна и Любовь Александровна с тревогой последовали за мальчиком.

– Шуринька, – говорила Любовь Александровна, – не плачь, не огорчай нас.

– Рояль уже в зале, – сказала Елизавета Ивановна, – ему там хорошо, удобно.

– Это правда? – сказал Шуринька, вытаскивая голову из-под подушки. Слезы еще блестели у него в глазах, но лицо уже улыбалось приветливо и радостно. – Ах, бабушка, ах, тетенька, – сказал Шуринька, – я ведь так вас люблю.

И вся эта сцена окончилась долгими взаимными поцелуями и взаимными ласками.

Гостиная зала на втором этаже дачного дома была залита ярким светом луны. Было полнолуние, и светло, чуть ли не как днем, и от этого ночного света все казалось нереальным. Из-за теплой ночи окна были полуоткрыты, и с улицы доносились ночные шумы: какие-то скрипы, пыхтение, вскрики птиц… Тихо отворилась дверь гостиной, и Шуринька в длинной до пят белой рубахе, босой, на цыпочках вошел, затаив дыхание, огляделся и пошел к стоящему у стены роялю. Нежно погладив полированный бок, он посмотрел на крышку, по которой, как по ночной воде, убегала лунная дорожка, и, снова погладив, начал целовать рояль, шепча:

– Тебе больно, миленький, тебя ударили… Злые люди сделали тебе больно… Покажи, где тебе больно… Ну, скажи мне на ушко, где тебе больно…

Любовь Александровна в наброшенном на ночную рубаху халате уже некоторое время стояла и с тревогой смотрела на мальчика. Осторожно, чтобы не испугать его, она подошла и ласково положила ладони ему на плечи.

– Это вы, тетя, – просто и серьезно сказал мальчик, – ему плохо, тетя, он обижен, он одинокий и больной… Он думает, что мы его совсем не любим.

– Ты ошибаешься, Шуринька, – тихо сказала Любовь Александровна. – Он знает, что мы его любим… И он совсем здоров…

И, усевшись перед роялем, она подняла крышку. Шуринька взобрался ей на колени, и она, положив его ручки на свои руки, тихо заиграла. Это была одна из мазурок Шопена, нежная и хрупкая, так соответствующая лунной светлой ночи. И под звуки Шопена мальчик прислонился к теплому тетиному лицу и спокойно уснул.

За столом у самовара Любовь Александровна разговаривала с дамой, крайне похожей на свою дочь Лизаньку, девочку лет восьми. На девочке было коротенькое платьице и белые, обшитые кружевом панталончики. Шуринька также был уже лет восьми, но ощущалось это не в росте, который немногим прибавился, а в выражении лица, на котором явилась какая-то мечтательная озабоченность. Екатерина Семеновна, мать Лизаньки, положив в блюдечки несколько шариков ананасного мороженого, одно поставила перед дочерью, второе перед Шуринькой. Лизанька сразу начала есть, облизывая ложечку, а Шуринька неотрывно смотрел на чистенькие пальчики Лизаньки, которыми она держала ложечку, и на ее тоненькую красивую шейку. Он взял свою порцию мороженого и поставил ее перед Лизанькой.

– Мерси, – покраснев, сказала Лизанька и сразу начала есть из обоих блюдечек.

– Лиза, – сказала Екатерина Семеновна, – нельзя быть такой жадной.

– Но ведь Саша подарил мне свою порцию, – сказала Лизанька, продолжая есть.

– Дурные люди любят злоупотреблять чужой добротой… Лиза, сейчас же выйди из-за стола.

Лиза-вышла из-за стола и, утирая слезы, пошла в детскую.

– Я пойду утешу ее, – сказал Шуринька.

– Какой добрый мальчик, – сказала Екатерина Семеновна, – а ведь он совсем не помнит свою мать… Как вчера было, узнала я, что у Любы Щетининой родился сын… Мы вместе с Любой в консерватории учились… Помню, мороз был, Рождество Христово… Да и отца своего мальчик знает мало… Ваш брат, кажется, моряк?

– Нет, он дипломат… Сейчас живет в Константинополе… Недавно вторично женился на итальянке… Но Шуринька сиротства своего никогда не чувствовал…

В это время Лизанька показывала Саше свои игрушки в пустой детской. Она брала куклу или плюшевого зверька, называла его по имени и протягивала Саше, который придумывал очень ловко другое смешное имя, отчего Лизанька хохотала. Лизанька в коротеньком платьице, в кружевных панталончиках была так необычна, так нова в Шуринькиной жизни, что в тот момент, когда она расхохоталась особенно громко и звонко, Шуринька вдруг нагнулся к ней и поцеловал в ямочку на щеке. Лизанька сразу замолкла и посмотрела на Сашу совсем по-женски, так что у него впервые в жизни защемило сердце.

– Лизанька, – сказал он срывающимся голосом, – я люблю вас… Я буду любить вас всю жизнь… Если вас не выдадут за меня, я, как чеченец или турок, выкраду вас… Или уйду на войну и погибну. Поклянитесь, Лизанька, что вы будете верны мне до могилы…

– Клянусь, – весело сказала Лизанька и, обняв Шуриньку за шею, сама поцеловала его куда-то пониже глаз.

Утром, бледный и похудевший, он сидел за роялем с отсутствующим нездешним взором и осторожно, нежно касался пальцами рояльных клавиш. Ласковая восторженность и печаль а-ля Россини была в этой мелодии.

Был летний погожий день, когда Любовь Александровна шла с Шуринькой по улице, ведя его за руку.

– Ты рад, Шуринька, что увидишь папа? – говорила Любовь Александровна.

– Очень, – говорил радостно Шуринька.

– И Ольгу Ильиничну, жену папа, ты должен полюбить, – сказала Любовь Александровна, но с каким-то странным, скучным выражением лица.

Однако Шуринька не вникал в оттенки, он был радостно встревожен от встречи с отцом и лишь улыбнулся в ответ.

В большом гостиничном номере было много зеркал. Шуринька, войдя, огляделся в растерянности, и тотчас же отец, явившись откуда-то сбоку, сильно и чуть-чуть даже больно прижал Шуринькино лицо к своему, усатому и твердому, обдав запахом сигар. И сразу же, не успев перевести дыхания, Шуринька оказался прижатым к мягким сочным губам, вкусно пахнувшим мятными лепешками. Это была мачеха Шуриньки, Ольга Ильинична, итальянка… Отец Шуриньки, Николай Александрович, был невысокого роста плотный мужчина с усами, с ямочкой на подбородке и вздернутым носом; сын во многом напоминал его. Мачеха же была веселой миниатюрной брюнеткой.

– Сашь будет мой кавалер. – И усадила Шуриньку рядом с собой за стол, уставленный восточными сластями. – Николя, – сказала она мужу, – когда ты ухаживал за мной, у тебя было такое лицо, как сейчас у Сашь, – и она захохотала.

А Шуринька, не спуская восторженных, влюбленных глаз с ее смуглого красивого лица, с маленьких бриллиантиков, блестевших в ее маленьких ушках, тоже радостно смеялся.

– Оля, – играя брелоком от часов, хмуро как-то, не в настроение жене, сказал Николай Александрович, – сейчас речь идет о дальнейшей судьбе Саши… Ему уже десять лет… До сих пор он жил в полной свободе, в неге, среди любящих и балующих его женщин, от этого он стал непомерно нервен и приобрел иные… – Николай Александрович помолчал, – иные дурные черты, которые ему будут вредить в самостоятельной жизни.

– Коля, – сказала Любовь Александровна, – однако, не при ребенке же это говорить.

– Николя – восточный деспот, – сказала Ольга Ильинична, однако, не сердито, а с улыбкой. – Там, на востоке, перед русским консулом все склоняются, а здесь, в Москве, он не может привыкать, что на улице прохожие толкают его, как всякого…

– Саше пора в лицей, – пропуская мимо ушей замечание жены, хмуро сказал Николай Александрович.

– Ни за что, – весело сказала Ольга, – Сашь будет военный… Все настоящие мужчины должны быть военный… А Сашь настоящий мужчина… О, мы, итальянцы в этом знаем толк… Эта отцовская ямочка на подбородке…

– Саша будет музыкантом, – сказала Любовь Александровна, – ты ведь хочешь быть музыкантом, Шуринька?

– Я хочу быть военным, – сказал Саша и посмотрел на Ольгу Ильиничну.

– Что ж, можно и в кадетский корпус, – сказал Николай Александрович, чтоб закончить разговор, который был ему неприятен, ибо он опасался ссоры с женой и сестрой, – Скрябины – старинный дворянский род, среди которого всегда было много военных.

– Но Шуринька уже самостоятельно сочиняет, – сказала Любовь Александровна, – недавно он даже сочинил целую оперу „Лиза“ на собственный сюжет. Правда, заметно влияние Россини, однако, для десятилетнего мальчика…

– Лиза? – спросила Ольга Ильинична. – А кто эта Лиза… Это девочка… Это дама… Пойдем, Сашь, мне все можно рассказать. – И, подхватив Сашу за руку, она убежала с ним в соседнюю комнату, откуда доносились смех и шепот.

Брат и сестра хмуро сидели за столом.

– Саша меня беспокоит, – сказал Николай Александрович, – он живет совсем не детской жизнью… Ему необходимо иметь товарищей… В этом смысле кадетский корпус весьма кстати.

Из соседней комнаты, перешептываясь, как заговорщики, появились Ольга Ильинична и Саша.

– Сашь мне все рассказал, – сказала Ольга Ильинична, – он больше Лизу не любит, теперь ему нравлюсь я… А в честь этого мы с ним в четыре руки исполним „Песню гондольера“ Мендельсона…

И, сидя на высоком стульчике рядом с Ольгой Ильиничной, вдыхая пьянящий запах женских духов, Саша довольно умело и точно вместе со своей красивой мачехой исполнил Мендельсона.

Стоя перед зеркалом в кадетском мундирчике с синими погончиками, Саша чисто по-женски с восторгом обновы и в то же время придирчиво и любопытно себя рассматривал. Он вынул гребенку и сделал себе прическу на пробор, затем снова изменил прическу, кокетливо прищурился, потрогал пальцами свой вздернутый нос и принялся явно заученным приемом его массировать от переносицы книзу.

– Какой ты худенький в мундире, – утирая слезы, сказала Любовь Александровна.

– Нет, тетя, мундир дивный, – сказал Саша. – Ведь правда красиво, ведь правда замечательно? – И он сделал перед зеркалом несколько танцевальных па. – Вот только нос, я слышал, что курносый нос – это признак слабого характера… Но массажем нос можно выправить, если массировать каждый день… А мундир замечательный… Правда, тетя, он мне к лицу. – И, сняв мундирчик, повесив его на спинку стула, он начал тщательно чистить его щеткой.

В отдельном кабинете ресторана „Прага“ Сергей Иванович Танеев ужинал со своим приятелем генералом, любителем музыки. Сергей Иванович был не в духе, сердито разрезая балык, он говорил:

– Вчера в концерте по требованию публики дважды повторили Вагнера… Из „Тристана и Изольды“… А ведь пакость-то какая, ведь пакость-то… Падение какое… Словно не было Моцарта и Гайдна. И эту гадость из „Тристана“ всю целиком опять сыграли… Такой ужас… Вот прав был Петр Ильич Чайковский, который говорил, что Вагнер – это пакостный хроматизм… И пусть мы в консерваториях… Я, Танеев, трижды повторяю – пакость, пакость, пакость… – И Танеев засмеялся своим икающим смехом.

– Да, – говорил генерал, так же нарезая балык и поблескивая при этом большим изумрудным перстнем. – Я с вами полностью согласен, Сергей Иванович. Но если по сути, то падение началось еще с Бетховена. Будьте последовательны, еще с Бетховена… Бетховен праотец Вагнера.

– Эк вы, – засмеялся Танеев. – Ну, Бетховен уж ни при чем… Конечно, божественного там нет… Это не Моцарт… Но уж вы слишком… – Он посмотрел на часы. – Мне пора… Я ведь теперь в Консерватории директор… Власть.

– Кстати, – сказал генерал, – можно ли привести к вам маленького талантливого музыканта?

– Кто же это? – спросил Танеев, вытирая губы салфеткой. – Небось, тоже вагнерист… Они теперь с колыбели Вагнера любят.

– Нет, – сказал генерал, – очень милый мальчик, внук Александра Ивановича Скрябина, полковника артиллерии.

– Что ж, – сказал Танеев, – привезите, посмотрим…

В большой холостяцкой квартире Танеева на стульчике у рояля сидел Саша Скрябин, маленький, бледный кадетик. Сергей Иванович, поглядывая на мальчика с улыбкой и даже, кажется, подмигивая ему, говорил взволнованной Любови Александровне:

– Слух превосходный, очевидные способности. Правда, пальцы слегка слабоваты… Но в конце-то концов… Вы летом на даче?

– Да, мы в Ховрино, – торопливо, точно от этого что-то зависело, сказала Любовь Александровна, – по Николаевской железной дороге.

– Очень хорошо, – сказал Танеев, – прекрасная местность… Пруды… Соловьи… В Ховрино я вам порекомендую юношу, который, кстати, нуждается в заработке… А зимой в музыкальную бурсу к Николаю Сергеевичу Звереву… У него там чудные детки – Леля Максимов, Сережа Рахманинов, Мотя Прессман… Ружейный переулок… – Он взял лист бумаги и написал, одновременно произнося вслух: – Николай Сергеевич Зверев, профессор младших классов консерватории…

В большом зале Благородного собрания звучали аплодисменты. Это был дневной ученический концерт. На краю сцены стоял Саша Скрябин, упиваясь успехом, выпавшим на его долю. Он только что сыграл Шумана, а на бис – Листа… Саша Скрябин был в ту пору уже юношей с лицом обострившимся, потерявшим детскую округлость, детскими оставались лишь улыбка и глаза мальчика, привыкшего к успеху, баловству и почитанию и воспринимавшего сейчас аплодисменты и восторги радостно, но несколько самонадеянно. В зале, рядом с двумя красивыми девушками, сидел Мотя Прессман, на этот раз в концерте не участвовавший, и говорил:

– Это Саша Скрябин… Особенно обожает Шопена… Заснуть не может, если не положит сочинения Шопена себе под подушку…

В антракте Мотя подвел девушек к Скрябину и сказал:

– Разрешите представить – Саша Скрябин… А это Ольга и Наташа.

– Как чудно вы играли сегодня Papillons Шумана, – подняв восторженное лицо, сказала Наташа. Она была в платьице гимназистки и ей было лет пятнадцать, не более. – И Листа вы чудно… Спасибо вам за удовольствие.

Саша Скрябин посмотрел на Наташу долгим взглядом, он был явно влюблен в первые же минуты и это выразилось в том, что самонадеянность, вызванная успехом и аплодисментами, исчезла и явились робость и застенчивость.

– Извините, как вас по отчеству? – спросил он.

– Наталья Валерьяновна, – так же робко ответила девушка.

– Многоуважаемая Наталья Валерьяновна, – сказал Скрябин, не спуская с девушки радостных, как бы опьяненных глаз, – я рад, что сумел доставить вам хотя бы мимолетное удовольствие.

– Но мы слышали, – сказала Ольга, которая была постарше и поактивней, – что ваш любимый музыкальный бог все-таки не Шуман, не Лист, а Шопен… Однако, как можно в наш век общественных движений считать богом салонного композитора?

– Ах, нет же, – сказал Скрябин, по-прежнему глядя на Наташу, – как вы ошибаетесь… Шопен – это вечность, ибо вечность – это любовь, в которой главное не страсть, а нежность…

Вечером в глухой аллее городского сада, куда едва долетали звуки оркестра из танцевальной раковины, Саша Скрябин говорил, держа Наташу за руку, говорил искренне, но в то же время как бы в ритме декламации.

– Наталья Валерьяновна, вы мой мир, моя свобода, моя вечность… Я не переживу момента разлуки, если злой рок того пожелает.

– Не говорите так, Александр Николаевич, – отвечала Наташа. – Ваш путь – это путь гения, я знаю. Но ведь вы сами сказали, что гений – это центр вселенной. А я простая девушка. Разве я гожусь в жены гению?

– Нет, Наталья Валерьяновна, – говорил Скрябин, глядя в звездное небо, – вы из тех, кто способен быть в центре вселенной.

– Но меня пугает, – сказала Наташа, – что вы отрицаете Бога… Маман отказала от дома студенту Слободкину, который ухаживал за Ольгой, из-за того, что тот социалист и против Бога.

– Гений выше Бога, – сказал Скрябин, – я это недавно понял… Гений – вечное отрицание себя в прошлом… Гений – жажда нового… история человечества есть история гениев…

В доме Танеева Скрябин показывал недавно написанный им фортепианный концерт. Лицо Скрябина еще более осунулось, то ли от болезни, то ли от усталости, кожа приняла зеленоватый оттенок, а нос казался совсем уж сильно вздернутым и подбородок сильно раздвоенным.

– Это только две первые части, – говорил Скрябин рассеянно то ли здесь сидящим, то ли неким отсутствующим и невидимым собеседникам, – финал еще не написан. – И он принялся наигрывать отрывки.

Сергей Иванович Танеев сидел за столом, а в кресле-качалке расположился молодой человек, музыкант и начинающий музыкальный критик Леонтий Михайлович.

– Ну, что ж, Саша, – мягко сказал Танеев, когда Скрябин кончил показывать отрывки, – не касаясь существа, могу отметить пока погрешности чисто технические… Если вы оставите партитуру, я с удовольствием… Помните ваш ноктюрн, – Танеев засмеялся, – нехорошо, нехорошо кончать сочинение в положении квинты, это пусто звучит.

– Простите, – сказал Леонтий Михайлович, посмотрев на Скрябина, – а как именно вы относитесь к Вагнеру, если не секрет?

– Вагнер бесформен, – не глядя на собеседника, сказал Скрябин, – и потому увлекать не может.

– У нас у всех, – сказал Танеев и засмеялся своим икающим смехом, – у нас ненависть к Вагнеру априори… На основании попурри из Рейнгольда… Это я недавно обнаружил… А вы, Саша, пойдите в консерваторскую библиотеку и возьмите партитуру и клавир аусцуг „Гибели богов“… Я это уже проделал по совету Николая Андреевича Римского-Корсакова… Очень любопытно… Там музыкой яблоки изображаются, и меч, и еще что-то такое… Да не теперь, не сразу, – заметив, что Скрябин встал и собирается, сказал Танеев. – Пирога хоть с капустой поешьте, сочинение няньки моей Пелагеи Васильевны.

– Нет, мне пора, – сказал Скрябин и, раскланявшись, вышел.

– Обиделся он, что ли, – пожав плечами, сказал Танеев и, обернувшись к Леонтию Михайловичу, спросил: – Ну как вам, Леленька?

– Музыка на меня не произвела никакого впечатления, – сказал Леонтий Михайлович, – так это так-то пишет отрицающий Вагнера… Разжиженный Шопенчик, и все тут… Да и особой интеллигентности в лице его нет… Обычный консерваторский молодой человек… Развязный, но с художественным самомнением… Никакой скромности… В общем, некультурный элемент.

– Он очень талантлив, – тихо сказал Танеев, – но он всех отрицает… Этакая юношеская бодливость… И кроме того, он как-то там хочет соединять философию с музыкой… Я только не понимаю, как он соединяет философию, ведь он же ее не знает… Звуками хочет мировой дух вести к самоутверждению.

– Бедный мировой дух, – засмеялся Леонтий Михайлович, – мировой дух, который нуждается в самоутверждении… Все это офицерская философия… Это из кадетского корпуса философия.

– Он очень способный, – сказал Танеев, – но у него эта модная страсть к оригинальничанью, чтоб ничего толком и в простоте… Все вверх ногами.

В ресторане „Эрмитаж“ за столом, уставленным множеством бутылок и едой, сидели Сафонов и Скрябин. Движения обоих уже были несколько размашисты и тяжелы.

– Пойми, Саша, – говорил Сафонов, глядя в упор на Скрябина, – у них группа, партия… И в консерватории, и в музыкальном обществе. Вождь – Танеев, вице-канцлер – известный тебе Аренский… И прочие, и прочие… Большинство парламентских мест у них… Кумир, авторитет, идол – Чайковский, – Сафонов разлил вино по бокалам, – кого Чайковский отвергает, тех вон… Чайковский не любит и считает вредным Мусоргского, значит, вон Мусоргского, называет пакостью Вагнера – значит, вон Вагнера… Да что там Вагнер… Они даже академического Брамса отвергают, потому что его не любит Чайковский…

– Насчет Танеева вы, Василий Ильич, уж слишком, – сказал Скрябин, отпивая из бокала и откусывая кусок рябчика, – Сергей Иванович, конечно, консерватор, но человек доброжелательный, искренний.

– Как ты наивен, Саша, – сказал Сафонов, – и что это за либеральные словечки… Доброжелателен, искренен… Я, Саша, донской казак… Сын казачьего генерала… Ты также из офицерской среды… Мы – военное дворянство, мы должны более твердо смотреть на бытие… Милейший, – сказал он подошедшему официанту, – принеси расстегаев, семги, ухи покрепче… И шампанского побольше… Четыре, нет, десять бутылок… У нас долгий разговор… Мы всю ночь до утра сидеть будем.

– Как можно-с, всю ночь… Не велено-с…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю